Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 114




Foto2

Емельян МАРКОВ

Foto7

 

Родился в 1972 г. в Москве. Окончил Литературный институт им. Горького. Автор книг «Волки купаются в Волге», «Третий ход», «Маска». Лауреат премии журнала «Кольцо А» 2003 года (за повесть «Заместитель»). Лауреат Царскосельской художественной премии 2007 года (за книгу «Волки купаются в Волге»). Член Союза писателей Москвы, член Русского ПЕН­центра.

 

 

МИРОН*

Роман (журнальный вариант)

 

Глава первая

Весна. Курьерские

 

1

Только прохудился снег и обнажилась вязкая умбра московской земли, Вета Соснова поехала по воду в Царицыно. Именно недостроенный полуразрушенный Царицынский дворец и навел ее на мысль стать философом. Она часто бывала здесь в детстве с папой и постоянно возмущенной им мамой. Алексей Соснов сам вел себя как ребенок: кричал и бегал, залезал в пустые оконные проемы Большого дворца, нежно хватал дочку на руки, подскакивал с ней, обомлевшей, к каменным перилам высотного Большого моста, кидался слипшимися, отражающими синь неба в перламутр ворохами лежалых листьев в маму. Мама на короткое время переставала возмущаться, отмахивалась от листьев беспомощно и мимо, как от брызг, и говорила папе зябким яблочным голосом: «Кретин…».

Потом, в ногу с половым созреванием, явилось это чудовище: Мирон. Вета бежала от него по нескончаемым темным коридорам Хлебного дома. Он ее настигал, тоже всё судорожно поднимал на руки, словно что­то доказывал не ей, а себе. Тогда, в Хлебном доме, в объятиях подонка, она и решила стать философом. Сбежать, уже чтобы не смог догнать, поднять на руки и заставить целовать ему ноги. Он умел: сядет с поникшей и одновременно взвихренной головой, босой, как приговоренный. – Кажется, страшная гроза за окном по небу наползает. Вета (тогда она не звалась Ветой, была просто Лизой) опускалась к его ногам и умоляюще целовала их. Чтобы не было грозы и все стало хорошо. От его ног, судорожных рук она убежала на философский. Мирон ее, конечно, сам прогнал, но он всегда ее прогонял, чтобы она сразу вернулась. Прогонит, и сразу ждет­ждет, дурачок, когда она вернется с сигаретой, чтобы, как только вернется, властно вырвать у нее из губ сутуло стрелянную у неизвестного и закуренную у него же сигарету, опять сделать ее некурящей, невзрослой, предать себе. Пусть же теперь сидит и смотрит на свои большие потешные ступни, не будет ему ни моря, ни погоды, ни дна, ни покрышки. Останется ему разве что дно.

Где он? Опять в сумасшедшем доме, пристал к бандитам, бомжует, как грач?

/…/

Обычно Вета не думала о Мироне, но в Царицыне не могла о нем не думать, а о Царицыне думала постоянно. И не могла долго жить без его стальной воды, застывшего воздуха и кирпичного кармина. Но за Царицыно приходилось расплачиваться неприятными думами о Мироне. Такова цена.

Вета наполнила канистрочку, ту же складную, с какой еще Мирон выходил в открытый космос за разливной анапой. Она в ней носила родниковую воду. За столько лет запах крепленой анапы до конца не улетучился, но оттого вода делалась духмяней. И пошла прочь с торжественно и скорбно опущенной головой, так она и ходила: смотрела себе под ноги. Резкие черты лица косметика, наоборот, смягчала. Полные сухие губы Вета никогда не облизывала. Несобранные волосы частью вились, частью прямились. Вета ходила, запахнувшись, будто от ветра, и резкий взгляд был усталым, словно от ветра. Тем ценнее ярчели моменты, когда она по­цыгански разводила руки и резко улыбалась.

Вета миновала дворцовый пруд, пошла по обочине проезжей части.

За спиной тихо и тяжко притормозила машина.

– Девушка, – окликнул умоляющий, одновременно уверенный мужской голос.

Из черного угловатого джипа преданно выглядывал русобородый господин.

– Девушка, вам помочь?

Вета всмотрелась, лицо господина показалось знакомым.

– Вы не философ? – спросила подозрительно.

Господин высвободился из джипа и ответил:

– Нет.

– Я почему­то вам верю, – подивилась Вета.

– А что, люди вас раньше обманывали, а потом оказывались философами? – поинтересовался русобородый.

– Да, – подтвердила Вета.

– Странно, я никогда не встречал философа. Никогда, – глаза и голос русобородого повлажнели.

– Почему вы плачете? Ликовать надо, – подсказала Вета, – что вы не встречали. А то сядет такой на рыночной площади, и начинает трындеть, что он знает, что он ничего не знает. К нему и так и эдак, а он свое: «Я, говорит, знаю, что я ничего не знаю!». Хотя вам тоже, по правде говоря, радоваться нечего. Я ведь тоже философ.

– Как?.. – испугался господин.

– Еще час назад я была философом, – уточнила Вета, – но теперь перестала. Я столкнула философию с моста. Она и лежит теперь там бездыханная. Можете пойти и посмотреть.

Господин вытащил ключи, запер машину.

– Пошли, – согласился он, – посмотрим.

Вета глянула удивленно.

– Ну пошли, – впрочем, решилась, – опять возвращаться во дворец? Какой­то фатум.

Канистру с водой в машине оставили.

– Меня зовут Петр Софроньев.

– Меня Вета Соснова.

– Вета?

– Полное: Елизавета. Но имя Лиза для меня, как детская болезнь, оспинка только от него осталась на виске.

– Значит – Веточка… – дрогнул Петр.

– Вот именно, – подтвердила Вета.

Вышли на мост. Петр посмотрел вниз.

– Где она? – спросил.

– Кто?

– Ваша философия.

– Там.

– Не вижу, – Петр с высоты разглядывал овраг.

– Должна быть там, – отмахнулась Вета убежденно. – Она еще жива, но ноги себе переломала и уже не выберется оттуда. Пойдемте, Петр, у меня тут начинается что­то вроде покаяния. Какими судьбами вы тут?

– Неподалеку намечается строительство. Я геодезист.

– Это там, за рощей? – указала взглядом Вета.

– Там.

– На месте сгоревшего дома?

– Да, там был пожар.

– Символично до безобразия. Это, с вашего позволения, изволите видеть, прошлое мое сгорело.

– С моего позволения? – Петр усмехнулся растерянно и тревожно.

– Да, – сурово подтвердила Вета, – я лет поди пятнадцать не была там. Но я знала, что оно есть, – Вета улыбнулась зло. – Сладкий запах золы печки – когда входишь. Расстроенное, как речушка, пианино с свербящим запахом лака, марким, тусклым и рыжеватым, как черная гуашь. Мутные колбочки люстры. Что­то синее… какое­то толстое синее стекло, кобальт. Нет, не лампада, скорее, подсвечник или вазон. Меня охмурило синее стекло, я теперь – хмурая. Дрова тоже сладкие, березовый сок стылый, белели впотьмах, как плоть… один там их рубил, сам как полено, Буратино с отломанным носом, Емелюшки­дурачка по щучьему велению, зеленые глаза домового, да… что­то еще купоросное на стене облезало, ярчело, или диван?.. я бросалась на него под неусыпным изумрудом того домового в сырое серое белье, или потчевал зеленым пыльным мармеладом до отвала? Домовой ведь тоже проглотил мочалку, словно галку, не думайте! Поленья рушатся на пол, картины. Интересно, уцелели? Сырые те запекшиеся картины без того сырого дома, без сырого белья – возможны? Про картины постоянно сомневаешься: возможны ли, сняться ли в сыром белье? Я хотела сорваться, приехать, как раньше, в слезах, только узнала, что погорели. Но сдержалась. Что я поеду? Я им кто? Седая старуха в побитой молью шали и обгоревший Буратино, а если быть точной, Пиноккио, запивают чаем пустые серые спагетти, хотя итальянцам такая нищета и не снилась, они не допетрили до нее. Нищета сначала должна присниться, нищета априори. Чистое созерцание. В самом деле, зачем лишняя боль? Хотя лишняя боль бывает нелишней.

– Какие­то дальние родственники? – проницательно предположил Петр.

– У вас на редкость синие глаза, но вы их как­то прячете, и не просто за очками, сразу не поймешь... А, ясно, вы их тушите. Зачем?.. – отнеслась Вета и продолжила: – Очень дальние… На киселе седьмая вода. Хотя ближе нет. Даль близка. Но мы наказаны. За что? Что ж, наверное, провинились. Зачем видеться? Раньше знали, зачем. А теперь не знаем. Прошлое, как эта роща, за ней уже ничего нет.

– Вас что­то связывало с этим местом, – вкрадчиво уяснил Петя.

– Поняли? Очень хорошо. Больше не связывает. Я тащусь сюда за водой по старой памяти, как по оккупированной территории. Вот и дворец достроили. А сколько было чаяний, надежд. Что, дескать, недостроенный Царицынский дворец – это и есть неустроенная Россия. Наша Русь, понимашь?

– Понимашь.

– Недостроенная весна. Знаешь, первый день весны – Татьянин. Потом еще целый месяц вьюжит под завязку, под указку учительницы, мелово. Я – второгодница, это пожизненно. Недостроенная руина, кирпичный кармин ярчеет. Мы читали в конце апреля книги с ятями, с дятлами, на припеке, на лиловой плеши. Мы были надиром дворцовой культуры, отверженные, как этот дворец, великие. Нам прощалось всё, а именно: распущенность, глупость и неряшливость. Недостроенный дворец нам, чудикам, прощал. Но, как его достроили, он перестал прощать. Ничего не сбылось.

– Не переживайте.

– Уже пережила.

– Вот и хорошо. Поехали в ресторан, пообедаем и выпьем.

– Мысль! Вы не философ, вы – мыслитель, как и положено русскому человеку, – заискивала коварно Вета.

Петя увел ее с моста, за что Вета была особенно благодарна.

 

 

2

Вы знаете Федора Ехлустина? Не отвечайте. Все равно ответите – нет. Вас можно понять, потому что вспоминать о знакомстве с ним не очень приятно. Легче забыть о нем. Есть отдельные люди, редкие, которые дорожат Ехлустиным, и они ответят, что да, знают его; но это да дастся им тоже нелегко. У Ехлустина в юности была хорошая знакомая, если вы его спросите, Ехлустин о ней с видимым удовольствием расскажет. Так она дразнила Федю досадливо: «Ты, Ехлустин, то похож на Ивана­царевича, а то вдруг на Кощея Бессмертного». А попробуйте у нее сейчас спросить, знает ли она Ехлустина, она ответит абсолютно спокойно и приветливо, без всякой досады, что – нет.

И далеко не она единственная. Сходно ответят некоторые бывшие друзья, жены друзей, техники­смотрители, директора, сенсеи, бренд­менеджеры, диспетчеры, коменданты, бригадиры, бывшие преподаватели и даже сам проректор философского факультета.

Но почему, спрашивается? Чем Ехлустин им всем насолил? Причиной тому метаморфоза, замеченная некогда наблюдательной знакомой, сменяющая восхищение отвращением, очарование омерзением, приязнь ненавистью в сторону Феди Ехлустина. Или имеются тому более осязаемые причины? Трудно однозначно утверждать, иногда осязаемые причины имели место, а иногда вроде бы вовсе и нет. Судите сами.

 

Сегодня, например, Ехлустин был уже в Москве. Вчера вернулся он поздно вечером с философского слета. В автобусе мучительно дремал. Промочившая лилейные ножки весна голосовала через каждый километр, а автобус никак не останавливался, плыл сквозь прозрачный дождик мутной оттепели. Можно ли весну оставить на обочине? /.../

Небо невидимо, но ощутимо поднималось, как ночной лес. Утром, наступившим после домашнего подорожного обморока вспышкой, пятна асфальта среди кволого снега радостно чернели в синеву. Ехлустин без роздыха ринулся по курьерским. Приходилось констатировать, что философский мир в очередной раз его не принял.

Показал себя Ехлустин на слете именно со своей отвратительной стороны. Сказал во всеуслышание на общем торжественном собрании, при мэтрах, что философия – его, Ехлустина, слабое место. Он, Федор Ехлустин, во всем, дескать, силен, и лишь философия – его ахиллесова пята. /…/ В довершение скандала Федор принялся убеждать мэтров, что они оторвались от жизни и превратили философию в кошмар. Скандалил, справедливости ради следует отметить, один Ехлустин. Мэтры, как и приличествует философам, сохранили и к исходу его речи совершеннейшее бесстрастие. В тишине Ехлустин ждал аплодисментов, аплодисменты не последовали. Бесстрастие порождает обиду смертельную. Она не имеет основания в переменчивых чувствах, а зиждется на чистом разуме и чистом предубеждении. Ехлустин достиг своего. Если бы мэтров спросили после слета: знают ли они такого Федора Ехлустина? Они бы удивленно и растерянно вскинули брови и ответили, что – нет. /…/

Что показалось Ехлустину потрясающем, и Вета Соснова – туда же. В институте когда вместе учились, они обоюдно дистанцировались, как однополюсные магниты, справляли студенческую юность пышно, но розно. А тут, на слете, Ехлустин внезапно поднял Вету на руки. Что собственно произошло? Собралась компания, молодые философы весело теснились в утлой заснеженной беседке. Стояли, не садится же в снег. И – должна же была чем­нибудь разрешиться праздничная тревога? Ехлустин имел обыкновение брать на себя судьбу праздника. Вета о чем­то убежденно рассуждала. Он взял и поднял ее в самый момент. Однако Вета разъярилась и крепко возненавидела своего бывшего сокурсника. «Я всегда знала, что тебя надо ненавидеть, – скалилась и резко щурилась она, – чувствовала, но не понимала, за что можно ненавидеть эдакого недоумка? Теперь поняла!» – «А я не понял, – отвечал Федя, – за что? Я риторически поднял тебя. За что меня ненавидеть? Я нежно пожалел тебя, и больше ничего». «Скоро поймешь, за что тебя ненавидеть, скоро поймешь!» – пророчествовала Вета. И в доказательство уехала со слета раньше времени. О чем возвестил Артем Зоров, юный философ. Он ходил словно ребенок в темноте, со испугом и восторгом. Окружающие так к нему и относились: снисходительно и умиленно. Дескать, у­тю­тю, маленький журналистик, решил в философы податься? Где же твоя ненависть, деточка? Ярость в поисках истины где? Философы похлеще биржевых маклеров идут по трупам. Потому как те бренных денег жаждут, а мы вечной истины. Ты, малыш, потерял свои игрушки в темноте, потому что мама выключила свет на ночь, и думаешь, что потерял и ищешь истину. Философы прятали от Зорова лютые дикие очи. Только Ехлустин перехватил его отверстый взгляд, сразу повлек к непочатому своему коньяку. Вдвоем они принялись искать на слете истину, как приключений, и приключений, как истину. И нашли. Нашли они Вету Соснову. Ехлустин поднял ее в беседке, чтобы показать, предъявить Зорову. Вета возненавидела за это Ехлустина, и полюбила за это Зорова. Как братца младшего, наверное, полюбила. Когда же она сбежала, Зоров поспешил к Ехлустину. «Что?..» – спросил проницательно Федя. «Вета уехала…» – поник Тёма Зоров.

 

*  *  *

А ведь были, были основания у Ехлустина подозревать мэтров в отрыве от жизни. Потому что его, курьерская, жизнь мэтров не подразумевала. Вернее, его курьерство стало счастливым побегом от них. Вы любите, когда на вас охотятся? Если нет, то и не мечтайте о счастье. Счастье это когда за тобой идут по следу, аллегория счастья – загнанный олень Актеон. Счастье есть побег. В известной степени закономерно поэтому, что опьяненный курьерским счастьем и ежедневным побегом Ехлустин над мэтрами глумился.

Он работал курьером в журнале «Смелый путешественник», посвященном всевозможным путешествиям: от прогулки в соседний двор до полетов на другие планеты. Также Ехлустин на сдельной основе писал в «Смелый путешественник» статьи. Сам он выезжал из Москвы разве что изредка за окружную. Но если верить его публикациям, он… Преследовал над ядовито­яркими джунглями наркодельцов в Колумбии. Смеркалось. Таились в мути голодные крокодилы и тихо лежали на земле пьяные обезьяны. Погоня продолжалась всю ночь… Шел по глубокому снежному следу старого монастырского сенбернара в Альпах в поисках замерзающих паломников. Смеркалось. Верхом на очитой ламе поднимался к соляным копям Боливии, страшному ослепительному плато, гладкому, как зеркало. Здесь соль съедает людей заживо. Весь в вощенных цветах и острых куреньях праздновал день слоновоголового бога Ганеша на Шриланке. Наблюдал кровавые бои тайских мальчиков в Бангкоке. Проникал в зулусскую секту девственниц, нежно­шоколадных, в ярко­белых балахонах и посеребренных фесках. Ехлустину доверялось переписывать с наспех сделанного подстрочника статьи из зарубежных журналов. /…/ Он и сам почти верил в эти свои описанные от первого лица приключения. /…/

К сожалению, в последнее время в конверты к разносимым Федей по Москве номерам журнала исполнительные секретарши стали подсовывать гривуазное, а проще говоря, срамное, приложение «Еще смелей!», посвящающее в секреты и нюансы секс­туризма в полном разнообразии его граней. Раньше приложение рассылалось строго по подписке, но директор решил изменить стратегию его продвижения. Взволнованно бежать навстречу счастью с непристойными журналами в загашнике невозможно. Утрачивается элемент погони. Тебя никто не преследует, ты и без того послан далеко и надолго. Ехлустин начал ерепениться и категорически отказался развозить эдакое приложение. Но владелец журнала четко сознавал свою выгоду и заставлял бедных секретарш идти с тупым и своевольным курьером на хитрости, вкладывать приложение прямо между страниц основного номера. Терпели чудачества Ехлустина по двум понятным причинам. Он смиренно переводил самый невнятный текст за умеренную плату и с изумляющей страстью перевыполнял план курьерских поездок.

 

 

*  *  *

Сегодня пронырливые секретарши опять подсунули приложение. Как обнаружил его, Ехлустин передумал развозить остаток журналов, а вознамерился поехать по своим личным делам. Сначала позвонил:

– Можно я приеду? – спросил.

– Приезжай.

– А зачем?

– Ты же сам хочешь приехать.

– Хочу. Но ты – хочешь? Я не уверен.

– Я стираю белье. Развешиваю его на балконе, у нас такой большой балкон… Потом буду гладить… Оно быстро сохнет. Сейчас ветер не очень теплый, но тихий и сухой, и белье становится тихое и сухое. Его вот только надо погладить.

– Ты одна?

– Да.

– А где сестра?

– Она сегодня в храме.

– Наши с тобой грехи отмаливает.

– Нет. Зачем мы ей с тобой нужны?

– Раньше я ей был нужен.

– Теперь нет, – твердо ответила.

– Иди, Саша, иди гладь белье, ты славно гладишь, так выглаживаешь уголки. Я потрясен. Эти философы такие злопамятные. Сейчас приеду и расскажу. Арестованное озеро.

– Да, Арестованное озеро, – подтвердила Саша.

Таков был их пароль. Озерцо перед крылатой многоэтажкой Федя прозвал Арестованным. Оно было накрепко вправлено в бетон, а вокруг расходились широкие автотрассы. Отражало озерцо Сашину многоэтажку и только небольшой кусок неба. На берегу Арестованного озера Саша с Федей замыслили свое преступление.

 

 

*  *  *

Основные номера «Смелого путешественника» отличала от приложения сравнительная пристойность, более того, появление приложения оттянуло от основных номером срамную часть и сделало их почти праведными. В позапрошлом году Ехлустин даже относил номер «Смелого путешественника» в храм. Не одни мнимые ехлустинские похождения были представлены в журнале, печатались и достоверные материалы, в частности, вышла тогда обстоятельная статья о так называемом «нарышкинском барокко» с внушительной главой, посвященной храму, куда и наведался наш курьер. Не лишним будет заметить, что достоверную статью о русском барокко написал тот же Ехлустин.

Зашел он на подворье с оглядкой. Директор велел отдать журнал самому настоятелю. А это не шутка, пусть когда­то директор и настоятель и учились вместе на журфаке. Храм был закрыт на венчание. Навстречу шла стройная высокая девушка в алом, завязанном на затылке платке.

– Матушка, – обратился к ней Ехлустин.

Девушка не останавливалась.

– Или правильней – сестра? – пошел рядом с ней Ехлустин, – сестрица…

– Перестаньте кривляться, братец, вы все­таки в храме, – одернула его девушка.

– Я и не думал кривляться… Можно телефончик…

Вообще­то Ехлустин хотел попросить девушку передать журнал настоятелю. Но сам не понимая как, заговорил о телефончике.

– Постыдились бы! Думаете, раз храм, то не получите здесь оплеуху? Ошибаетесь!

– Бейте, заслужил, – склонил перед ней голову Ехлустин.

Девушка остановилась.

– Что вам надо? Вы для чего сюда пришли?

– Журнал передать настоятелю. В нем статья о вашем храме, я написал.

– А вы уверены, что настоятелю нужна ваша статья?

– Статья хорошая. И потом, настоятель и хозяин журнала старые друзья. Вот, смотрите, «Смелый путешественник», – Ехлустин вытащил из конверта яркий глянец.

– Вы там, как я погляжу, все смелые.

– Да. Как назовешь корабль, так он и поплывет. Я очень смелый. Умоляю, давайте встретимся.

– Зачем вам это? – печально, но с холодной искрой в глазах, спросила девушка.

– Ну как зачем? Вас как зовут?

– Ангелина.

– Ну вот видите.

– Что я должна увидеть?

– А я Федор, Федор Ехлустин…

– Я почитаю.

– Да не надо! Не надо читать. Я философ.

– Кто? Они разве сейчас бывают?

– Нет, не бывают. Но я, тем не менее, философ.

– Ну хорошо… – задумчиво согласилась Ангелина.

 

 

*  *  *

Свадьбу, согласно совету духовника Ангелины, порешили сыграть спустя год. Встречались. Неизменно в храмах или рядом, чаще молчали. Федя вглядывался в ее упрямый профиль. Лина училась на заочном и работала в просфорне.

Заканчивался май. Федя по очередному зову Лины пришел на службу. Праздничную икону обрамлял сырой свернутый шелк ирисов, сплетенных с белесыми листьями заячьих ушек. Поверху живой оклад был усеян разноцветными косметическими блестками. Водосвятный молебен отцы служили хмурясь. Блестки с оклада разлетались и оседали на алых иерейских облачениях. Прихожане после молебна вместе со святой влагой уносили на окропленных водой лицах и одежде разноцветные блестки.

Лина с Федей под колокольный звон на расход вышли из храма на высокое крыльцо. В близкой глубине подворья нелепая в своей затравленной безукоризненности девушка, на корточках, но с выпрямленной спиной, пряталась в лиловых, бледно­розовых и лазоревых высоких ирисах. Пожилая женщина стояла перед ней и властно грозила ей пальцем.

– Она ее за блестки, – объяснила Лина. – Пожилая женщина – жена старосты, а та, что на корточках, моя сестра Саша. Она украшала икону. Она флористка.

Пожилая женщина, поворчав, поспешно ушла восвояси. Девушка поднялась в рост, так и замерла.

Федя с высоты крыльца смотрел на нее пораженно и одновременно восхищенно. Дело в том, что несколько дней назад он зашел в храм без предупреждения. И прямиком в просфорню. Тут хлопотала его невеста. Ехлустин вошел, ветер игриво и неожиданно захлопнул за ним дверь.

– Ну что, умаялась? – весело спросил Ехлустин, полагая, что говорит со своей невестой Линой.

– Немножко, – покосилась просфорница и сдула кудрявую темную прядь со своего смуглого плоского лба.

– Я скучаю по тебе. А ты по мне? – спросил Федя.

– Я по тебе тоже. Может быть.

– Может быть?

– Да.

– Трудный год.

– Трудный, но счастливый, – ответила девушка.

– Когда мы встретимся по­другому? Только после свадьбы? – спросил Федя.

– Зачем после свадьбы? Встретимся, когда захочешь.

– А если сейчас…

– Нет, сейчас ты пока не хочешь, но скоро захочешь, – ответила девушка. Она стояла к Феде спиной, раскатывала тесто и говорила с ним через плечо.

– Вот ты какая, оказывается… – задумался Федя.

– Да, я такая.

– А ты любишь меня? – неуверенно спросил.

– Еще как. Разве тебя можно не любить? Тебя можно или любить или ненавидеть. Все тебя ненавидят, а я буду любить. Для разнообразия.

«Она близка, как нос лодки, на который легко запрыгнуть с берега, – думал Федя, – почему я раньше не замечал?»

– Уходи пока. Я так занята… Позже встретимся, – решила девушка.

Федя прытко выскочил из просфорни. Он не предполагал в Лине азарта. Откуда что берется? Но раз он сам нахрапом подчалил к ней, видать, имелась в ней спрятанная ответная струна. Удивление у Феди граничило с ликованием. Он набрался терпения, ожидая новых сюрпризов. Сюрприз не дал себя ждать. Но, как и положено ему, в непредсказуемом развороте. В просфорне хлопотала тогда вовсе не Лина, а похожая на нее сестра. Она подменяла Лину, и просто Федю разыграла.

Лина, наверное, не знала о шутке сестры, потому продолжительный взгляд Феди на Сашу чуть ее обеспокоил.

– Как ты думаешь, она хороший человек? – спросила она про сестру.

– Ты меня об этом спрашиваешь? – удивился Федя.

– Она тебе нравиться?

– Хозяйка ирисов, – определил, криво улыбнулся Федя.

Сестры были вправду очень похожи, обе черноволосые, гибкие и удлиненные, грацией напоминающие верхушки деревьев на ветру, обе полногрудые. Но – не на одно лицо. Федя обознался в сумраке просфорни, белизна свежего теста била в глаза.

 

*  *  *

Случился особенно тесный вечер. Простор снаружи был, но и он теснил. Помочь могла Лина, она, известно, не желала помогать. Ехлустин все­таки решился поехать к ней, без звонка, хотелось застать ее врасплох. Саша розыгрышем своим что­то повернула в душе, нельзя так шутить.

Лину он дома не застал. Была именно Саша. Она собиралась в магазин за сахаром. Ехлустину она не удивилась. Покупали сахар вместе. Потом присели на берегу озера.

– Это озеро словно бы арестованное, – тогда и сказал Федя.

– Да, ему некуда деваться отсюда, – подтвердила Саша.

– Как и тебе.

– Да.

– Что ты сегодня делала?

– Смотрела мультфильмы.

– Неужели мультфильмы?

– Да, американские.

– Но это же чушь.

– Мне нравится.

– Чушь?

– Да.

– Мне тоже.

– Мультфильмы?

– Нет, не мультфильмы. Мне нравится чушь. Я умею ходить на руках. Хочешь, я для тебя пойду на руках?

– О да, хочу.

Федя вскочил, с шага встал на руки и пошел по бетонному краю. Он шел и не понимал, когда время вернуться на ноги. Саша молчала, словно ее здесь нет. Федя встал на ноги, опять сел рядом.

– Ты сильный, – отчужденно сказала Саша.

Замолчали. Блики воды не отражались в матовых черных глазах Саши.

– Я больше так не могу, – сдавленно проговорила Саша.

 

*  *  *

Теперь, важно стало, наоборот, – не встретить Ангелину. Но – встречались. Столкнулись сегодня в маленькой прихожей.

– Лина, – Федя поневоле остановил ее, слишком тесно было в прихожей, – ведь ты не так чиста и не так хороша, как я думал.

– Пошел вон, – равнодушно ответила Лина, – Да и кто ты такой? Я тебя не знаю.

– Нет, ты меня знаешь. Ты любишь меня.

– Бедный ты, – посетовала Лина, – какие ты слова говоришь. Ты говоришь красиво, потому что не способен вести себя красиво, достойно. Ты ничтожество, потому ты красиво говоришь. Ты думаешь, это и есть ум, и есть глубина? Думаешь, ты сделал с моей сестрой что­то сверхъестественное? Или как­то необыкновенно меня погубил? Да нет же! И меня ты не погубил, и у Саши такого добра, как ты, пруд пруди. Я не уверена даже, что она отличает тебя от других, что она помнит твое лицо. Она флористка, цветы она знает, отличает, а людей… Она тебя не узнаёт, а ты думаешь, она тобой дышит. Получается, и ее ты не погубил. Бедный! Ты мечтаешь и одновременно боишься кого­нибудь погубить. А ты себя даже не способен погубить. Ты вообще ни на что не способен. – Лина стояла перед Ехлустиным в потьмах прихожей в белой блузке, и прямо и близко глядела ему в глаза.

– Ты ненавидишь меня. Но почему мне кажется, что ты хочешь, чтобы я поцеловал тебя? – спросил Ехлустин.

– Потому что ты болен. Духовно болен.

– Наверное. Ты знаешь, твоя ненависть больше меня живит, чем твоя бледная любовь. Спасибо тебе.

– Ну как же тебе не стыдно! – Лина всплеснула руками, – я одного не могу понять: как тебе не стыдно? Ты пришел к моей сестре, при ней соблазняешь меня. Ты не чудовище. Сказки в тебе нет. Ты даже не страшен.

– Я прекрасен. Я то, что тебе нужно.

– Боже…– Лина надела пальто, стала застегивать пуговицы. – Как это возможно? Зачем ты такое говоришь? – она мягко оттолкнула его и быстро вышла.

Ехлустин прошел из прихожей в комнату. Саша сидела спиной к стене на низеньком пуфике с прикрытыми глазами, с вытянутыми ногами. Когда Ехлустин встал перед ней, она открыла глаза, но сразу глядела в сторону, не на него.

– Ты не ревнуешь меня к сестре?

– Если бы она не была моей сестрой, я бы ее из­за тебя убила.

– Да как ты можешь… Твоя сестра ангел.

– Ну и что? Подумаешь.

Ехлустин присел на тахту.

– Я на философском слете встретил одного человека, мы подружились.

– У тебя хорошие друзья, – кивнула Саша, – тебе везет, – и еще сильнее отвела глаза в сторону, словно скрывала что­то.

– А тебе? – выспрашивал, как это у них водилось, Федя.

– Мне тоже везет.

– Его Артемом зовут. Тёма Зоров. Он похож на тебя.

– Тебе нравятся такие люди.

– Да, мне они нравятся, но их очень немного: ты да он.

– Но сам ты не такой, – обличила Саша.

– А какой?

– Такой, как Лина.

Ехлустин опустился перед Сашей на корточки.

– Что же ты городишь… – посетовал нежно. Теперь Саша смотрела на него в упор. – А знаешь, что я ее просто дразню? Я дразню ее с самого начала, больно уж она кичливая, кичливая мещаночка. Я и предложение ей сделал, чтобы уесть ее. Но ее не так легко уесть. Она сама дразнит. И для этого носит красную косынку.

– Ей просто идет красный цвет.

– А тебе?

– А мне нет.

– А что тебе идет?

– Пластмассовое золото.

– Но это же убожество…

– А мне нравится. И тебе нравится. Ты любишь меня, ты любишь мое пластмассовое золото, это я мещанка, ты любишь мещанку. Только я злая и грязная, а Лина злая и чистая. Мы обе злые. Ты любишь злых.

– Тёма Зоров не злой.

– Тёма Зоров? Если он тебе понравился, то наверное злой.

– Нет... Как тут очутилась Лина? Я же спрашивал тебя.

– Она забежала на минутку. Она вообще как­то чувствует тебя, словно преследует тебя, хотя вроде бы убегает от тебя. Ведь это так важно, чтобы было отчего убегать, так важно, чтобы было кого ненавидеть.

– Я ей сейчас говорил об этом.

– Сказал? Я подумала, что мне приснилось, я задремала тут на пуфике. Ты бы все равно не стал Линкиным мужем. Ты слишком хорош для нее. Ты мой!

Саша посмотрела на Ехлустина чуть поверху, словно у него золотой венок на голове.

В прошлом году, в июне, Саша и плела ему венок из ярких одуванчиков, когда прятались от Лины в лесопарке. Ехлустин переложил сверкающий венок со своей головы Саше на черные кудри, желтая пыльца сразу запорошила ее тяжелые пушистые ресницы.

 

*  *  *

Саша вышла вместе с Ехлустиным. После свиданий с ним она почему­то сразу бежала к матери, мать жила недалеко: напрямик пешком минут двадцать, на транспорте в объезд столько же. Напоследок сели возле Арестованного озера. Ехлустин в светлых весенних сумерках дал Саше посмотреть свежий номер «Смелого путешественника» (приложение «Еще смелей!» он ей не показывал). Саша переворачивала страницы, а Ехлустин предупредительно молчал, он знал, что его Саша любит глянцевую красоту, без раболепия, просто любит.

Тут, на другом берегу озера, показался Зоров.

– Вот и Тёма. Он звонил сегодня. Пораньше приехал. Мы договорились здесь в «Сиваше». Не буду окликать, там встретимся.

Саша подняла было глаза, но призналась потерянно и обреченно, несоразмерно:

– Я близорука.

Тёма Зоров торопился по откосу насыпи проспекта. На нем было длинное бежевое пальто, шея обнажена. Артем шел с удалью, но как­то слишком открыто и одновременно кротко. Широкий склон насыпи ровно и довольно круто сводил к озеру, Ехлустин и Саша сидели на другом берегу, не кричали, руками не махали, Артем не мог их слышать за рокотом проспекта и, конечно, не заметил их. Но отчего­то оступился и упал, сразу извозил полу светлого пальто. Расправил ее в руках, задумался на секунду, глянул раздумчиво на воду: замыть или оставить? Решил оставить так и вдохновенно заспешил к ресторану.

– Значит, ты его не видишь? – спросил Федя, – если быть точнее, значит ты не видишь, что он лучший человек на свете? И упал он тоже из­за этого.

– Нет, это я вижу, – со своей сдавленной страстью призналась Саша и как­то вдруг осунулась, глаза ее запылали ровным черным огнем.

– Я не хочу тебя приглашать с нами, я не хочу тебя с ним знакомить, – предупредил Федя, – я боюсь, что ты полюбишь его, ведь меня ты не любишь, твое сердце свободно, как раненый зверь.

– Да, я не люблю тебя, – очень просто призналась Саша, – но я – люблю тебя. А с ним, правильно, не знакомь. Хотя мне страшно интересно познакомиться с лучшим человеком. Но не знакомь. Потому что, если ты меня с ним познакомишь, я его погублю.

– Что ты говоришь? Зачем?

– Бедный, – осклабилась Саша, – ты не знаешь женщин, ты не знаешь меня, поэтому ты меня так хочешь, так приятно ласкаешь. Хотя мне в тягость твои ласки, это слишком приятно, не по­настоящему. Как и эти статьи в журнале.

– Статьи?

– Да, статьи. Ты ведь никуда не ездил, ничего не видел, ничего не знаешь, – срамила Саша.

– Как же я все это написал? – спросил Ехлустин.

– Так же, как ты ласкаешь меня. Слишком хорошо и чуть скучновато. Если бы ты был там, – она вернула журнал, – ты бы написал хуже, но интересней. Ты не знаешь меня. Я жестокая тварь. Я слишком красива, больна и желанна всем мужчинам. А тебя я даже не жалею. Тебя я щажу. А лучшего человека на свете я не прощу, не пощажу.

Ехлустин схватился за голову. Но черный огонь потускнел, смуглый румянец вернулся к лицу.

– Прости меня. Прости мне то, что я тебе наговорила. Я просто не знаю, кто из вас лучше. Я плохо вижу… – без жеманства, но со своим особым изнуренным кокетством оправдалась Саша. – Иди, драгоценный мой, иди к нему.

Ехлустин встал и пошел к ресторану.

 

 

3

Ресторан «Сиваш» состоял из многих закутков, далеких от типичных ресторанных подиумов и кабинетов, а скорее, приводящих на память лабиринт городского подвала. /…/

Найти Зорова, как ни странно, не доставило труда, лабиринты «Сиваша» неизбежно приводили к чаемому столику. /…/

Зоров не улыбнулся Ехлустину, он сам ждал улыбки.

– Ты раньше времени приехал, – проворчал Ехлустин, усаживаясь.

– Прости, пожалуйста.

– Оскорбительная вежливость.

– Хорошо, больше не буду.

/…/

– Вета уехала! – произнес Ехлустин, как тост.

– Да, Вета уехала, – признал Зоров.

– Это я и хотел выяснить, – сказал Федя.

После побега Веты с философского слета Зоров не единожды тихо убивался и повторял: «Вета уехала!». Федору захотелось прояснить суть его недавних переживаний.

– Почему она уехала, как ты думаешь? – спросил он коварно.

– Ты ее возмутил своими шутками. Причем ты только с ней так шутил. Она войдет в комнату, ты со своей койки восклицаешь: «Нравится – не нравится, спи моя красавица…» Такими прибаутками ты ее разозлил.

– Скорее, – заметил Федя, – она была благодарна за них, ведь сомнительные прибаутки давали ей повод из комнаты выбегать.

– Почему ты думаешь, что ей хотелось выбегать из комнаты? Зачем же она входила? Чтобы выбежать?

– Да, чтобы выбежать. Я уверен, она такая.

– Ты знаешь, какая она? Ах да, ты ведь с ней учился. Тогда зачем ты меня спрашиваешь, почему она уехала?

– Потому что тебя чрезмерно встревожило и очаровало то, что она уехала. А что в том, что она уехала? С глаз долой из сердца вон. Нет, ты переживал, говорил: «Вета уехала!» И одновременно ты уверял, что она даже не понравилась тебе.

– Мне понравилось, что она мне не понравилась, можно и так сказать. Она умная, добрая, что­то в ней есть непоправимо прекрасное.

– Я тебя спас от нее, – подсказал Ехлустин.

– Получается, что всё вышло по­твоему. Почему же ты спрашиваешь? – не понимал Зоров.

– Не всё вышло по­моему! – настаивал Ехлустин, – и я не о том спрашивал. Не о том хотел спросить. Я знаю, отчего она уехала. Но я не понимаю, почему она не хотела уезжать из­за тебя. О чем вы говорили в коридоре вечером? Не хочешь рассказывать!

– Хочу.

– Так говори.

– Не могу, она просила меня молчать.

– Я предчувствовал, что здесь обет, рыцарство, западничество, вопрос чести на пустыре, то бишь на пустом месте. Всё то, что мне представляется комедией. Я предполагал, что ничего не получиться, что упремся в представлении о чести, о которой я не имею ни малейшего понятия. Она попросила тебя молчать, навела тень на плетень, одурачила. А ты нарушь клятву, сподли чуть­чуть.

– Хорошо, – согласился Зоров, – сподлю, если просишь. Неотвратимость прошлого. Да, мы говорили о неотвратимости прошлого.

– О чем, о чем? – заинтересовался, зажегся Федор.

– О неотвратимости прошлого, – смиренно и гордо повторил Артем, – мы смеялись над тем, что всё пройдет, и над тем, что это неотвратимо. Мы играли с тобой в настольный теннис. Когда ты пропускал мой удар, я прокручивался на одной ноге, вскидывал руку с ракеткой и восклицал: «Я бог, я гений!». Вета вечером в коридоре перед побегом призналась как раз, что я провозглашал истину. Именно в то мгновение, когда забивал, а ты не мог отразить, восклицание мое было чистой правдой.

– Но выигрывал партии все время я, – напомнил Ехлустин с горьким умилением.

– Я Вете возражал: «Но выигрывал все время Федя». Она морщилась и убеждала меня, что не важно, кто вел в счете. «Ехлустин, – она сказала, – слишком мелочен, чтобы проигрывать». Важно, по ее словам, то было, что она сидела в темном месте холла на холодных скользких креслах, слушала стук шарика об стол. До боли сжималась от обиды и от отчаяния, а обидел ее ты. Но как только я закричал, что – я – бог, я – гений и провернулся на одной ноге с занесенной рукой, словно бы тореро, осенило ее, что прошлое неотвратимо, значит – вечно. Самое же прелестное, она уверяла, то было, что, сколько бы я ни забивал, каждый этот раз я провозглашал на весь холл: «Я – бог, я – гений!». Забивал, правда, к сожалению, я нечасто. Вета рассмеялась, как от счастья, и попросила не рассказывать о нашем разговоре тебе. Я не понял: почему. Она ответила: «Не спрашивай. Ехлустин разрешает высказываться ему в лицо. Так к чему говорить о нем за глаза, если можно сказать ему прямо в лицо, если он разрешает? Я с ним разговаривать не хочу. Но за глаза его обсуждать тоже не унижусь». Она еще поморщилась и пошла прочь по коридору, а наутро уехала. Теперь, надеюсь я, ты понимаешь, почему я убивался из­за того, что Вета уехала.

– Из­за того, что прошлое неотвратимо, – ответил Ехлустин.

– Да. Но я больше не бог и не гений, а подлец, потому что проболтался тебе.

– Не измышляй, ты и сейчас бог и гений… Счет, пожалуйста! – потребовал Ехлустин.

Официантка свернула испуганно с полпути к другому столику. Ехлустин теперь был страшен, черты его исказились. Официантка смотрела на него робко, почти молящее, а на Артема старалась не смотреть.

Вышли из ресторана. В темноте Арестованное озеро казалось намного больше, потому что в нем отражались дальние огни.

Тёма позвонил по сотовому телефону, договорился с кем­то о встрече. Говорил ласково, даже бережно.

– Свидание назначаешь? – спросил Ехлустин ехидно.

– Нет. Просто встречу.

– Ты ее любишь?

– Нет. Почему ты решил?

– Очень бережно с ней говоришь.

– Стою на берегу, потому говорю бережно, – пошутил Тёма, – она мой друг.

– Как Вета?

– Нет.

– А что, Вета тебе враг? – с надеждой спросил Федя.

– У меня много врагов, – согласился Тёма.

– И Вета?

– Я не успел выяснить: она уехала. Еще и потому я сокрушался, что не успел выяснить. Мне нужно четко знать, друг мне человек или враг.

– А я кто тебе? – спросил Федя.

– Я не успел выяснить.

– Слава Богу!

– Может быть, это и действительно хорошо, – допустил Тёма.

– А про… – Ехлустин указал на телефон.

– Ее Таша зовут, – подсказал Тёма.

– Про Ташу ты четко знаешь?

– Да, успел выяснить, еще в школе, сидели когда за одной партой. А вернее, когда мы с ней пытались нищенствовать.

– Попытка была неудачной? Я тоже с женщинами пытался нищенствовать.

– Удачно?

– Вполне, у меня к этому талант.

– А у меня, наверное, к этому таланта нет, – посетовал Тёма. – Мы убежали с уроков. Я взял гитару. Мы встали в подземном переходе, я что­то импровизировал на гитаре, она громко читала стихи Цветаевой, Ахмадулиной. Что­то мы однако заработали, потом счастливо посидели в кафе «Шоколадница».

– И тогда убедился ты, что она друг тебе.

– Да. У нее жених есть – цыган.

– Получается, то есть, ты ее пристрастил к нищенству.

– Я к другому стремился нищенству, не к цыганскому.

– Но она­то, выходит, к цыганскому.

– Она – да.

– И ты за это ее любишь.

– Нет. За это я ее как раз не люблю.

– Ты где с ней встречаешься?

– В метро, на «Библиотеке Ленина».

– Поехали вместе, я там перейду.

 

На «Библиотеке Ленина» Федя увидел Ташу, маленькую девушку с короткой стрижкой. Таша угадала сразу, что не понравилась Феде и, когда знакомились, настойчиво глядела мимо.

 

*  *  *

Таша осталась ночевать у Зорова, хотя жила близко. Она набегалась за сегодня с журналистским опросом. Прыгнула теперь в веселом изнурении на кровать и не пожелала уже с нее слезать ни в какую. Таше нравилось ночевать у Тёмы. Ночевки у него напоминали торжественные бдения пионерского лагеря, похода или Новогодней ночи. К тому же Таше не терпелось первый раз в этом году выйти с Тёмой на крышу его дома.

/…/

Крыша успела со вчера подсохнуть. Под ладонями родная жесть. Сиреневые облака, Смуглые сиреневые купола в близкой, как собственное дыхание, смуглой дали Измайловского леса. Чугунные черные липы с набухшими, как нагар, почками, словно бы чуть­чуть дальше, потому что до их веток с крыши явно не достаешь, а до приподнятых воздухом облаков и дальних куполов подать рукой. Сели рядом на пологом скате.

– Тебе так идет эта крыша, – сказал Тема.

– Потому что я кошка, – весело ответила Таша.

– А я кто?

– А ты голубь. Поэтому тебе тоже идет крыша, и я тебя съем. Я рыжая, как кошка, а ты сизокрылый и смугло­сиреневый, как голубь.

– Наш голубь умер, не забывай, – предостерег Тёма, – лучше, я смугло­сиреневый как те купола, – перевел он.

Осенью Тёма с Ташей приютили раненного вороной голубя на Тёмином балконе в тазу и простыне, бедолага не выжил.

– Да, и как купола, – подтвердила Таша, – а я рыжая, как ветки вокруг куполов.

– И как метла дворника.

– Да, которой он отгоняет голубей от лужи.

– Зачем ему лужа?

– Чтобы в нее посмотреться с утра. Дворники с утра смотрятся в лужи.

– Потом они их размазывают метлами по тротуару.

– Твой Ехлустин кто, тоже философ?

– Скорее, он тоже журналист.

– Ну, журналистика ведь для тебя халтура. Вот для меня журналистика скорбное призвание.

– Да, ты права, призвание всегда – скорбное. А Федя, да, он философ.

– В чем же это выражается?

Таша сняла ботинки и поставила грациозно на жесть одну босую ножку к другой.

– Я передам Ехлустину, – сказал Тёма.

– Что передашь?

– Он говорит, что девушки уже не могут ходить по Москве босиком. Я ему скажу, что они зато могут ходить босиком по московским крышам.

– Правильно, осади его, задаваку. Могут не могут, что за занудство? И это вы называете философией?

– Нет, не это.

– А что же? Почему Ехлустин такой уж философ?

– У него святое отношение к познанию.

– А у тебя святое отношение к нему, к Ехлустину, как я погляжу.

–  Да, я люблю его. Он – мое счастье.

– Здрасте приехали! Какова эта любовь? Она братская, христианская, или какая­то другая?

– Она философская. Философия это любовь к истине, а истина – в человеке.

– Истина в человеке, а человек в пальто.

– Ты о чем?

– О том, что ты вчера был в испачканном пальто, я не стала спрашивать. Думала, вдруг если Ехлустин тебя побил? Но сейчас скажи, почему пальто испачкано? Вы все­таки дрались? Я слышала, парням надо сначала подраться, чтобы по­настоящему подружиться.

– Нет, к сожалению, мы не дрались.

– Почему к сожалению?

– Но ведь тогда мы бы по­настоящему подружились.

– Ну и набей ему морду.

– Зачем?

– Чтобы подружиться по­настоящему.

– Поздно. Раньше надо было бить ему морду или получать от него по морде. Тут тоже надо не упускать момент.

– А был момент, когда ему следовало набить морду?

– Наверно. Похоже, на слете многих объединяло такое желание. Его и избили бы скопом, если бы не боялись.

– А почему его боялись?

– Потому что не понимали. Он в издевательской форме говорил с ними об истине. А они не понимали, о чем он с ними говорит. Когда говоришь об истине, надо сначала предупредить, о чем ты будешь говорить, иначе никто не поймет, о чем ты говоришь, и все обидятся. Казалось бы, что проще? Предупредить: вот сейчас я буду говорить об истине. Так все делают. На то мы и философы. А Федя не может через себя переступить, не может унизиться до преамбулы. И до того на него все ополчились, что мне не бить ему морду было в пору, а наоборот, защищать его.

– А ты предупреждаешь, когда говоришь об истине?

– Только этим и занимаюсь. Так говорит Ехлустин, и он прав. Он говорит, что мои мысли – это прелюдии к истине. Есть жанр в музыке: прелюдия­фуга. Прелюдия как правило красивей фуги, но она все равно ведь только прелюдия перед фугой, а основная, главная, часть это фуга. Федя сразу режет фугу, и всех оскорбляет. Потому мы, наверное, и сошлись, что у меня одни прелюдии, одни предупреждения об истине, а у него голая, оскорбляющая правда.

– Понятно… Но почему все­таки пальто было испачкано?

– Я просто упал на косогоре. Но это тоже была прелюдия.

– К чему?

– К правде.

– А в чем правда?

– В том, что: я – бог, я – гений, – криво улыбнулся Зоров.

– Да, это действительно правда, – согласилась Таша. – Я пойлу домой, – сказала она, – ты не спускайся со мной, я сама, ты посиди еще. Ты спустишься, а меня уже не будет, я так хочу.

– Хорошо, пусть будет так, как ты хочешь, – согласился Тёма, – ты встревожена и счастлива. Это просто весна, или Марко приезжает?

– Это просто весна. Марко не может совсем приехать, он же цыган. Как приедет так и уедет.

– Но он ведь жених, а ты невеста. Ты собираешься с ним странствовать?

– Он меня с собой не возьмет. Я ему здесь нужна. Ему меня мало.

– Почему ты тогда убеждена, что его невеста именно ты?

– Мне нравится так думать. Ты хочешь, чтобы я его ревновала к каждой цыганской юбке? Ты знаешь, сколько у них юбок? На одной цыганке их десять. И ты хочешь, чтобы я к каждой ревновала? Я и невеста его, потому что я свободна и не ревнива. Я цыганская невеста, мне не нужны эти путы, мне не нужен половник и кухонный фартук. Была бы я обыкновенной невестой, я не могла бы с тобой сидеть на крыше, как в детстве. Вот ты, если бы стал моим женихом, позволил мне ночевать неизвестно где?

– Нет, наверное.

– Вот. А Марко позволяет. Точнее, он и не задумывается об этом.

– Великолепно. Но тебя не угнетает, что ты сейчас не с ним?

–  Нет, потому что сейчас я с тобой. Хотя – уже ухожу. Пока.

Таша спешно обулась, ткнулась Тёме носом в щеку и полезла в чердачное оконце. Тёма остался на крыше.

 

 

Глава вторая

Камень. После грозы

 

1

Наступил июнь. Софроньеву принадлежал крайний дом дачного поселка. За забором начиналось поле, предназначенное для выпаса коров местной фермы. /…/ В части поля раскинулась просторная дубрава из дубов мощных и стройных, а за полем стояла деревня Серегино.

Недостроенный сруб Софроньева глубоко сидел в вихрах и колтунах тесного заросшего участка. Продраться через тесный участок оказывалось на поверку делом более долгим, чем перейти широкое поле с просторной дубравой. Если и решишься на подобную местную экспедицию, выйдешь с другого края участка мокрым от застоялой росы и исхлестанным жгучим и колким хмарым разнотравьем. Разве иван­чай возвышался над ним, яркий, хоть прикуривай.

Вета по приезде в скорости улеглась глубоко под одеяло спать.

Сперва она пробовала уложить и Петю, но тот упорно сидел, схватившись за стул, раскачивался взад и вперед, заплаканный и обнаженный до последнего исподнего. Вета осознала, что судьба в очередной раз предъявила ей человека помешанного. Но разве случалось когда­нибудь по­другому? /../

Почему помешанные до чрезвычайности радовали Вету, возбуждали в ней ликование, когда у других они, напротив, вызывают скорбь и страх? Вета маялась в догадках, пока ей не пришлось и в помешанных разочароваться. Вета зареклась с ними иметь дело, ведь за великим счастьем шествовал равновеликий, если не больший, бред.

Но отказаться оказалось не так­то просто. Первый же встречный безумец обуревал Вету крайним восторгом и безоглядным вдохновением. Она напрочь теряла самообладание, и по­прежнему норовила встать перед ним на колени. Была бы у нее корона, она бы короновала его.

Хотя срок эйфории с возрастом помалу сокращался. В Софроньеве Вета быстро распознала безумца. Но бросать его не стала спешить. Она, наученная скорбным опытом, понимала, что – прогони она Софроньева, за ним вслед явиться другой сумасшедший, и наверняка гораздо более опасный. А Петя был щедрый, проникновенный, любвеобильный человек. Ну и что, что кретин? Покажите мне нормального человека. И сейчас, не заморачиваясь, Вета просто легла спать.

В юности, а особенно в детстве, Вета немогла склонностью к обморокам. Возможно, еще будучи Лизой, не Ветой, она в виду картины раскачивания бородатого обнаженного Софроньева на стуле рухнула бы здесь же, подле поскрипывающего стула. Но немалый жизненный опыт помог ей дотянуть до кровати и отключиться в порядке обыденного вечернего сна.

 

Дождь закончился, небо по закатному краю расчистилось, но солнце уже заграждали высокие шатровые ели подступающего к участку встык с полем леса. Скрытый елями закат не мог удовлетворить Софроньева. Ему требовался наглядный, безоговорочный закат. В стремлении к нему Петя покинул стул, вышел из дома и юркнул в близкую чащу леса.

Легко, обнаженный, как кельтский воин, Софроньев бежал в сторону заката, пока не остановился у края огромного, сверкающего как парча, болота.

Говорят, до горизонта не дойдешь. Какая чушь! Вот он, и солнце тут же. Казалось бы, уже стемнело, а – вошел в лес, прошел чуть­чуть по нему, и вот оно, солнце, стоит над лиственным горизонтом. Лиственный горизонт можно потрогать руками, попробовать на вкус, он – горчит. Только послезакатное солнышко способно высушить слезы обиды, оно для этого и ждет в лесу. Петя стоял, смотрел на солнце и рыдал в голос. Но и солнце не выдержало его слез. Оно стало сваливаться в болото, словно поджигая его. Петя разбежался и через жесткую острую осоку нырнул в парчовое варево.

Вета проснулась часов в восемь. В комнате было темно, а наружи влажно и просторно. Чудилось, в лесу кто­то немо рыдает. Внешнему влажному простору следовало соответствовать, сострадать. Вета накрылась с головой, сжалась под одеялом. На улице хлынул дождь, гром передернул округу. Проснулась снова Вета уже в десятом часу. Гроза поутихла. Петя так же сидел в темноте на стуле. Вета протянула руку к настольной лампочке, распахнулся свет. Петя сидел так же, но был теперь весь мокрый, в кровавых царапинах и волдырях, с замершим во всклокоченной бороде оскалом.

 

Никто кроме мнительной Веты не считал, конечно, почтенного геодезиста сумасшедшим. Но – почему он так странно вел себя этим вечером? Дело в том, что Мирон вышел за камнями.

 

 

*  *  *

С утра Мирон по обыкновению вышел за камнями. Сам он объяснял, что старается для капища славянскому богу Яриле. Мирону мало кто верил, однако ответом его удовлетворялись, чтобы время спустя вопрос повторить и получить опять бестолковое, но удовлетворяющее досужее любопытство объяснение. Свои чудачества Мирон внедрял в общий обиход, превращал их в местный обычай, попускаемый исключительно самому себе, но от этого не менее, а более, нужный для общего уклада.

Мирон жил анахоретом, что не мешало сосуществовать в одной избе с матерью и населявшим чердак вовсе нелюдимым отцом, покидавшим приют свой уже по крайнему, редкому и непостижимому для односельчан вдохновению.

Образ жизни анахорета легко сочетался с ежедневными визитами Мирона к самым различным людям. Более того, стоило немалого труда как раз не встретить Мирона в Серегине или его окрестностях.

Всякая затея, будь то намерение посетить магазин, развеяться на берегу водохранилища, поставить новый забор, словом, малейшее начинание сопровождалось его появлением. Так сорока прилетает к вести, а к хорошей ли, дурной, остается гадать. Росло суеверное сомнение: гнать Мирона лопатой или встречать пирогами.

Наиболее незаурядные люди выходили к нему навстречу с лопатой, как с пирогом, гнали его благосклонно, словно на радостях. Некоторые же чурались его совершенно и обещали употребить даже не лопату, а ружье, если Мирон снова заявится. Но то больше смурные дачники и невнятный наезжий люд. Свои деревенские любили Мирошу. Продавщицы в магазине охотно балакали с ним, местные хмыри терпеливо выжидали, когда Мирон соблаговолит сорваться и превратится в их кумира, заводилу и козла отпущения, постоянно готового к приятельскому удару в плечо, с которым ударом все грехи из ударившего, вылетают вон, хоть заново живи и по новой пускайся в загул.

Тем не менее, Мирон редко радовал здешних хмырей. Срывался от силы единожды в год. Иной хмырь отдаст Богу душу в тщетной мечте о настоящем празднике, источник которого, Мирон, проходит под его потупленными, как очи, окнами, недосягаемый и светлый, с покореженной тачкой, громыхающим подарком для чужих равнодушных людей. Мирон имел талант, умел делать подарки. Найдет, скажем, вот так на свалке покореженную тачку, старательно выкрасит всю ее до последнего сорванного болтика в черный цвет, сам с ног до головы перемажется, и подарит какой­нибудь рафинированной депрессивной дачнице как незаменимый для ее расшатанного хозяйства предмет. Подарок мог быть и невещественным.

В дачном же поселке жил великовозрастный седовласый писатель. Мирон явился к нему с его, писателя, книгой. Писатель покраснел, словно девушка, когда Мирон протянул ему книгу для дарственной подписи. «Где же ты ее нашел?» – с таинственной улыбкой спросил писатель. Мирон принял подписанную ему от всего сердца книгу и ответил: «А тут, на помойке».

С подачи глубоко уязвленного писателя прямолинейный и ревностный сторож поселка и пообещал Мирона в следующий его приход пристрелить, как бобра. Именно как ценного промыслового бобра, а не как паршивую собаку. Мирон состоял в деревне в известной чести. Сторожу, самому человеку сидевшему, уважаемому, дозволялось остерегать Мирона. Но вот, например, кавказцы, когда отвлеклись от своих фруктов и отмухорили Мирона за его шутки, подняли против себя всю деревню. Еле ноги унесли на трухлявом жигуле при оставленных на растерзание разгневанному народу своих фруктах.

Мирон мужиком к тому же был домовитым, не голь безлошадная. Пусть и москвичок 401­ый 1957 года врос у материнского крыльца давно в землю, зато Мирон его постоянно красил, ухаживал за ним.

Одновременно, хоть Мирону был лет под сорок, сельчане относились к нему как к ребенку. Вернее, как к раннему юноше, как к первому майскому комарику, которого жаль пока прихлопнуть. Как определяют комара хакасы: «Юноша плачет».

 

Вета, не посвященная в тонкости местного уклада, сильно удивилась, когда увидела Мирона, ползущим в дорожной грязи с большим камнем в обнимку.

– Удачаев, не лишай меня выбора! – весело крикнула она из открытого окна джипа.

Мирон глянул на нее и не поведя взъерошенной желтой бровью ответил:

– Какая тебе разница? все равно пойдешь налево.

– Помоги ему, – велела Вета Софроньеву.

– Кто это? – спросил Петя сердито.

– Не имеет значения. Видишь, человек жилы рвет.

– А если ему не нужна помощь? Если она его оскорбит? – предположил сдавленно Петя.

– А если не оскорбит? – с вызовом спросила Вета.

– Ты его знаешь? Вообще, он у нас местный дурачок. Дети называют его Дядька Водка.

– Что это меняет? – поинтересовалась Вета.

Мирон между тем настырно тащил свой камень. Походу он наматывал на него ломтями мокрую глину, отчего камень становился тяжелее. Мирон доволок камень до бампера джипа и заорал:

– Эй, водила! Дай пройти, откати в сторону!

Софроньев взялся за ключ зажигания.

– Погоди, – остановила его Вета и вылезла из машины.

– Тебе помочь? – спросила она Мирона.

– Ты что ли помогать собираешься? – огрызнулся Мирон, – знаю я твою помощь: «мы пахали»!

– Как хочешь. Ты ведь знаешь, что я могу помочь.

– Можешь. Если скажешь своему шоферюге, чтобы отъехал.

– Ты как здесь очутился?

– Я тут живу.

– С матерью?

– Тебе какое дело?

– Зачем тебе камень, куда ты его тащишь?

– На твою могилу.

– Ты похоже действительно рехнулся. А я не верила слухам.

– Не­е... Было дело, поправлялся в Кащенко. Но теперь я здоров.

– А картины пишешь?

– Картины я сжег.

– И новые не пишешь?

– Не­а.

– Камни таскаешь?

– Да, время собирать камни.

– Неужели так буквально?

– Это у вас, философов, всё фигурально, на джипах вон разъезжаете. А у нас всё буквально.

– У кого это – у вас?.. Со мной ты картины писал, – вспоминала неотвязно Вета.

– Пустое было занятие.

– А говоришь: помощь не нужна.

– Не­а, не требуется.

– Ну, бывай.

– И ты не кашляй… Я зайду еще к тебе. Я знаю, где твой рязань косопузая живет.

– Это Петя­то?

– Да… Рязань косопузая.

– Мы тебя вроде не приглашали.

– Ничего, я не гордый, могу и без приглашения.

Петя резко подал джип назад. Мирон поволок свой камень дальше.

 

*  *  *

Дом Софроньева походил на терем, только совсем недостроенный. Недостроены крыльцо, крыша, терраса, баня, печь внутри небелена. Светлое дерево не дотерпело пока до серо­зеленой всегдашней бронзы. Дом напоминал свежевыструганного Троянского коня. Вете светлое и вместе запущенное хозяйство страшно понравилось. Оно давало волю мечте о близком окончании строительства, близком счастье.

Часто дом схож с хозяином, терем Софроньева тоже принимал его черты. Легкий, чуть сутулый, светлый, не вполне уютный. Родственное с этим домом проявлялась у Софроньева ежечасным беспокойством, то праздничной, то сразу болезненной лихорадкой.

С дороги выпили вина, вернулись быстро к удивительной встрече на дороге возле магазина.

– У них раньше один отец, подвергнутый остракизму, жил в деревне, а они с матерью больше в Царицыне, – рассказывала Вета.

–  Он и сейчас живет. Только его видно редко, сидит сычом на чердаке, – передал Петя.

– Мы тогда собирались всё сюда съездить… – продолжала Вета, – вот и привелось... Вернее, мы мечтали здесь жить. Он хотел привезти меня сюда уже женой.

– А ты так приехала! – подметил, засмеялся Петя.

– Да, я так… Мне не нужно приглашения.

– Я уже понял. Ни ему, ни тебе. Вы оба без приглашения можете.

– Как же так вышло? – размышляла Вета, – глупое совпадение… Замкнутый круг шире, чем принято считать. А, знаю! Это проделки чертова дворца, он всё подстроил. Я думала, философия дана мне как оружие и доспехи против этого выродка Мирона. Но сейчас мне пришло в голову, а что если и философию мне подсунул чертов дворец? Он может! О если бы Мирон не приволок меня туда, я бы и не взглянула на этого дурня. Дворец ему давал чары. А сейчас, без дворца, посмотри на это чучело! Хотя нет, и папа с мамой меня зачем­то привозили туда, папа становился как угорелый, а мама становилась нежной… Поняла! Все мы, все мы жертвы дворца! Но его проделки невинны по сравнению… Дворцовые сплетни, дворцовые интриги… Мы горюем в захламленных смежных комнатках о фонтанах под сипение неисправного бачка. О турнюрах – любуясь стеганными халаты свирепых женушек. Чешем в затылке, грезя о напудренных париках с мужественной косичкой. Что ж! Мы дети дворцовой культуры! А нас окунули в небытие искусственного разума. Это уже не дворцовые цветочки на гобеленах, это уже волчьи ягодки. Ешь их с кашей! Была одна у нас надежда: что наш дворец – недостроенный. Была лазейка, прореха. Но его достроили, заложили прореху.

Внимательно Софроньев прослушал речь Вета и подытожил убежденно:

– Ждешь его!

Тут Вета отошла ко сну. Помешательство Софроньева ей стало очевидно сразу, и она отрешилась от приключившегося с ним…

 

Мирон вопреки обещанию не зашел. Проснувшись, Вета обнаружила, что Петя изменился внешне, голый, мокрый, но внутренне сохранил прежний настрой.

– Ждешь его! – повторил он.

– Что это с тобой? – спросила Вета про раны на дрожащем теле Софроньева. – Ты его видел?

– Видел!

– Как его можно ждать?

– Но ты его ждешь. Ждешь!

– Дурак ты. Даже он меня не ждет давно. Почему ты весь в крови?

– Ждет! Весь запаршивел от ожидания. Я всегда думал: кого это он ждет, чешет себе в затылке? Оказалось, что тебя. Поэтому я узнал тебя тогда в Царицине и показался тебе знакомым. Я подумал, что тебя люблю, – истошно мыслил Петя, – оказалось, я люблю его. Потому что ты его мечта. Сейчас пойду и скажу, что люблю его.

– Давай, порадуй его. Пусть он посмеется над тобой.

– Он испугается, а не посмеется, – предвидел Петя, – он на самом деле пугливый как ребенок. Не трус, а именно как ребенок. Я первый раз его увидел, после того, как купил дом. Вышел осмотреться. Вижу, стоит пастушок перепуганный на тропинке, как тот, у которого волки стадо зарезали. Он всех дурил, что волки напали, и ему верить перестали, а волки потом взаправду пришли. И он стоит теперь, бедный, и не знает, как сказать, что стада уже нет, опять ведь не поверят. Пойду скажу, что я люблю не тебя, а его. Бедный Дядька Водка, бедный мальчик. Теперь я понял, какая беда его постигла. Теперь она постигла меня. Мы сделались братьями по несчастью, нам друг друга поддерживать надо.

– Давай­давай. Я всегда знала, что Мирон – черт. Иди к черту на покаяние.

– Выходит, у тебя, как у всякой уважающей себя ведьмы, первым парнем был черт? – резвился Софроньев.

– Я тогда не знала, что он черт, я думала, что он художник.

– Какая пошлость! – поразился Петя, – художник! Какая пошлость! А он что думал?

– Пойди у него спроси… Он тоже думал, что он художник, и ему всякие художества позволительны. Мы были единомышленниками: оба думали, что он художник.

– А о себе ты что думала?

– Ничего не думала, я ребенком была.

– Ты была ребенком, а он им и остался, понимаешь? Что ты с ним сделала, что он остался ребенком?

– Избаловала, непоправимо избаловала.

– И бросила.

– И бросила, конечно. Я говорю тебе, он черт, поэтому всё у него непоправимо.

– Это ты черт, – решил Петя, – а он ангел. Поэтому у него всё непоправимо!

– Ну и ступай к нему. Что тебе от меня нужно?! – прикрикнула Вета. – Был бы он полноценным человеком, ты бы его спокойно возненавидел. А раз он убогий, ты не знаешь, что делать. Для тебя я богиня, а он грязь. Но не забывай, что розы вырастают из дерьма. Тебе придется с этим смириться.

– Никогда не смирюсь, – ответил Петя, – потому что это он роза, а ты дерьмо.

– Вот как? Ну иди, понюхай его.

Неистово Петя выскочил из дома как и был, в одних испачканных в болотной тине трусах. Сел в машину, поехал к Мирону в Серегино по дороге вокруг поля.

 

 

2

Стемнело совершенно, небо опять набухло влагой. В окошке хрупкой под огромным небом избы Мирона теснился свет. Петя ворвался с заднего крыльца; оно и было Мироново, переднее – матери. Отец словно бы вовсе не входил и не выходил, внезапно появлялся в разных местах и исчезал, как видение, но неподвижная тяжесть его ощутимо давила на потолок.

Петя перескочил непроглядную утлую терраску, оказался в комнате. Запах тут впрямь стоял совсем не розария. Мирон сидел на кровати, одетый на сером постельном белье, задумчиво и настороженно, словно за шахматной партией. Шахматная доска в комнате имелась, но приклеенная вниз расставленными фигурами к потолку.

Софроньев в своем смятении не тянулся к зорким наблюдениям, но чуть более внимательный глаз сразу обнаружил бы в комнате Мирона, кроме перевернутой шахматной партии на потолке, другие признаки характера и атрибуты пристрастий хозяина. Затруднение могло вызвать не обнаружение очень наглядных признаков, а дальнейшее толкование пристрастий.

С потолка свисает стопка пустых прозрачных катушек от катушечного магнитофона. Также к потолку приколочено самодельное банджо: корпусом ему служит большая жестяная банка из­под ветчины, гриф прилажен балалаечный. «Хочу еще повесить цепь с кандалами, чтобы пытать», – признавался гостям Мирон. Спроси посетитель Мироновых пенатов: «Кого пытать?», хозяин гостеприимно пояснил бы: «Тебя».

На стенах соседствуют портреты Иосифа Сталина, Феликса Дзержинского, Фюрера. Белое седалище от унитаза повешено, подобно хомуту, отверстие посередине заключает изображение Ильича. Поверху седалища прописан лозунг: «Слава нашей ленинской партии!». Оформление стен продолжают автомобильные номера, подобранные с учетом содержания аббревиатур: РНЕ, НБП, АД. Черепа. Коровий с черными картонными серпом и молотом на лобной кости, кабаний, северного оленя с рогами, кошачий. Довоенная радиоточка с круглой мембраной. Эмблема масонства – скрещение всамделишных циркуля и угольника. /…/

– А… Рязань косопузая, – глянул Мирон на Софроньева, – это Лизка тебя так исцарапала? Да, она такая, живо гляделки выцарапает. А чего голый приперся? Из твоего же дома тебя голым выгнала? А зачем пустил? Ты что, не видел, кого пускаешь?

– Кого? – заинтересовался Петя.

– Да ты сядь. Вон стул, – сжалился Мирон.

Петя сел, стыдливо сжал колени.

– …Кого… Это только начало. Это цветочки. Ягодки впереди.

– Какие ягодки?

– Я эта­эта­эта… – зашелся на мгновение в конвульсивном заикании Мирон, – один от нее живым ушел. Остальные в ящик сыграли.

– Кто они?

– Философы. Знаешь, Кант, Спиноза… Всех на тот свет спровадила. Им, правда, туда и дорога. Ты­то с какого перепугу затесался в эту компанию смертников?

– Расскажи, кого она погубила?

– Кого­кого, спроси у нее. Она любит рассказывать о своих душегубствах. Собственные преступления ее умиляют, а больше ничего. Я – пас. Не люблю роковых женщин. Я, как догадался, что она роковая женщина, сразу унес ноги. Я думал, она обыкновенная дура, которую хотя бы терпеть рядом можно. А она оказалась роковой дурой. Роковые дуры привилегия уже полных лохмундеров. Таких, как ты. Эх ты, горемыка, рязань ты косопузая, в Спинозы подался. Прыгаешь теперь под дуду Лизки! – корил Мирон.

– Ты ее и сейчас любишь, – подметил Петя убежденно.

– Кого? Ее? Мне что нужно было? Баба нужна была, свежая, непорченая, потому как молодой и рьяный был, – стал втолковывать Мирон, – натурщица дармовая, потому как бедный был. Заодно подмастерье бесплатный кисти, палитру чистить. Потому как я всегда жадный был. Она сама ко мне в мастерскую пришла, я ее особо не умолял. Ну, раз пришла, оставайся. А теперь она мне на кой нужна, кошка избалованная и потасканная? Сам ее люби, деньги на нее трать. А я лучше поберегу денежки.

– Ты ангел, – сказал Петя, – только с подрезанными крыльями. Кто тебе крылья подрезал? Она?

– Товарищи по партии меня наоборот Демоном называют, – похвастался Мирон, – Потап Бататов, наш лидер, меня так почетно и прозвал: товарищ Демон.

– Поехали! – Петя решительно встал.

– Куда?

– Зубровки купим.

Мирон задумался на секунду.

– Ладно… Тебе согреться надо, – смилостивился он, встал с кровати, – а то заболеешь и подохнешь, как бездомная собака. Я не Лизка, кое­какую совесть имею.

Петя спешил, словно у него был праздник, но Мирон неспешно выходил из избы. /…/

 

 

*  *  *

/…/ Ближайший ночной магазин находился в соседнем Лунине. Здесь же стоял ближайший храм. Мирон остался в машине. Петя в трусах и с бумажником зашел в этот магазинчик у самой дороги.

– Как вы прекрасны! – сказал он мрачноватой продавщице сходу.

– Вам что? – спросила бесстрастно продавщица.

– Здесь никто не понимает, как вы прекрасны! – настаивал Петя.

– Почему не понимаем? Мы, положим, лучше тебя понимаем, – не согласился один из гужующихся тут мужиков, – а ты вот зашел без всякого уважения. Голый завалился в магазин, и хлебало к тому же не по делу открываешь.

– У меня есть причины, серьезные причины, – объяснил Петя.

– Теперь я вижу, что ты человек серьезный. Ты все нам объяснил, – сказал нарочито мужик, – только все равно в идеале пойди и оденься. Есть если во что. Или тебе не во что? Ты где манатки оставил?

– Обуйся покрайне, – уточнил другой мужик попьянее и помоложе, с красными чертами лица, – если голый, то зато – в ботинках.

– Да… – поддержал первый, с синими чертами лица, – и на тот раз приходи. Мы тебя подождем, примем надлежаще.

– Можно я зубровки куплю? – спросился Петя.

– Это, конечно, вопрос… – задумались мужики, – зубровка – дельная вещь. Зубровку – купи.

– Вы очень добрые люди! – Петя приложил ладонь к груди.

– Мы? А какого тут мы? Ты зачем о нас заговорил? – заинтересовался синий мужик.

– И почему ты вывел, что мы особо добрые? – спросил мужик с красными чертами, свирепея, – а вдруг мы вообще не добрые? Как ты при таком случае у нас прощение будешь просить?

В магазин заглянул Мирон.

– Здоров, Мирош! – улыбнулись одинаково мужики, – каким ветром?

– Здорово, чертяги. Ветром зюйд­зюйд­вест, – общительно ответил Мирон, – гудите?

– Слегонца. А кадр этот нас развлекает.

– Оставьте его, мужики, – предложил Мирон проникновенно, – его одна шалава раздела, из его же дома выгнала, как лиса того зайчика. Ему теперь не сладко. Он со мной. Утешаю его, как могу. Ну и катает меня, водила мой, – чванливо пояснил Мирон, – за спасибо я б его утешать не стал. На рожна он мне? Пускай околеет под забором. Туда ему и дорога.

– Водила, выходит… А когда ты на своем «Москвиче»­горбунке прикатишь? – спросил мужик с красными чертами лица.

– Я крашу его сейчас, – уклончиво ответил Мирон.

– Так ты его лет десять как красишь. Никак не закрасишь.

– Надо двигатель перебрать, – планировал Мирон.

– Зачем тебе двигатель? Ты свинью свою впряги и катайся. Хомут есть?

– Есть, – мотнулся тоскливо Мирон.

– Что ж ты свинью свою не режешь? – соболезновал, не отставал красный мужик, – она у тебя уже вымахала с носорога.

– Жалко… – ответил Мирон нехотя.

– Вариант, она тебе заместо жены? – осенило красночертого мужика.

– А вариант, если у тебя жена заместо свиньи? – вертанулся к нему Мирон, – не зарезал ее ты пока? Давно не видать что­то.

Мужик с красными чертами лица подался было к Мирону. Но мужик с синими чертами остановил:

– Отчаль. Впустую сам нарываешься.

– Да этот голый дятел полностью настроение испортил! – пожаловался красный.

– Ты это, правда, покупай и ступай отсюда, – решил синий в сторону Пети, – хорош тут сверкать. Людей из настроения выводить.

Софроньев купил две зубровки и банку маринованных огурцов. Одну бутылку он отдал мужикам. Они поменяли сразу к нему оценку.

– Хороший у тебя друг, – определил синий мужик для Мирона.

– У меня нет друзей, – ответил отчужденно Мирон, – соратники только.

– Получается, соратник, – улыбнулся тихо мужик.

– Какой он соратник! Рязань косопузая.

– Не скажи… – оценил мужик.

 

В машине Софроньев выпил треть бутылки из горла залпом. Протянул Мирону.

– Не, я зубровки не пью.

– Тебя же Водкой называют?

– Я уже говорил. Меня называют товарищ Демон. Я соблазняю, да, но сам не пью.

– Я всегда от прошлого бежал. Наверно, предчувствовал, что моим прошлым будешь ты, – сказал укоризненно и томно Софроньев.

– Боишься меня? Правильно делаешь, – порадовался Мирон.

– Не тебя. Прошлого. Я его избегал, потому что любил его слишком. С самого начала повелось. С того самого платья.

– С какого платья?

– Которое она для меня сшила.

– Тебе платье?

– Нет, себе. Но – для меня.

– Кто, Лизка? Да, она у нас известная швея. Ей в прокуратуре надо было работать, дела шить.

– Нет, не Лизка... Я тогда служил в армии. Служил и учился в институте. Днем – институт, ночью – казарма. Зимой ее почему­то не отапливали. Мои однополчане, или как их правильно назвать, не учились в институте, и обижались, что они днем служат, а я днем учусь, только спать к ним прихожу. Поэтому они ночью с меня срывали одеяло. Срывали и прятали. Я им сам стал перед сном отдавать свое одеяло. Аккуратно складывал и отдавал, чтобы не срывали. Это их успокоило. Без одеяла к утру волосы примерзали к подушке. Но днем в институте была она. Она сшила себе для меня платье. Я точно знал, что для меня, и даже не поблагодарил ее. Потом я всех женщин заранее благодарил, на всякий случай, мало ли что.

– Вета тоже шила, – вспомнил вдруг Мирон.

– Для тебя? – дрогнул Петя.

– И для меня... Больше для себя. Она всё делает для себя. Она меня уверяла, что художник должен быть частью картины. Скажем: хочешь рисовать обнаженную натуру, сам, будь добр, обнажись, рисуешь пьяного, сам стань пьян в доску. И так далее. Она говорила, что живопись – это бал. К ней надо готовиться, как к балу. Есть эстетика карнавала, а есть эстетика бала. Дворцовая культура. Это Царицынский дворец чары свои на нас напускал. А мы – и радешеньки. Там ведь до нас балов не устраивали. Мы первые. Внушали друг другу, что это наш дворец. Оттого и балы постоянные. Она на живую нитку шила мне и себе, чтобы я рисовал. Потом мы всё рвали восторженно и сжигали. Это был временный реквизит.

– Ты мне предлагаешь жить вашим прошлым? – спросил Петя возмущенно, – мы ведь как на зло и познакомились с ней в твоем этом Царицыне.

– Оно не мое. Мое было недостроенное. А это достроили.

– Вы одинаково с ней говорите, до сих пор говорите одинаково! – бормотал Петя.

– Они думают, так просто достроить! Надо сначала мозги достроить, а потому уже дворцы! – не слушал его, ругался Мирон, – если хочешь, живи моим прошлым. Мне не жалко, я им не живу. Твоя хибара тоже недостроенная, и мозги такие же. Доигрался. На ловца и зверь бежит, накаркал себе Лизку, ведьму. Ничего, она тебе сошьет женское платье, будешь в нем ходить по деревне. Сейчас голый, а будешь в платье, всё теплее. Надо было жить по­человечески, остаться в семье, с детьми. А ты что? Они твое прошлое. А ты всё мотаешься по жизни, как х... в проруби. Вот и напоролся на Лизку. Теперь не обессудь, сам виноват, сколько веревочке не виться, конец будет.

– А ты герой, да? – поинтересовался Петя.

– Да, герой. А у тебя что, даже юности не было?

– Почему же, была. Еще какая… Почему ты спрашиваешь?

– Потому что в юности одной живет человек по­взрослому, взрослой весной, вечностью и смертью. Смерть – та же молодость. Вторично молодеешь, только когда умираешь. Все на самом деле умирают молодыми. И ветхие старички. Но если не окочурился по юности, упустил драгоценный момент, то неминуемо впадаешь обратно в слюнявое детство. Такие дряхлеющие младенцы, играющие со штучками и кисками, отвратны. Из канители этой выход есть один.

– Любовь? – уверенно закивал Петя.

– Какая там на кон тебе любовь? – разгневался Мирон, – революция! Революция – это и вечная жизнь, и вечная смерть, и вечная тебе молодость.

– Но разве любовь и революция не одно и то же? – спрашивал Петя трепетно.

– Они противоположны! – отмахнулся негодующе Мирон. – Ты что забыл слова «Интернационала»: «Кипит наш разум возмущенный»? Забыл – так мы напомним. Ненависть – движущая силища революции, а не любовь. Ненависть, чистая и простая, как мелодия пионерского горна. По радио и по телевизору песенки сутки напролет поют о любви. А надо петь песенки о ненависти.

– Да, я тоже был юным, – принял Петя, – но юность моя закончилась странным образом. Моя бывшая жена художница, как ты. Друзья у нее тоже художники. Художники и революционеры. А я новую кожаную куртку тогда купил. Трудно тогда было достать кожаную куртку. Принес ее домой, повесил ненадеванную в прихожей. У нас художники как раз сидели. Я присоединился, мы выпивали, говорили. Не хотелось мне, чтобы они уходили, я за них цеплялся, как за счастье или чудо. И сам не мог понять, почему я так не хочу их отпускать, почему они мне так дороги? Потом понял. Утром я вышел в прихожую, чтобы надеть свою новую кожаную куртку,. А куртки­то и нет. Из художников кто­то умыкнул. И вот тем самым утром закончилась моя юность. Тихо, без прикрас. Словно это и ее украли ненадеванной. Я ее берег, на будущее, свою юность.А художники ее у меня умыкнули.

– Правильно сделали, – одобрил Мирон, – настоящие художники, настоящие революционеры. Такие обыватели, как ты, гноят и оскверняют юность. Она все равно вам не к чему, революционеры и художники за ненадобностью ее у вас экспроприируют.

– А у Веты была юность? – поинтересовался Петя.

– Была, отчего не быть. Но она не выдержала ее. Впала в детское слабоумие раньше времени, стала жестоким ребенком и паскудой. Она испугалась. Она трусиха страшная, с того так хорохорится. Очень боится правды, очень. С того и занялась философией.

– Она сейчас завязала с философией.

– Ясное дело, ведь даже философия рано или поздно приводит к правде. А она – осторожная чайка.

– Чайка?

– Да. Мы ездили с ней на море. Один раз только выползли из Царицына. Тут и окончилась ее юность. Скоротали время по­курортному, плывем на катере к поезду в Феодосию. Штормило, качка килевая, как на мощных качелях. У нас буханка белого хлеба с собой. Лизка выбралась к борту, чаек, знай, кормит, типа бесстрашно. Чайки замирали в воздухе так близко, рукой хочешь хватай. Скормила батон, в поезде потом жрать было нечего. Одной рукой за борт держится, другой крыло изображает и выделывается, как обычно: «Я чайка!» – звонко кричит. Я ей советую: «Если ты чайка, то лети. Лети, раз уж ты чайка». Она, падла, пятится от борта и уточняет: «Я – осторожная чайка». Тут и накрылась ее юность одним интересным местом. Через две недели она пошла на первый курс философского, а я впервые лег в сумасшедший дом. Как в первый класс пошел. Без гладиолусов только, потому сам как гладиолус. Она разок меня навестила, на кой, непонятно. Я подвесил ей кренделей. Меня за то ненадолго в буйное отделение перевели, пока лечащий врач не смекнул что к чему.

– Была у меня юность, еще какая… – кивал Петя, – вот только у вас с Ветой еще есть какая­то тайна, вы словно заговорщики. Как будто вы договорись о чем, а остальных за нос водите.

– Мы правда заговорщики. У нас родители были заговорщиками, мы заговорщики крови, по наследованию. Они, враги, родители наши, подкапывали нашу родимую советскую власть, как кроты яблоню. И мы туда же… Хватились, ан советской власти­то уже и нет. Нечего подкапывать. Лизка расслабилась, ударилась в философию и ослократию.

– Ослократию?

– Да, это такая формация, при которой все такие ослы, как ты.

– Я уже понял.

–  Я тогда сообразил, – продолжал Мирон, – что дело наше еще не закончено. «Революции нету конца!» – написал поэт Алексей Марков, и правильно. Думают, ковырнули царский режим и всё. Нет, это только присказка, а сказка впереди, мы рождены, чтобы сказку сделать былью, Лизка этого никогда не понимала, она всегда думала, что сразу в сказку попала.

– Но она же тебе невинной досталась, – напомнил Петя.

– У меня свинья девственница, – отмахнулся Мирон.

Поехали. Софроньев разгонял и разгонял машину.

– Потише, я жить хочу, – попросил Мирон боязливо.

Софроньев разогнался до 120­ти. Управлял он одной рукой, а в другой держал бутылку, из которой отпивал.

– Боишься? – ликовал он, – ха­ха­ах­ах­ах! А тогда не боялся? Ты тогда уже должен был меня бояться. Предчувствовать!

– Тебя­то? – переспросил Мирон презрительно.

Украдкой от глаза угол наклона дороги при подъезде к Серегину прогибался вкось. Автомобили, как с трамплина, нередко выбрасывало в кювет. Машина в таких случаях летела над кочками дичалого поля и втыкалась в землю как правило с более чем плачевным исходом. Недалеко от обочины в суховатой траве стояли два обелиска, на рогатках висели три запыленных траурных венка. Когда еще дорогу поправят, а пока место считалось проклятым.

Джип повело в засасывающую воронкой черноту влево. Софроньев вжал тормозную педаль и безотчетно крутанул руль туда же. Автомобиль сошел с искривления зловещего трамплина в самом его начале. Через пятьдесят метров дорога проходила над оврагом. Вылети машина с дороги немного позже, трагический конец был бы предрешен, близ оврага и стояли обелиски с венками.

На развороте джип совлекся в кювет и по неумолимой инерции пошел переворачиваться вокруг своей оси. На третьем обороте инерция ослабла, вернула джип на колеса.

Во время кручения Софроньев и Удачаев безвольно колыхались и сталкивались головами. Дальнейшее их пребывание на этом свете представляется тем более удивительным, что ремнями безопасности они не озаботились пристегнуться.

Когда скорость улетела в темноту, а джип замер, Мирон посидел мгновение как завороженный и пустился материться. Он порывался выйти, но дверь накрепко заклинило. Не прекращая матерщины, он выполз через обсыпавшееся лобовое окно и кособоко, словно украденного цыпленка за пазухой держал, убежал в сторону деревни.

Софроньев ногами отворил водительскую дверь. Вышед, джип свой он узнал не вполне. Словно инопланетный корабль из американского фильма, его обволакивал зеленый антифризный пар из­под капота. Смяло машину, как рука бумагу. Крыша вздыбилась и приобрела два ската. Задняя дверца задралась, содержимое багажника разметало в разном отдалении от машины. Софроньев побродил, что­то нашел, например, ящик под набор инструментов, которых правда в ящике почти не осталось. Некоторые удалось нашарить в траве, но о нахождении, скажем, разлетевшихся как пули торцевых головок смешно было и помышлять. Домкрат, насос, бутылки с маслами и тормозной жидкостью Софроньев вернул в полость багажника, ящик же с инструментами почему­то ревниво не отпустил от себя, вместе с ним сел за руль.

Хотя джип завелся, попытка тронуться привела лишь к бессильному ковылянию вперед­назад свернутыми колесами. Ехать, а тем более взять склон насыпи, джип не был в состоянии. Софроньев нежно прижал к груди ящик с инструментами и замер.

 

На обочине согласно остановились два грузовика. По насыпи спустились двое мужиков. Они заглянули через разбитое лобовое окно. Петя поднял глаза.

– Живой? – поинтересовались мужики.

– Живой… Мужики, помогите выбраться.

– Из машины? – спросил плотный по очертаниям мужик.

– Нет, на дорогу.

– А сама?

– Сама не идет.

– На дорогу, – мужики переглянулись, – мы не заедем сюда, тут трактор нужен или самосвал. Мы фуры тут, сам понимаешь, не отстегнем. Хорошо, что ты живой остался. Ничего не сломал?

– Вроде ничего.

– Чего ты голый­то?

– Купаться ездил.

– Ночью?

– Да. Нет ничего лучше ночного купания, плывешь на спине и смотришь на звезды.

– А ты голову не повредил? Может быть, тебя до больницы подбросить?

– Нет. Всё нормально, мужики. Я тут рядом живу, немного до дома не дотянул.

– Ну как знаешь, – вздохнул плотный мужик.

– Ты бы лучше валил отсюда, – посоветовал второй мужик, посубтильней, – а то досидишься до ДПС. Ты, я замечаю, кирнул неслабо. Мало что машину угрохал, еще и прав лишат. Добрый тебе совет, если тем более рядом живешь, не засиживайся здесь. Машине все равно конец.

Петя угрюмо не ответил. Мужики пошли к своим грузовикам.

 

Как мягкую подушку прижимая к груди твердый ящик с инструментами, Петя задремал. /…/ Закат изранил его, но и наполнил, как бокал вином. Вот он, как полный бокал, разбился, закат, как вино, вылился. Но закат вдруг, как перерешивший человек, вернулся, спустился по насыпи к автомобилю. Софроньев открыл глаза. В машину заглядывал священник, его тезка, отец Петр, настоятель лунинского храма. Софроньев знал его со времен, когда юный отец Петр добирался по дальним требам автостопом, сам Софроньев не раз подвозил его.

– Петр? – спросил отец Петр, – как тебя угораздило…

– Не удержался на дороге, – ответил Софроньев.

– Не удержался на дороге… – сразу усвоил священник. – Выходи, я тебя отвезу домой.

Со священником Софроньев спорить не стал, покорно вышел, пошел за ним к дороге.

– Почему ты раздетый? – спросил отец Петр, когда садились в его машину.

– В болото нырял, – не стал скрывать Софроньев.

– Намеренно? – спросил отец Петр.

– Ну а как же? Для того в лес и побежал.

Поехали.

– А вещи где? – спросил отец Петр.

– Вещи я дома оставил предусмотрительно...

– В кювет ты тоже предусмотрительно заехал? Всё предусмотрел?

– В кювет тоже предусмотрительно. Если бы я не съехал в кювет, то вылетел бы в овраг, а там верная смерть.

– Значит, ты всё сам делаешь?

– Конечно, всё сам.

– А зачем? Какая цель?

– .Цель у меня не центростремительная, а центробежная. Я, наоборот, бегу от нее.

– И что же за цель?

– Женщина.

– Ты от нее в болото прыгнул? Чем же она тебя обидела?

– Она невестой Мирона была.

– Нашего Мирона?.. Он сейчас звонарем у меня.

– Хорошо звонит?

– Приходи, послушай, – рекомендовал отец Петр. – Скажи, а ты венчан с этой своей центробежной целью?

– Нет.

– Почему?

– Я мечтой живу, – похвастался Петя.

– Напрасно, – покачал головой священник.

– Но я нашел свою мечту, – поспешил оправдаться Петя.

– И в чем тогда проблема? – немного утомленно уже спросил отец Петр.

– В том, что я не встретил ее раньше.

Отец Петр не ответил и Софроньев на подъезде к дачному поселку опять задремал.

 

Подъехали. Отец Петр вылез из машины, прошел на участок меж покосившихся столбов, подразумеваюших калитку. Хотел взойти на крыльцо, но ступеней не обнаружил и постучал в доску настила. Вета открыла дверь. В темноте мерцал наперсный крест.

– Священник?! – спросила Вета пораженно.

– Да, я священник, – ответил отец Петр сухо.

– Что случилось?!

– Ваш муж, или кто он вам, перевернулся на машине.

– Погиб?! – вскрикнула Вета.

– Что удивительно, ни царапины. Он у меня в машине заснул. Сейчас я его выведу. Ему надо что­то кардинально поменять в жизни, или в голове.

– Да уж, к гадалке не ходи, – полностью согласилась Вета, – или наоборот: не надо. Знаете, эти перемены… Ждешь их ждешь, как манны небесной, а потом…

Отец Петр не стал дослушивать мнение словоохотливой женщины, вместо того вернулся к машине, вызволил за локоть обнаженного и сонного раба Божьего, живущего опоздавшей мечтой, и подвел его к крыльцу. Опять обнаружилось досадное неимение ступеней и священник оставил Софроньева здесь так.

Вета стояла на крыльце, как на сцене или эшафоте, милостиво она подала Пете руку.

 

 

3

/…/ Назавтра утром Софроньев уже позаботился, нанял самосвал, перетащил с его помощью джип к забору своего участка, когда заявился Мирон.

Софроньеву показалось, что он бодро заявился с того света. С первой минуты пробуждения Софроньев переживал сегодня, что все­таки порешил Мирона. Пусть тот убежал в сторону деревни, ведь вероятен шок, в состоянии которого можно недолго существовать под видом живого, но на самом деле быть уже мертвым. Случается, жестокий глупый человек, каковым иногда становиться почти каждый, метнет топор в ствол дерева вроде бы наугад, вроде бы и не желая попасть, а попадает аккурат в середку. О другую пору тот же, ставший временно жестоким и глупым, человек, коварно целится в дерево, и теперь мажет, потому что живее хотелось попасть, когда наугад. Так и Софроньев погубил, может статься, славного Дядьку Водку исподволь. Хотел погубить тайно от себя и погубил явно для всех. Но отлегло от сердца, словно ветер в ближнем лесу переменился, также отлегло и сразу забылось.

– Теперь ты в ней можешь жить, – указал Мирон на изувеченную машину первым долгом, – когда Лизка тебя совсем из дома выгонит. Ты, это, это, это… Будешь покупать следующую машину, вместе с ней покупай сразу белые тапочки.

– Две пары, – подошла Вета, – покупай сразу две пары. И для этого придурка. Ты зачем к нему в машину полез? – спросила она Мирона, – не видел, что он пьяный и сумасшедший?

– Ты его не выгораживай. Пусть он мне лечение оплатит, – запальчиво потребовал Мирон, – у меня ключица болит, сломал, наверное.

– Сам виноват, – убежденно ответила Вета, – нечего было к нему в машину лезть.

– А что, Соснова, только тебе можно на джипах разъезжать? Я тоже белый человек, хочу покататься с ветерком. Не на помойке себя нашел.

– Неужели? Ты вроде всё на помойке находишь.

– Тебя, например, – напомнил Мирон.

– Врешь, на помойке нашла тебя я, – уточнила Вета.

– На помойке мы просто встретились, – объяснил Мирон.

– У тебя крепкий череп, – сказал Петя, – у меня у самого крепкий череп. Но твой крепче. Когда мы сшиблись головами, мне хуже пришлось, до сих пор слышу звон.

– И не знаешь, где он, – добавила Вета.

– Почему, знаю. Мирон сейчас работает звонарем в храме. Вот он меня и приложил, как колокол.

– Ты выходит, теперь духовное лицо? – сощурилась на Мирона Вета.

– Когда мне поп заплатит за работу, тогда стану духовным лицом. А до тех пор нет, дудки, – предупредил Мирон.

– Очень крепкий череп, – отмечал Петя.

– Есть такое дело, крепкий, – согласился Мирон, – и прикладом по нему били, и хоть бы хны, ничего не берет. Ладно, что тут с вами, пошел я.

– Гряди, чадо, – напутствовала Вета.

 

Мирон ушел. Ближе к вечеру уехал и Софроньев. Ему не терпелось восстановить честь свою и престиж, уж если позор рядом с Ветой неизбежен. Софроньев успел понять, а после вечеринки с Дядькой Водкой убедился совершенно, что счастье рядом с Ветой отмечено позором. Хочешь быть счастлив, будь опозорен. И не единожды, а встречай позор каждый день, каждый час и каждую минуту. И если даже честь, положа руку на сердце, не сохранил, то хотя бы восстановить престиж в виде небитой машины на ходу.

 

 

4

Папа кричал по утрам на себя. Доходил до исступления, как оперный певец в финале главной арии. Мать, как могла, вторила отцу, подтверждала каждое страшное оскорбление, нанесенное им самому себе. Тогда отец обращал свой оперный гнев на нее, а мать сразу отводила отцов гнев, точно по желобу, на Лизу, посмевшую до сих пор не подняться с кровати. Мать изгоняла Лизу из­под одеяла, яростно плела ей косички и выставляла в школу как главную виновницу утреннего раздора. Очутившись на улице, Вета отчетливо понимала, что – только небо, только ветер, только радость впереди. Так крепла вера в будущее, и Лиза не могла не бежать в школу, хотя школу она ненавидела даже больше, чем оперных певцов, напоминавших ей своим бельканто истерики отца. Виноватыми оказывались напыщенные оперные певцы, а обожаемый и великий папа оставался как есть ни в чем не виноватым.

Заповедь об отцовой непогрешимости держалась непререкаемо, но далее по ходу жизни в утреннем полусне Вета часто радовалась, что никто не кричит, не угрожает себе, не злорадствует, не бьет себя кулаками по голове, и одновременно тревожилась: что если кто­нибудь вот сию минуту возьмет и заорет благим матом? Когда опасения вдруг подтверждались, Вета сама доходила с пол­оборота до неистовства, превращалась во всклокоченную фурию.

Следующим после отъезда Софроньева утром она метнулась с кровати, подскочила к оглашаемой весомыми ударами входной двери и со всей силы толкнула ее обеими руками. Естественно, что стоявший за дверью начал падать с недостроенного крыльца.

– Ты что, озверела что ли? – ошарашенно вскрикнул он.

Падал он постепенно. Сначала довольно продолжительно размахивал руками, в одной из которых, как злополучный гонец, держал какой­то холщевый свиток, так и не удержался на краю и упал с крыльца в нескошенную траву.

– Ты что ломишься, идиот?! – заорала Вета на него сверху, – чего приперся?

– Мне Петруха разрешил!

Вета обнаружила свою наготу и мигом исчезла за дверью. Заново появилась она тоже мигом, но теперь в тяжелом, прорезиненном черном плаще. Заскорузлый, с пожелтевшей за десятилетия клетчатый подкладкой, заклинивший, как перебитые крылья, плащ вываливался из общей картины яркого высокого утра. Из­под плаща виднелся ядовито­красный полуслезший лак на ногтях маленьких босых ног. За миг исчезновения Веты Мирон успел вскочить с земли.

– Что он тебе разрешил?

– Камень взять.

– Какой камень? – хмурясь, соображала Вета.

– Там в траве лежит…

– Я думала разбить с этим камнем японский садик… – усомнилась Вета.

– Тут у вас легче сразу сделать себе харакири, чем разбить японский садик. Если не решаешься, я могу тебе помочь. Как лучший друг отрубить тебе голову топором.

– По­твоему, палач был лучшим другом французской королевы?

– Ты до сих пор считаешь себя французской королевой? – Мирон насмешливо оглядел черный плащ и босые ноги с крашеными ногтями.

– Петруха ему разрешил!.. А дубасить в дверь ни свет ни заря он тебе тоже разрешил? Взял бы камень и тихонько ушел. Так нет же, обязательно надо будить.

– А не хрена столько спать! – гневно заявил Мирон.

– Ты же знаешь, ко мне по утрам нельзя прикасаться, – напомнила Вета.

– Ничего я такого не знаю и знать не хочу, – объяснил Мирон, – тебя поленом надо будить. Или это… это… это… вальком ребристым для выколачивания белья. У меня есть кленовый валек, тяжелый, оставшийся от крепостных времен, я его Петрухе подарю, чтоб он тебя им будил. Станешь как шелковая.

– Ты меня иначе, помнится, будил. Рисовал спящую меня. Сколько ты спящую меня рисовал!.. Куда все делось?

– Плохие были работы, плохая бумага, жесткая, подтираться неприятно.

– Действительно ничего не осталось? – удивилась Вета.

– Да не плачь ты, – велел Мирон, – Вот, – он протянул свой холщовый свиток, – тебе слезы утирать. Что осталось.

Вета спрыгнула с крыльца. Бросилась на сверток, как кошка на воробья. Цепкими напряженными пальцами развернула. Улыбнулась разочарованно, расплывчато и умиленно:

– А, припоминаю…

На холсте был пейзажик. Захолустное всклокоченное разнотравье, а за ним глубокая речка, чуется под плоскими мазками холодный песочек босыми ногами на дне. За речкой большое величавое дерево. На переднем плане в нижнем правом углу куст весь кипит, дрожит от солнца. Слева деревце наперекор ветерку клонится к глинистой стежке, пробирающейся к речке. Облака на полоске неба чуть­чуть розовеют по краям, значит, время – после обеда.

– У тебя всегда были закипающие краски, – сказала Вета, – а палитра, как плавильня. Как ты мог отказаться от такого счастья? Ты просто не вынес его, сбрендил.

– Это ты не выдержала, – заспорил Мирон.

– Да я­то тут причем? – беззаботно пожала плечами в неповоротливом плаще Вета.

– Сама говорила, что бежишь из ада. А я что, рыжий что ль, чтобы в нем оставаться?

– А какой же ты? Рыжий и есть.

– Ухо себе отрезать не собираюсь, не рассчитывай, – предупредил Мирон, – это тебе, чертовка, в аду место.

– Нет, не жди, к тебе я не вернусь.

Помолчали.

– Я подумала, что хотя бы один мой портрет остался, – сказала Вета.

– Нет, ничего не осталось. Эта под кроватью завалялась, потому уцелела. Мне она не нужна, возьми себе, слезы утирать.

– Кому?

– А ну да, от тебя слез и в дождь не допросишься.

– Плакать зато любит Петя.

– Вот ему и утирай… Как ты до такой жизни докатилась? – спросил Мирон проникновенно, – ты тунеядка что ли?

Недавно еще Вета работала в библиотеке. Ходила туда поспать. Когда заведующая делала ей замечание, причем буквально говорила: «Делаю вам замечание!», – Вета открывала глаза и отвечала, что она не спит, а думает. «О чем это ты думаешь?» – переходила на «ты», возмущенно дивилась заведующая. «О работе», – отвечала Вета ревностно. И начальница вынуждена была, плеская руками, как крыльями, удалиться.

В библиотеке той Вета организовала философскую гостиную «Русская монада». Но философы что­то не шли. Вета думала, что они пойдут, но они не пошли, как не идет в игре карта.

Когда Вету пригласили на философский слет, она посчитала, что наступил ее звездный час, а правильнее, звездный час ее гостиной. Во всеуслышание в присутствии мэтров Вета призвала всех философов, и мэтров в их числе, в свою философскую гостиную. Но ответом послужило молчание. Никто не загорелся, не проявил хотя бы вежливую инициативу. Из мэтров даже никто не поднял глаз.

Тогда Вета поняла, что вдохновенная философская гостиная – пустая затея и утопия. Под всякими предлогами Вета стала прогуливать работу и плавно оставила ее, потому что испугалась, что однажды ее саму спящую вынесут из библиотеки вместе со списанными книгами.

– Сидишь тут месяц уже, – ругал Мирон, – ты чем занимаешься? Философствуешь всё? Хочешь, я тебя на работу устрою?

– Ты пожалуй устроишь…

– В партию к нам. Будешь агитировать, дурней к нам заманивать.

– Ты партийный теперь?

– Я и был партийный.

– Тогда ты был художником, – напомнила Вета, – и тебе прощалось. Считается, что партии для политиков и карьеристов, а партии, на самом деле, должны существовать для художников. Более того, они должны делать из людей художников.

– Во­во, – поощрил, глянул даже восхищенно Мирон, – это и будешь впаривать на митингах. Все дурни считают себя одинокими художниками. Ты их нам будешь подгонять, соблазнять своими бульонками, а мы из них будем воспитывать революционеров и классовых бойцов. Давай, ты же не работаешь нигде, разве что телом зарабатываешь, – Мирон задумался. – А вообще я считаю, что тебе надо честно идти на панель, не кривить душой. Не строить из себя Вечную Женственность. Не стыдно раскручивать рязанца этого косопузого? О том, что он дурак, все знают, но нельзя же так пользоваться человеком, нехорошо это. Послушай доброго совета, иди на панель. Береги честь смолоду. Пока не превратилась совсем в кошелку, когда твоя честь никому даром будет не нужна. А честь – это честность перед собой, а не целка.

– Да, философу работу по профессии найти невозможно, – согласилась Вета.

– Правильно, только на панели. Сократ где сидел? На рыночной площади. Тут твое призвание и твоя философия. Потому ты и свалила от меня, что почувствовала свое призвание.

– Брешешь, сволочь! Пошел вон, гнида! – крикнула Вета, ее резкие черты так обострились, что Мирон поморщился.

– Да я пойду. Орать только не надо, – попросил он, – не муж я тебе, чтобы на меня орать.

– Юродивый, грязнуля! – трясла волосами Вета.

– Я не юродивый, я революционер, – поправил Мирон.

– Революция – это восстание рабов. А ты значит раб, – резко же успокоилась Вета.

– Мы не рабы, рабы не мы. Я не раб. Я театральный человек, – приосанился Мирон.

– Это чего вдруг? – мотнулась как спросонья Вета.

– Да… Поработал я в театре, – вспоминал Мирон.

– Декоратором?

– Рабочим сцены.

– Выгнали?

– Сам ушел. С главным режиссером разошелся в позициях.

– Неужели в позициях?

– А то в чем же? Занавес слишком долго не открывается, – стал протестовать Мирон, – люди, понимаешь, сидят, глазеют на закрытый занавес. В театре вообще напряженная обстановка. Но когда народ глазеет на занавес он думает, что за занавесом чудо, театральная сказка. Я и решил показать зрителю, что там за чудо прячется, открыть правду о театре. Перед началом спектакля при полном зале я просунул аккуратно в щель бархатного занавеса свою голую задницу. Меня и уволили. Зато все гримеры, костюмеры, осветители тайком пожимали мне на прощание руку. А главный режиссер сказал мне, что я не театральный человек.

– Ему, наверное, виднее, – прикинула Вета.

– Что ему так виднее? Он назло сказал, потому что самому слабо.

– Зад выставить перед публикой слабо?

– Конечно. А мне – нет. Вон Ленин тоже был актеришкой, под рабочего Иванова загримировался, чтобы власть к рукам прибрать. Его полицейский спрашивает в трамвае: «Ты кто?» А он картавит радостно: «Рабочий Иванов!».

– То есть всё роль, что ты отчебучиваешь? – спросила Вета.

– Это называется по­другому: конспирация.

– Да какая разница? Роль, конспирация… Сам ты, настоящий, в Царицыне остался, так и сидишь на пепелище, так и будешь там вечно сидеть среди головешек. Потому что это твой рай, – предрекла Вета.

–  Не дождешься, – возразил Мирон, – далось тебе это Царицыно! Это ты живешь прошлым, а я о нем и думать забыл. Я живу будущим.

– Так ты картины сам сжег или они все­таки в пожаре сгорели? – допытывалась Вета.

– Сам, сам. Может, я и дом сам сжег.

– Ну это вряд ли, – неуверенно проговорила Вета, – врешь ты, не может быть.

– Как знать, – улыбался Мирон мстительно и таинственно.

– Ты отнял мое детство, – побледнела, разволновалась Вета, словно был уже вечер, а не утро, – присвоил мое детство! Сначала я утешала себя, что пожертвовала им ради твоих картин. А ты и их не сберег, оказался не художником.

– Успокойся, зато я революционер. Я, в свой черед, пожертвовал всем ради революции. И твоим сопливым детством в придачу. Я ведь желал тебе добра.

– Это верно. Ничего ты мне не дал хорошего, только взял, но зато ты мне всегда желал добра.

– А ты знаешь, как это много? – спросил Мирон.

– Знаю, – заверила Вета.

– Ладно… Пошел я, что тут с тобой…

Мирон вытягал камень из травы, уложил его на покореженную двухколесную тачку, загромыхал в сторону Серегина.

 

 

Глава третья

Побег

 

1

После очередных курьерских Ехлустин поехал опять к Арестованному озеру. Просто вернуться домой означило бы неминуемое продолжение вчерашнего, а пока сегодняшнего, курьерства после ряда часов ночного сна. Напрашивался сегодня другой, объемный, вечер, и Арестованное озеро его невнятно, но сулило. Пусть Саша наверняка была дома, Ехлустин ее сразу не вызвал к озеру, сел возле него один. На встречу с Сашей завсегда приходилось решаться, ибо без известного озарения видеться с Сашей Ехлустину не доставало духу.

Внимательно Ехлустин смотрел на запыленную воду под обнаженным послеполуденным солнцем, словно хотел превратить ее озарение в свое, нужное для рывка к Саше, – когда кто­то подошел. Краем глаза показалось, что Саша. Федя в доли мгновения и посейчас сестер путал. Точнее, он мог принять Лину за Сашу. .Но Сашу за Лину уже не принимал и на самый краткий миг.

Лина остановилась близко к нему со странной полуулыбкой. У Саши тоже часто возникала полуулыбка, но еще более странная, прелестная и зловещая. Лина улыбалась мягко и неумолимо, как, может быть, ангел.

– Сидишь? – спросила она поощрительно.

– Что ж, сижу, – ответил Федя строго, – сядь и ты.

– Ждешь? – осведомилась Лина.

Она стояла над сутулой спиной Ехлустина прямо и ноги вместе, как на краю трамплина перед прыжком.

– Ты что, действительно за мной следишь? Зачем? – спросил Ехлустин.

– Да нет, – опровергла, объяснила Лина, – увидела тебя просто.

– На тебя непохоже: подходишь без дела.

– А мне интересно, – объяснила Лина.

– Женское любопытство? – подивился Федя.

– Почему у меня не может быть женского любопытства?

– Я пошутил. У тебя может быть женское любопытство. И вообще у тебя всё будет.

– Какой ты великодушный! – подивилась Лина.

– Нет, я злой.

– Нет, ты добрый, – приговорила Лина, – и всех извел своей добротой. Саша уже тенью ходит от твоей доброты. Раньше она была просто пропащая, и была беззаботной. Ведь, я так подозреваю, разврат построен на взаимном уважении.

– Правильно подозреваешь, – подтвердил Федя.

–  Ты же все испортил. Она ведь мне рассказала, как ты плакал в мой красненький платок.

– Рассказала? Ну и что? – спросил Федя.

– Сейчас простишь ее великодушно? – радостно, как детскую загадку, разгадала Лина и сразу опять разгневалась, – не допущу! Я сама поняла. Когда нашла его заплаканным и смятым, я сразу поняла, что это ты. Саша только подтвердила, сказала свое бессмысленное «да».

– Ты его постирала? – Федя смотрел на воду, он дождался озарения, как рыбак клёва, вечер обещал быть объемным.

– Я – нет… – Лина села рядом, словно извиняясь, – его Саша постирала и выгладила.

– Правильно сделала, – решил Федя.

– Она вообще правильная. Я неправильная. Ты ошибся. Всё, глупый, перепутал.

– Неужели ты хочешь… – догадался было Федя.

– Ну что ты! – выгнулась, отстранилась, отмахнулась Лина, – как я могу такого хотеть!

– Но раньше хотя бы ты хотела? Я и тогда не был до конца уверен, хочешь ли действительно ты, – спросил Федя.

– Хотел ты.

– А ты?

– Ты об этом никогда не узнаешь.

– Ну почему же? Я, пожалуй, могу объяснить.

– Да ничего ты не можешь объяснить! – засмеялась Лина. – Я твое призвание, глупый, но ты не отважился на него. Ты своей мелкой душой понял, насколько оно неотвратимо, но не пошел на подвиг, а пошел на мерзость. Тебе было столько предложено, почти дадено. Но ты не взял.

– Твое почти, как халва, слишком сытное, от него чаю хочется, согласись, довольно скромное желание, – пошутил Федя небрежно.

– Это огромное преступление, – не слушала Лина, – мне страшно за тебя. Не то даже преступление, что ты устроил с моей сестрой, а твой отказ от счастья. Слава Богу, мне хотя бы жаль тебя. Когда я сейчас тебя здесь увидела, я тебя первый раз пожалела, потому и подошла, чтобы сказать тебе. Потому что тут единственная твоя надежда.

– На что? – спокойно спросил Федя.

– На спасение.

– Что ты знаешь о спасении? – спросил Федя.

– Кое­что знаю.

– Расскажи мне, – попросил Федя.

– Что ты делаешь?! – ужаснулась, рассвирепела Лина.

– А что я делаю? – поинтересовался Федя.

– Нет, что ты делаешь? – настаивала Лина упрямо, – ты просто дьявол!

– Ты хочешь меня таким видеть, – сказал Федя, – ты хочешь меня таким.

– Тебя надо умыть, – поняла, засуетилась Лина, – человек не может такое говорить. Тебе плохо, ты не в себе.

Она зачерпнула воды из озера и стала умывать ладонью лицо Феди. Ладонью терла ему губы. Федя хотел что­то сказать, но Лина властно прижала ему ладонь к губам. Потом перевела взгляд. Рядом стояла Саша.

– Вы помирились? – сдавленно и ощерясь спросила она.

– Я просто умыла его, – весело ответила Лина, – он у тебя чумазый, как ребенок. Совсем ты за ним не следишь. Сидит здесь один, да еще весь чумазый, как чертенок.

– Он опять плакал?

– Не знаю, наверное, – ответила Лина, резво выпрямилась и пошла прочь.

Саша присела рядом, потупилась мрачно.

– Ну что ты? – ласково спросил Федя.

– Почему ты пришел сюда и не позвал меня, или не пришел ко мне? – спросила Саша, – почему ты тут один? Я знаю ведь, что ты иногда сидишь тут один. Я подглядываю за тобой из окна. Ты не для меня сидишь, потому что я и так твоя, в любой день, в любом состоянии. Ты для нее сидишь, ее ждешь.

– Нет, я тебя жду, милая. Зачем она опередила тебя и лишила нас выхода? Почему я не встретил тебя раньше нее?

– Ты не любишь меня. Все получилось бы также, если бы ты меня встретил раньше. Ты ее любишь. А правильнее будет сказать: ты молишься на нее, благоговеешь перед ней. И потому не можешь с ней быть. Это, наверное, зовется священный ужас. Со мной ты только потому, что я похожа на нее. Ты хорошо устроился. Передо мной у тебя тоже ужас, но совсем не священный. И это тебе нравится.

– Неправда, – ответил Федя.

– Я пошла домой, – сказала Саша, – я устала от тебя, я не хочу больше тебя.

 

 

2

Когда Саша вернулась, Лина подметала в комнате. Сестры основательней жили в отцовой квартире. Семейное сосуществование с их матерью Аллой Тимофеевной сильно отразилось на выправке кадрового офицера Ахмеда Гулямова. Отчасти он сделался неряшлив, отчасти просел, как диван от беспрестанного комфортного употребления, здоровье пошатнулось и осталось в таком положении, как забор после снежной зимы. Что вкупе вынудило Ахмеда Измайловича пораньше уйти в запас. Прежняя его татарская красота сосредоточилась теперь в глазах, передавшихся и дочерям. Лина взяла размер глаз, Саша саму их красоту.

На пенсии отец дежурил сутки через трое в храме, окормляющем всю разрозненную семью Гулямовых. В том числе, и мать Алла Тимофеевна была деятельной его прихожанкой.

Под ее началом существовало особое никем извне не санкционированное сообщество достаточно необыкновенных, бесприютных или ютящихся людей со своими мало какому постороннему ясными опасениями, подозрениями, целями и ликованиями. Кипучая натура Аллы Тимофеевны неизменно давала согласный ход их смутным чаяниями и дерзновениям. Квартира Аллы Тимофеевны стала эпицентром и командным пунктом, куда без важного известия, прозрения или глубокого чувства как­то неловко было и являться. Алла Тимофеевна порывисто отворяла дверь навстречу с заведомыми волнением, ликованием и негодованием. И не всегда дочерям доставало сил сему ответствовать.

Лина и Саша ходили к матери по очереди, словно давали друг другу роздых. Случись же, несколько дней к ряду не явиться ни одна, мать начинала призывать их по выбору, в зависимости от своего материнского настроения. На Лину она чаще радовалась, хотя и ей могла дать тычка, а на Сашу больше бранилась, хотя и ее могла истово приголубить. Нынче мать поджидала Сашу.

Саша сегодня не подглядывала за Федей, она как раз шла к матери. Но у Арестованного озера застала Федю с Линой, из­за чего решила вернуться.

 

– Вы помирились? – спросила она, – я рада. Федя меня разлюбил, когда узнал, что я старшая сестра.

– А он узнал? – глянула Лина.

– Наверное. Иначе почему он меня разлюбил?

– А это разве тайна?

– Ты ему говорила, что я старшая?

– Не помню, скорее всего.

– Скорее всего… Ты ему сейчас об этом сказала! – выкрикнула Саша.

– Нет, мы говорили о другом. Да и не говорили, а болтали о всякой ерунде. Ты же знаешь, Федя забалтывает. Вижу, сидит как сыч, подошла, он и заболтал.

– Я знаю, Федя, меня разлюбил, когда узнал, что я старшая, и опять полюбил тебя, – убеждалась Саша.

– Он так щепетилен по поводу возраста? – не разгибаясь, пожала плечами Лина.

– Да, очень щепетилен.

– Тебе, конечно, лучше знать, но разница всего в три года.

– Для Феди эти три года очень важны, – Саша стояла посреди комнаты в изнуренном воодушевлении, – потому что я заболела в эти три года. Он думал, что мне можно помочь, он не знал об этих трех годах. Почему ты на меня метешь? Хочешь вымести меня из жизни и остаться с Федей? Вам нужна жертва, чтобы помириться?

– Ты опять бредишь, – посетовала Лина, споро подметая у самых ног Саши, – так ты соблазнила Федю: своим бредом. Он падок на бред.

– На самом деле мне можно помочь, – Саша, казалось, вырастала посреди комнаты, как тень, – даже после этих трех лет. Это тебе нельзя помочь.

– Помочь в чем?.. – Лина выпрямилась, она была немного выше сестры. – Да, Федя мой, ты права. Я это поняла, правда, только сегодня. Но, к сожалению, ничего уже не поправишь.

– К счастью ничего не поправишь, – возразила Саша.

– Я знаю твое представление о счастье, – заверила Лина, – потому мать и била и бьет тебя: чтобы вытряхнуть из тебя твое представление о счастье.

– Даже мать его не сможет выбить. Я все равно буду счастлива.

– Конечно, будешь, – заверила Лина, – только вот я не буду.

– Потому мать тебя и не бьет, – объяснила Саша. – А ведь это ты привела Федю к нам в дом. Зачем? Никогда он не был твоим женихом, – Саша плавно опустилась на пуфик, Лина продолжала стоять с веником в руке. – И мать не очень понимала, зачем ты его привела, и отец отводил глаза. Зачем ты его привела?

– Не все же тебе приводить, иногда можно и мне, – чуть повела локотком Лина.

– Нет, тебе нельзя, – Саша стала прилежно расправлять подол на коленях. – На меня они слетаются, как мухи. У тебя другая судьба. Ты неприступная. И даже, если найдешь кого, останешься неприступной, как вершина, – Саша устало глянула вверх, – тебе нужен альпинист, самоотверженный человек, который будет тебя, холодную и блистающую под солнцем, покорять усердно. Лучше гор ведь могут быть только горы. Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Тебе нужен такой Магомет, – заключила Саша.

Лина присела рядом на угол кушетки.

– Я думала, что Федя – Магомет. Я думала, что он великий человек, – призналась она сестре.

– Федя трус и ничтожество. Хотя, конечно, он великий человек, – учила по старшинству Саша, сестры редко так говорили, – но он… как бы тебе объяснить… Его соблазнять надо, а то он будет горевать и плакать. Какие там ему горы.

– По­твоему получается, что людей надо оставлять такими, какие они есть. Им не надо каяться и совершенствоваться, становиться новыми людьми для новой жизни, – сопротивлялась Лина, – не надо собирать цветы небесные, духовные. А надо собирать только цветы земные, как ты.

– Да, людей, надо оставлять такими, какие они есть, – уверенно ответила Саша.

– Тогда, я не понимаю, что ты делаешь в храме. Тогда ты язычница и ведьма.

– В храме я украшаю цветами иконы и выглаживаю иерейские облачения, – уточнила Саша. – Наверное, я ведьма.

– Что Федя. Ты монаха соблазнила, – напомнила Лина.

– Да, – кивнула Саша. – Правда, он сам захотел.

– Выходит, и ему ты услужила, и его пожалела, чтобы он не горевал и не плакал? Но ведь его ты не оставила таким, каким он был.

– Не оставила.

– Ну вот, видишь! – Лина сострадательно и тяжело положила ладонь сестре на колено.

– Вижу. Я пойду, пройдусь. Мама просила зайти. Не хочется к ней идти, но я ей обещала. Она очень просила.

 

*  *  *

Саша ушла. Лина продолжила убираться. Когда она закончила, в дверь позвонили. Лина посмотрела в глазок, за дверью стоял Ехлустин. Лина задумалась: открывать – не открывать? Открыла.

– Ты что? – спросила она.

– Ничего, – ответил Ехлустин, поглядывая на Лину исподлобья, – я поехал домой, но почему­то решил вернуться. Как на праздник. На праздник нельзя возвращаться. Но праздника ведь вроде никакого нет.

– Что ты хочешь сказать? – требовательно спросила Лина.

– Ничего, – осекся даже Ехлустин.

– Но для чего­то ты все­таки заявился? Тем более, как ты говоришь, праздника никакого нет.

– Да.

– Тогда говори.

– Ты от меня чего­то ждешь?

– Говори!

– Позови Сашу.

– Ах, Сашу. А она ушла.

– Куда?

– К матери.

– Ей не надо бы сегодня к матери.

– Заботишься?

– Да.

– Пустое. Да и потом она, может, и не сразу к матери.

– А куда еще?

– К чужому мужу или к борцу без правил… Да мало ли куда?

– К борцу без правил?

– Да. Она тебе не рассказывала? У нее был головокружительный роман с борцом без правил. У нее яркая жизнь…

– Зачем ты об этом сейчас информируешь?

– За тем, что она верная. Она никого не бросает, никогда. Она каждому верна до гробовой доски. А значит – нескольким. Поверь, я ее немножко знаю, вижу, когда у нее возникает кураж. Неприметно так. Но я вижу. Она сегодня не сразу к маме пойдет. К тому же ты ее собрался сегодня бросить. Зачем она тебе сегодня?

– Почему ты решила, что я собрался ее сегодня бросить? – спросил Федя строго.

– Я почувствовала, по ней почувствовала. Я всегда чувствую, когда ее собираются бросить. Она разгорается, расцветает и напрочь теряет стыд. И не понятно, как ее можно такую бросить? Но бросают. И ты оказался не лучше и не хуже, не выдерживаешь этого куража. Нет, ты еще хуже, ты вернулся. Бросил и зачем­то вдобавок вернулся. Совсем ни в какие ворота. Это и называется беззаконие.

– Я поймаю ее, – пообещал Федя, – у борца без правил, у матери, не имеет значения.

– Попробуй, – усмехнулась Лина и закрыла перед ним дверь.

 

 

3

Александра волокла свою красоту, будто гирю­двухпудовку, томно клонилась вбок. Красота набухла, поспела. Пока не сорвалась и не размазалась, ее важно донести до борца без правил Жорика, чтобы он играючи подхватил ее и по прихоти подбрасывал, ловил на загривок, ставил с ней домашние рекорды. Тяжкая красота изнурила, истончила, ощущалось, сейчас переломится в узкой талии. Без сверкающего чудища красоты видать живется полегче. Подружки словно бы делят красоту поровну, нет никого счастливее стайки беззаботных подружек, будь они лярвы на перекрестке или праведницы возле храма. Никогда не принимали, ни туда, ни туда. А хотела и туда, и туда.

Они делят поровну и красоту, и счастье, как зерна, щебечут, как птички в листве. Своя собственная красота звенит совсем не птичкой. Ее звук похож больше на одинокий звон колокольчика прокаженного, всяк шарахается. Федя рассказывал Саше, что жил­был древний философ Плотин. И очень он любил истину. До того он ее любил, что перестал совсем следить за собой и заболел ужасной болезнью проказой. Иов Многострадальный тоже – от любви к истине и тоже – проказой, друзья приближались к нему боязливо и гадливо и учили жить. А он сидел в струпьях на земле и слушал.

Что красота, что струпья – какая разница. И тоже все учат жить, особенно Федя. И тоже брезгует. И так любит, потому что брезгует. А Лина уступает в красоте, что скрывать? Она стройная, и волосы чернее, и глаза блестят, и грудь тоже бухнет и выпирает, как свежее тесто. Но нет у нее этой проказы, от которой шарахаются и которую все мужики хотят сжечь в огне страсти, – будто под силу их мелким страстишкам выжечь страшную красоту… И Федя не дотягивает со своими красивыми мыслями до страшной красоты.

Знали бы вы, как она болит и мает, эта знаменитая красота! Федя, правда, догадался. Но что проку, только хуже. Он подметил азартно, что Саше больно ступать ее чрезмерно пригожими и легкими ногами, рассказывал ей сказку из Андерсена: что они превращены из дельфиньего хвоста, а родина Сашина, говорил, что в Арестованном озере. Точнее даже, в мире, отраженном в мутной глади Арестованного озера.

Он, искуситель, заставил немую говорить. А ведь немой страхолюде нельзя говорить. Превратится она, только обмолвится, в пивную пену на асфальте, и на губах Жорика. Между чем невелика разница: всегда манил асфальт, всегда манили губы. Пусть будет так. Пускай Жорик подбросит неподъемную красоту под свой низкий потолок, ему, квалифицированному садисту, только под силу. Желание красивой женщины – закон. Жорик сказал. Жорик умнее Феди­философа. И потом, Жорик один не брезгует.

Жорик, открывай, твоя Саша пришла. Жареный павлин на блюде, под дивными перьями вкусное мясо, жареный павлин на асфальте. Почему не отправили в зоопарк? Посадили бы в клетку, показывали. Павлин красивее человека, красивее и страшнее, он – другой.

Федя виноват. Какие книги? Зачем? Мысли? Можно и самой догадаться.

Гниение заживо в Африке. Был и негр. Хочется телесной боли, до синевы. И выкинули. Месть себе. Нельзя так хотеть человека. Грудь высокая, как высокий порог, через нее перешагивают, на ней приятно замешкаться. Порок, от кривого мизинца ноги до мочки уха. Почему люди размыкаются? Идти от дома к дому? О нет! Безоглядность самое ценное. Пусть так и будет. Какое страшное.

 

От Жорика Саша направилась уже к матери. Она на ходу покачивалась в талии и не очень различала дорогу. Дорогу она знала как пять пальцев, разбирать ее, лишний раз ориентироваться, не было нужны. Красоту оставила Жорику, он придавлен ею, завален, лежит у себя в нокауте; а самой невыразимо легко и пусто. Настолько пусто, что – вдыхать вдыхаешь, а выдохнуть не можешь, воздух застывает в груди и гаснет, как свет.

Или опять унесла ее с собой? Но убитую. Мертвая, она еще краше и еще тяжелее, как масло масляное, красивая красота. Мертвая красавица. Мертвая – потому так все любят и боятся. Красота – это смерть. Что ж, бойтесь! Бойтесь и любите! И Жора не совладал, уйдет теперь в запой на три дня, чтобы смыть из памяти до следующего случая. Который – представится.

Жора был почти соседом, вместе в школе учились. Напрямки через дворы Саша вышла к затененной со всех сторон другими такими же, летом еще – часто казнимыми, но отрастающими, как будущее, тополями, пятиэтажке. Легко взбежала на четвертый этаж и постучалась, звонок издавна был неисправен.

 

– Почему так долго? – встретила ее мать, крупная полная женщина в цветастом подпоясанном веревкой с кистями платье и странном сетчатом чепце, голова казалась в котором пойманной, как зверек.

– Дома была.

– Я звонила Лине часа с полтора. Тебя не было, – мать прищурилась.

–  Я так: похожу­похожу и приду, – успокоила Саша.

– Гуляешь всё.

– Нет, больше прогуливаюсь.

– Отвечать научилась, – скорбно вздохнула мать.

– Я давно научилась, еще в школе на уроках. Меня спросят, я отвечу.

Саша прошла мимо матери в комнату, мать проследовала за ней.

– Хорошо училась Лина, а не ты.

– Учителям не нравилось – что я отвечаю, они ставили мне тройки. И хорошо было, тройка красивей пятерки. Я похожа на тройку, а Лина на пятерку. Так и живем, как тройка с пятеркой, – вкрадчиво объяснила дочь.

– Новое что­то, – пристально вглядывалась мать, – зубы заговариваешь. Твой дурачок­философ научил?

– Он. А почему он дурачок? – Саша откинулась на спину на кровати поверх покрывала.

– А потому что он от хорошей девушки отрекся, а тебя пропащую выбрал. Ведьму.

Саша резко села.

– Я в тебя ведьма, – сказала она.

– Как с мамой разговариваешь? Меня вон святой уважаемые люди называют. Я не считаю себя святой, грешна, но они называют.

– Ты считаешь себя святой, – перечила Саша, она упрямо глядела перед собой.

– А ты себя считаешь чертом. Что лучше?

– Одно и то же.

– Это ты брось. Лина на меня похожа, а не ты. /…/

– /…/ Федя говорит, что я выхожу от него на минутку, а на самом деле, насовсем. Приходится меня опять калачом заманивать, – Саша улыбнулась, – а как заманит, так я опять словно домой пришла. Но сижу как чужая. Он всё боится, что я встану и уйду навсегда, но я не ухожу, а он все равно меня боится. Страсть у нас, – объяснила Саша.

– А с остальными у тебя что? – спросила мать.

– Ничего, – Саша опустила глаза.

– У этого Жорика ты тоже как дома?

– Да. Я везде как дома. И в храме. Зачем ты нас гоняла? Мы теперь загнанные.

– Врешь, Лина не загнанная.

– Так это я ее спасла, – заверила Саша.

– От меня?

– Да, от тебя.

– И от жениха? – с улыбкой подсказала мать.

– И от него, – подняла­опустила руку Саша, – разве такой ей жених нужен?

– Конечно: такой нужен только тебе.

– Какой?

– Тебе лучше знать.

– Чем он плох?

– А чем хорош?

– У него друг лучший человек на свете.

– Друг… По пословице: скажи мне, кто твой друг?..

– Да, по пословице.

– И чем берет этот друг? Что в нем такого наилучшего?

– Я не знаю… Я не стала с ним знакомиться. Потому что я испорчу самого лучшего человека, погублю его, лучшего­то.

– Я тебя для самого лучшего и растила, для самого лучшего человека, потому ты такая негодная и получилась. Ты бы вышла на него через Федю своего. Глядишь, не погубишь ты его, а наоборот, спасешь. Ему, если он вправду лучший, не сладко, наверное, приходится. А ты – сладкая. Усладила бы его и сама не маялась.

– Нет! А как же Федя? Я же верная!

– Ты?

– Да! Наверное, наверное, я бы стала счастливой с самым лучшим. Как самая худшая я бы с ним нашла счастье. Но так не бывает. Понимаешь, мама? Как так возможно обогнуть Федю и подластиться к его другу?

– Так все делают. У сестры женихов уводить тебе не зазорно, а тут, когда счастье ломится, совесть напала.

– Да где ж оно ломиться. Со слов Феди оно только и ломится. И то он только и сказал, что Тёма этот лучший человек.

– Тебе же сказал, не другому кому. Значит, намекает, значит, спихнуть тебя хочет этому наилучшему. Мужики при бабе других не хвалят, а наоборот, хают. А если хвалят, значит протекцию соображают. Тот, может, и лучший, но Федька твой кривит душой, он себя, разбойник, на самом деле наилучшим считает, избранным. Потому что тот, друг его, лучший для нас. А он сам, Федька, вообще не для нас, не про нашу честь, настолько хорош. Он дает понять постоянно. «Я для вас слишком хорош!» – так и высказывает всем видом. А если мы рылом для него не вышли, недостаточно культурны и возвышенны для его распрекрасной философии, если он такой нежный цветок, то – что он от тебя не отцепится? Ладно Лину оскорбил, но хотя бы предложение тебе сделал.

– Хотя бы… – замедленно кивнула Саша.

– Или платил бы что ль тебе. А то – на всем готовеньком. И лучшего человека еще тебе подсовывает.

– Нельзя так говорить, – покачала головой Саша.

– Мне можно, потому что мне больнее всего, я мать. Почему никто тебе не платит? Лучший­то человек хотя бы будет тебе платить?

– Ты хочешь мной торговать?

– С деньгами может и чище будет. А то совсем как скоты.

– Это не так.

– А как? Ну хорошо, Федька – чистоплюй, молодой, жизнь собьет с него спесь,.Побегает еще годок курьером, образумится. Ну а ты­то чего? Что ж ты шляешься? Терпела бы его, как все терпят бабы. Нет, тебе начинку подавай. А еще на лучшего человека заришься, вижу ведь этот мрак в глазах. Грудью тебя кормила, тогда еще замечала в глазенках.

– Но Федя правда об меня только приходит пачкаться, как ребенок. Не любит он меня. А Лина его просто задела, обидела. Он ей мстит, и не может остановиться.

– За что мстит? Как она его обидела?

– Не знаю я. Он на мелочи обижается, крупное прощает, а мелочи помнит. Или его кто­то раньше обидел, а он нас теперь изводит.

– Ты попроси своего Жору, он его живо отвадит. Забудет дорогу к нам.

– Не буду я Жору ни о чем просить.

– Вот ты какая? Гордая? И к лучшему ты не подошла из гордости, потому что по секрету себя лучшей считаешь. Да нет, не лучшей… Худшей. Но и худшая ты для себя лучше всех. В отца! Я ж говорю, в отца. Умный же был мужчина, офицер, а из­за своей гордости дошел до ручки. По миру нас бы пустил, если б не я. Хочешь, я сама Жорика попрошу?

– Да не лезь ты! – потребовала, Саша, – прошу, не лезь.

– Я лезу? А зачем ты мне всё рассказываешь?

– Ты меня приучила с детства, всё рассказывать.

– Я думала, тебя это убережет.

– Федя говорит: кто не умеет хранить тайну, тот не умеет любить. Я, выходит, не умею, – с досадой сказала Саша.

– А он умеет хранить тайну?

– Он тоже не умеет. Мы оба не умеем любить. Но любим все равно же.

– Ох! – мать опустилась на стул возле стола, покрытого старыми кружевами, – как ты дальше­то будешь жить? Ни работы толковой, ни образования. Думалая, цветы дело прибыльное, так у тебя и тут не в коня корм. Как жить дальше собираешься со своими любовями? Годы­то идут. В семнадцать – еще ладно, а в двадцать три уже – подумаешь не о лучшем, а хоть бы о самом завалящем.

– Как ты живешь, так и я буду, – сказала Саша.

– Это как это? – не поняла мать.

– Как попало, – криво улыбнулась Саша.

– Это я­то как попало? – обомлела мать, – да я паломница… меня уважают даже… я стихотворение… Пришла с блядок, и мне такое говоришь? На колени передо мной, развратница! – вскочила мать, – с кем себя равняешь? Кто ты и кто я! Я со всеми культурными людьми!..

– Вот и я к культуре тянусь, мама, – объяснила Саша.

– Да ты не тем местом тянешься!

– А ты каким местом? – спросила дочь.

– Душой, сердцем! Я из бисера… Национальные костюмы… Я шествие, крестный ход в национальных костюмах замыслила. Нина Ивановна уже записалась, Лев Сергеевич… Я хотела, чтобы ты присоединилась к великому делу. Мы пойдем через Россию на восток. Везде к нам будут присоединятся лучшие, – мать подмигнула, – так мы дойдем до уральских святынь. Воспоем хвалу неизвестным святым. Раз есть памятник неизвестному солдату, надо так написать икону неизвестному святому. Лев Сергеевич уже хлопочет, у него, залуженного работника искусств, большие связи! – ликовала мать.

– Федя говорит, что нельзя жить мечтой, что это пагубно, что это сгубило всех нас, Россию, – ответила Саша.

– Да какая же тут тебе мечта? – удивилась мать, – мы уже вовсю шьем национальные костюмы. Садись вот, шей Льву Сергеичу косоворотку. Нине Ивановне и себе потом кокошники сделаем. Я бисеру накупила. Такой красивый, разнообразный, сейчас увидишь.

– Хорошо, мама, потом. Сейчас я к Феде пойду.

– Да… как ты смеешь? После Жоры прямиком к Феде? Ты что, белены объелась? Совсем стыд потеряла? Садись, крои косоворотку для Льва Сергеича. Я тебе покажу Федю! – пригрозила кулаком мать.

– Я лучше перед ним на колени встану. Попрошу прощения. Ведь он ко мне со всей душой, – объяснила Саша.

– Нет, – мать поднялась из­за стола, – это не дело. Ты передо мной сперва на колени встань, змея, у меня целуй руку и проси прощения.

– Не буду.

– Не будешь?

Она подошла к дочери и так ударила ее кулаком по голове, что Саша у кровати рухнула на пол.

– На колени! – указывала мать пальцем в пол.

Саша встала на колени.

– Целуй руку, – протянула руку мать.

– Не могу я, не сейчас, – взмолилась Саша.

– Почему не можешь? Что они просят, всё исполняешь, любому бродяге. А матери руку поцеловать брезгуешь. Как не понимаешь, здесь едино твое спасение.

– Ничего это не даст. Я все равно уйду, – сказала Саша.

– Нет, никуда ты не уйдешь! Пришла только и сразу уходить! Поможешь матери, отдохнешь. А завтра в храм на литургию.

– Нет, я сейчас уйду, – Саша поднялась с пола и направилась к выходу.

Мать преградила ей дорогу и опять замахнулась. Саша отбежала к балконной двери. Мать грозно двинулась к ней. Саша распахнула балконную дверь и не раздумывая легко перекинулась через перила.

Мать бросилась вперед, чуть не выпала за дочерью, посмотрела вниз. Саша смирно и ровно лежала на земле лицом вверх и смотрела на мать, или матери померещилось, что она не нее смотрит.

 

 

5

/…/ Сегодня Федя /…/ Опять ринулся к Арестованному озеру, потому что желание объемного вечера заспать не удалось. Желание лишь усугубилось и обострилось. Хотя Лина правильно угадала: Федя действительно подумывал нынче у Арестованного озера с Сашей распрощаться. Суровое счастье с ней оказывалось невыносимей одиночества. И все­таки Лина растревожила коварными словами. Сердце – от них ли, или само по себе – было не на месте.

Где жил борец, Федя не знал. Сразу пошел к Алле Тимофеевне. Вблизи ее подъезда он различил за оградкой газона под окнами на земле что­то живое. Возле оградки стояла женщина, видимо, соседка, она смотрела то вверх на балкон, то вниз за оградку, то снова на балкон, то опять за оградку.

– Выпала из окна, – доверительно сообщила соседка, когда Ехлустин оказался рядом, – да с такой скоростью! Крики у них там наверху были, ну это мы привыкли. А потом мелькнуло что­то. Треск, и вот лежит она. Куст спас. Видите, куст поломался? Она на него упала.

Саша, не двигаясь, лежала рядом с исковерканным кустом. Федя перешагнул оградку, опустился на колени, стал целовать Саше лицо.

– Сашенька, бесценная, ты цела?

– Я не хочу больше к тебе приходить, – онемелыми губами, но твердо, проговорила Саша.

– Ты можешь встать?

– Не знаю. Больно!

– Где тебе больно?

– Везде. В животе.

Вышла из подъезда мать с лицом, съехавшим, как косынка.

– Я вызвала «скорую», – приветливо сказала она Феде. – Говорили мы… А она вышла на балкон и нет ее. Я ничего не успела понять.

– Что ж это? – после ответа спросил ее Федя.

– Больно, – сказала Саша с земли.

– Сейчас врачи приедут, – обнадежила ее мать.

Подъехала машина «скорой помощи». Врач выскочил из машины и сказал:

– Так, понятно. С четвертого этажа? Понятно. Ты выбросилась? Случайно упала, или тебе помогли? – спросил он у Саши.

– Выбросилась, – равнодушно ответила Саша.

– Суицид, значит, – брезгливо определил врач. – Гена, носилки!

– Не трогайте, больно! – разгневалась Саша.

– Ладно, закрой рот, – осек ее врач, – и не дергайся. А это кто? – спросил врач про Федю, когда тот попытался помочь переложить Сашу на носилки.

– Жених, – представился Федя.

– Отойди, – отмахнулся врач раздражительно.

– Она выживет? – заитересовался Федя.

– Сейчас я ничего сказать не могу, она в шоковом состоянии. Отойдите, женщина!

– Это мать.

– Вы с нами едите? – спросил врач Аллу Тимофеевну.

– Да… – стыло и кокетливо улыбнулась она. Грузно и робко она залезла в машину на переднее сидение.

– А ты не поедешь, – оттолкнул взглядом врач Федю, – места нет, ты мне мешать будешь.

Федя не стал спорить. Врач, похоже, не доверился его жениховству.

 

 

Глава четвертая

6­е июля. Велосипед

 

1

Все­таки не выдержал Ехлустин происков тихонь­секретарш Марины и Наташи.

– Я же просил не подкладывать мне эту мерзость! – возопил он одним прекрасным редакторским утром, – я же по­хорошему вас просил.

Секретарши сидели, каждая на своем рабочем месте, с опущенными глазами.

– Мы, честно говоря, не понимаем, что тебе не нравится, – сказала Марина, она была посмелее Наташи, – нормальное приложение, нормальный коммерческий ход.

– Тебя же никто не заставляет его читать, – робко добавила Наташа.

– Я буду лучше его читать, чем разносить. Вы что, не понимаете разницы?

– Честно говоря, не очень, – заметила холодно Марина.

– Тогда я ухожу. Не буду больше здесь работать на голом энтузиазме. На голом энтузиазме развозить голые зады и другие аномальные прелести – это перебор! – с внезапным для себя облегчением высказался Федя.

– Твое право. Хотя, конечно, странно, – немного расстроилась Марина.

 

И Ехлустин ушел из курьеров, написал заявление об уходе. Начальник отпустил с уговором, что Федя обязуется разнести еще ровно двадцать журналов. Федя завалил двадцать конвертов с журналами дома у себя за вещевой шкаф и предал их сознаваемому забвению.

 

*  *  *

На следующий после скоропостижного увольнения день он поехал к Саше. Навещал он ее в больнице часто. /…/

Внешне Саша воспряла быстро, с прежней памятной грацией ходила в легком и тесном ей цветастом платье по больничному коридору. Но вот о душевном ее здоровье врачи отзывались сурово. Однозначно они намеревались поместить ее после травматологии в психиатрическую лечебницу. Федор по поводу названной меры открыто негодовал. Он решительно не принимал случившееся как намеренную попытку суицида, напротив, он настаивал на версии несчастного случая вкупе с состоянием аффекта.

Собственная аргументация казалась Феде безукоризненной, что вдохновило его на упорные преследования местного психиатра с намерением выложить ее перед ним. Раз за разом Федя замирал рядом с невысоким харизматичным психиатром, но тот неизменно ускользал вследствие чудовищной занятости. Завладеть его вниманием Федору наконец удалось тет­а­тет в лифте. Внимал, впрочем, психиатр страстным доводам без особого интереса. Зато пристально и лучисто посмотрел самому Федору в глаза, виртуозно прервал его тираду на вдохе и поинтересовался: «А сами вы никогда не обращались к психиатру?».

Ехлустин поспешил оставить безумно занятого, одержимого и одновременно непоколебимого психиатра в покое. Со всей ясностью он уразумел, что Сашу неминуемо законопатят. Причем, дай им волю, они законопатят и его.

В июле Сашу принудительно перевели в Кащенко.

/…/

 

2

Федя вышел с Сашей из корпуса санаторного отделения. День выдался яркий, Саша была под стать удивительно яркой, как георгина. /…/

Сели на лавочку. Федя зачем­то требовательно пересадил Сашу себе на колено. Похоже сокола сажают на запястье, или, наверное, так в древности усаживали властно рабыню, до плена бывшую кочевой княжной.

Федю возмущали прилюдные ласки влюбленных, если он замечал их в транспорте или на улице, то делал страшное лицо. А сейчас сам вольничал на юру, будто бы старался твердо обозначить свою власть.

Но власти прежней уже не было. Саша смотрела строго, надсадно и безучастно вглубь сияющего парка. Когда же глянет сверху на Федю, то – точно из седла на налитой глаз своего скакуна.

– Ну как ты?– спросил Федя.

– Хорошо, – ответила Саша.

– Сколько человек в палате?

– Я не считала. Все так более­менее спокойные: кто плачет втихомолку, кто смеется, радуется чему­то, кто все время к стенке лицом повернут. С одной я каждую ночь дерусь.

– Как?!

– Я в первую же ночь проснулась от того, что она меня душит. Забралась на меня и душит. Но я хорошо ей дала. И так теперь каждую ночь.

– А она только тебя душит?

– Только меня. Она меня выбрала. Или может, за кого принимает. Но мне­то что? Я ее бью, и всё.

– Правильно. Хочешь, я к заведующему отделением схожу, скажу, чтобы тебя перевели?

– Не надо, всё нормально, я ее сильнее. Еще вопрос, что будет в другой палате. А тут я ее сильнее. Она, бедняжка, просто не может не душить кого­нибудь. И тут я уж ее бью.

– Она, наверное, душит самую красивую в палате, – льстиво предположил Федя.

– Кто ее знает? – ощерилась Саша, но сразу сгладила гримасу, направила взгляд опять в глубину парка. – Я бы ее не била, не зверь же я. Но тогда она меня просто задушит. А я жить хочу.

– Хочешь?

– Ты сомневался?

– Нет. Ты же знала, что не разобьешься, – угадал Федя.

– Конечно, знала.

– Зачем же они тебя здесь держат…

– Я тут отдыхаю и много думаю. Тут хорошо.

– А ночью?

– Ночью приходится повоевать, – сверкнула улыбкой Саша, в уголку рта у нее виднелся иногда золотой зубок.

– О чем же ты думаешь?

– Ты должен освободиться от меня, а я от тебя, – потупилась, качнулась убежденно Саша.

– Я не хочу от тебя освобождаться.

– Тебе нравится ходить ко мне в сумасшедший дом?

– Нравится.

– Неправду говоришь. Это не может нравиться. Не ходи сюда больше. Ты был красивей до наших отношений. У тебя такая красивая была борода, а со мной ты ее сбрил. Ты опять станешь красивым, отпустишь бороду. А со мной ты невзрачный.

– Зато ты сейчас прекрасна как никогда.

– Найди себе другую, здоровую и свободную, и она будет для тебя красивой.

– А ты что, не здорова?

– Здорова, – согласилась Саша с колючей улыбкой.

– И – свободна, – подсказал Ехлустин.

– Разве что от тебя, – качнулась Саша. – Ты нас с сестрой извел. Меня до психдома довел, ее до монастыря.

– Так это все­таки я? – обрадованно переспросил Ехлустин, – наконец­то кто­то прямо говорит. Я думал, твой папаша меня метелкой от храма отгонит, а он, нет, руку жмет. Мать твоя тоже. Встретились тут в комнате ожидания. Она говорит: «У меня есть знакомый, тоже философ. Давай, я вас познакомлю». Я, конечно, взбеленился внутренне, говорю: «С кем угодно, Алла Тимофеевна, с кем угодно, только не с философом! Я ищу человека, но не философа. Дайте мне человека, Алла Тимофеевна!» – требую. А она терпит. Нет, чтобы врезать мне пощечину своей тяжелой рукой.

– Не наговаривай на себя, – потребовала Саша, – ты ни в чем не виноват…

– Так­таки ни в чем?

– Разве что чуть­чуть. Не думай об этом. Я образно выразилась.

– Действительно, страх как образно! – негодовал Федя.

– Да, – перечила Саша, – к тому же я выписываюсь во вторник. А Лина не пойдет из­за тебя в монастырь. В монастырь из­за другого уходят.

– Из­за чего?

– Из­за Бога.

– Из­за?

– Да, странно звучит, но именно: из­за. А из­за тебя, сладкий мой, можно только…

– С балкона? – опередил Федя.

– Да! Ты что, не замечаешь, я уже дразню тебя, – развеселилась Саша, – шучу.

– Остроумно, – признал Федя, – а мы, кстати, могли бы быть счастливы, – предупредил он.

– Ты опять… – потупилась, качнулась Саша. – Нет. Я тут подумала, и поняла, что нет. Странно, ты вроде философ, а ни о чем не хочешь думать. Вынуждаешь думать за тебя. Лина права, ты как ребенок малый.

– Но мы же были счастливы, я это достоверно осознавал.

– Были, конечно. Я тоже достоверно… Но мы были слишком счастливы, неправильно. У нас на приходе одна пара, они тоже были слишком счастливы вместе. Оба были красивые, молодые, выбегали даже на лестничную клетку от счастья, соседи жаловались. А теперь что? Она милостыню у храма просит, он у нее все деньги отбирает. Не думай, они и сейчас невыносимо счастливы вместе. Только видеть это тоже невыносимо. И мы с тобой так же как­нибудь кончим, если будем вместе, потому что наше счастье – невыносимо. Читай по губам: не­вы­но­си­мо!

– Я хочу целовать твои губы, а не читать по ним.

– Нет, всё. Больше не надо их целовать, – решила Саша, встала с колена Ехлустина, – уходи, и – не приходи сюда больше. Ну что ты сидишь? У тебя больше дел нет?

– Мне работу надо искать, я вчера уволился, – ответил Федя.

– Вот видишь, у тебя много дел, – рассудила Саша. – Ну уходи. Я не хочу тебя здесь так оставлять.

– Почему?

– Это невежливо… Или ты еще хочешь со мной погулять? – спросила Саша коварно и улыбнулась криво.

– Отчего не погулять? – Ехлустин уперся в колени, встал, – тут хорошо, зелено. Опять же: цветы. Но особенно хороша вон та кирпичная арка. Я через нее сюда нарочно прошел. Чтобы через нее пройти, надо подняться и опуститься по ступенькам. Пойду от тебя опять через эту арку, не лишу себя удовольствия. Кажется, юркни в нее, и убежишь от черного человека.

– От какого черного человека? От меня? Да, я черная, – согласилась Саша.

– Нет, от двойника.

– Какого двойника?

– Ты ничего не знаешь о двойнике?

– Наверно, не знаю… Ты от хочешь убежать от черного человека, а я захотела убежать от лучшего человека. Зачем ты мне тогда сказал о лучшем человеке на свете, зачем его показал на другом берегу? Мне сразу захотелось куда­нибудь убежать от него. Я только долго понять не могла, куда. Металась туда­сюда. Наконец, сюда убежала. Получается, не от тебя я убежала, не думай и не переживай. А от лучшего человека. Я обманула тогда тебя, я его разглядела очень хорошо. И убежала, чтобы не познакомил ты меня с ним. Чтобы уберечь его от себя. Тебя, видишь, я от себя не уберегла. Посмотри на себя, горемычный ты. Такой ли ты был, когда пришел к нам? Борода красивая… А ведь ты не лучший человек. Что же я сделаю с лучшим? Какая ночь настанет, если потухнет рядом со мной он, как потух ты?

– До какой странности ты в себе уверена… – удивился задумчиво Федя.

– Я не в себе уверена, я в своей силе уверена, а не в себе. В себе я совсем не уверена.

– Ты сказала: не лучший человек на свете, – печально оживился Федя, – у меня есть такой не лучший человек.

– У тебя все есть… – с досадой выдавила Саша, – а у меня ничего нет…

– С не лучшим ты готова познакомиться? Не боишься, что он потухнет, не лучший­то?

– Ты измываешься надо мной? – спросила Саша, – теперь ты мне хочешь отомстить?

– Нет. Мне просто любопытно: насколько ты уверена в своей силе и насколько ты не уверена в себе. Есть ли тут пропорция? А самый лучший показатель наличия пропорции это не лучший человек на свете.

– Ты опять мне мозг выносишь…– Саша вздохнула, – или опять хочешь сбагрить. То лучшему человеку хотел, теперь вот не лучшему… Но я же тебя сама прогоняю. Зачем меня теперь сбагривать?

– Мне просто любопытно… – мерцал Ехлустин в тесном восторге.

– Как ты мне надоел… Ладно, веди своего не лучшего… У тебя очень хорошие друзья. Надеюсь, это злой человек. Злые милосерднее добрых на поверку. Наверное, судьба моя – удовлетворять твое любопытство. Сюда его только, прошу, не веди. Я стесняюсь здесь губить людей. И тебя здесь губить стесняюсь, вот и отпускаю тебя на все четыре стороны, прогоняю. Я выписываюсь во вторник… Ты ко мне на свободе не приближайся больше, добрый совет тебе.

– А как же не­лучший человек на свете? Как же он? – не унимался что­то Ехлустин.

– Я тебя предупредила. А там как знаешь. Уходи отсюда. Ты мне сейчас не интересен.

– Художник Врубель писал в записках, что, когда творишь, главное не оглядываться, потому что за спиной стоит он…

– Кто?

– Двойник.

– Ну и не оглядывайся. Натворил, так лучше не оглядывайся, – посоветовала Саша.

– Проводи меня хотя бы до арки, – попросил Ехлустин.

Саша прошла с ним до арки. Он юркнул в арку, она, не оглядываясь, пошла к санаторному корпусу.

 

 

4

Софроньев блаженно болел футболом. Футбол был для него тем священным недугом, благодаря которому Софроньев возносился в высшие сферы самосознания, где, в высших сферах, его ожидал тот же футбол.

В почтенной любительской команде Софроньева многие отошли в лучший мир. Разве такая причина могла приниматься как бесспорно уважительная для неявки на очередной матч. Хотя, случилось раз, седовласый вратарь упал прямо в воротах, то есть и своей последний час он встретил на футбольном поле.

Играл Софроньев как самолично, так и созерцательно. Транслируемый телевидением чемпионат уносил его из повседневности на долгие дни. От своей игры он бежал к футбольному созерцанию, футбольное созерцание вдохновляло на собственные комбинации, риск и травмы. В убеждениях своих Софроньев был непоколебим. Единственный вопрос ставил его в мучительный тупик: кого он больше любит, Вету или футбол?

Только когда, спустя три недели от аварии, Софроньева на поле жестко «подковали» и сместили мениск, он вернулся в колею прежних подозрений. Ведь чем непоколебимей убеждения, тем неотвязней подозрения.

 «Купи лучше мне велосипед, – сказала ему Вета на дорогу, – если же будешь покупать машину, то покупай уазик».

Теперь Софроньев уязвил вопрос: почему Вета захотела именно уазик? Не комфортабельную японскую или немецкую машину, а неотапливаемый «козлик», как за способность рьяно подпрыгивать на дороге прозвал его народ? Вопрос прятался за футбольным азартом и восторгом три недели и свалился вдруг на голову, как снег или яблоко.

Ясным стало, что Вете просто зазорно перед Мироном. Наверное, они тогда, раньше, поспорили, кто из них первый станет последним, то есть нищим. И Мирон выиграл пари.

В этом случае, Вете, понятно, нужен именно уазик. Чтобы утереть Мирону нос: что, дескать, и в нищете она шикует. Дело в том, что, перед тем, как попросить велосипед и пожелать уазик, Вета как­то очень просто, как будто помнила и раньше, вспомнила нелепую встречу в метро.

Оказывается, они первый раз увиделись вовсе не в Царицыне, а случайно в метро. К своему ужасу, Софроньев тоже вспомнил эту встречу, хотя миновало без малого лет двенадцать.

Софроньев ехал в почти пустом вагоне по открытой Кунцевской ветке. Видит – парочка юнцов напротив из горлышка одной бутылки распивают портвейн «Агдам». Сладко морщатся, она бледнеет, он краснеет, дети почти. Софроньев сквозь чистые очки смотрел на них печально­печально и с укором. И девушку своим укором смутил. Она поднялась вдруг, подсела к нему, сказала вкрадчиво: «Простите нас за наше поведение». И вернулась от случайного попутчика к своему спутнику, вдохновенно наблюдавшему этикетку «Агдама».

Та девушка, как запомнил Софроньев, не отличалась нарочитой красотой. Но Вета утверждает, что и не была она в то время нарочитой красавицей, это потом проступила хищная красота. Тогда она красоту свою отдавала Мирону, а теперь не делиться ни с кем своей красотой, скупеть стала с возрастом.

Поэтому вполне закономерно, что Софроньев показался ей знакомым в Царицыне, а Мирон ему постоянно мнился знакомым. Как увидит Софроньев неприкаянного Дядьку Водку в Серегине, так сразу начинал безотчетно напрягать память. Теперь понятно, почему. Не исключено также, что и люди ищут друг друга неосознанно: раз увидят в толпе нужное лицо и ищут с тех пор безотчетно, как звери, потому безошибочно, как звери, рано или поздно находят. Что до судьбы, то судьбоносная встреча уже произошла в вагоне метро, мелькнуло счастье, дыхнуло портвейном.

Под впечатлением от своих выводов Софроньев покупал уазик на авторынке рассеянно, недостаточно бдительно осмотрел его и поплатился сразу. Уазик не дотянул и до дома, на светофоре на половине пути перегрелся и потек. Софроньев рассеянно оставил его в случайном автосервисе, поехал домой своим ходом. С утра пошел в спортивный магазин, купил велосипед, повел его за руль сразу к Вете.

 

 

*  *  *

/…/ После звонка в дверь Вета что­то долго не открывала. Когда же открыла, то спросила испуганно:

– Что ты пришел, идиот?

Софроньев ничего не ответил. Молча он вкатил велосипед в прихожую. Коридор из прихожей прямиком вел на кухню, там в просвете проема открытой двери замечался некто высокого роста. Софроньев прислонил велосипед, проследовал на кухню и замер перед незнакомцем.

– Вы проповедник? Библию принесли? – спросил он.

– Да ты что, – вмешалась Вета, – какой проповедник. Это ж Ехлустин, однокашник мой, – сказала она, словно однокашнику законное место на ее кухне, словно его пребывание с утра на ее кухне само собой разумеется и не требует объяснений, а тем более, оправданий.

– Тоже философ? – спросил Софроньев.

– Ну конечно! – воскликнула Вета, как будто философское образование делает ее однокашника желанным, по крайней мере, – рекомендуемым гостем в любом доме и в любой час.

– Вам зонтик подарить? – спросил Софроньев Ехлустина.

– Зачем ему зонтик? – удивилась Вета, – дождя ведь нет, – она глянула на окно.

– Как же?.. Фонарь днем, зонтик в ясную погоду. Или я не всё понимаю в философии?

– Ты ничего не понимаешь в философии. Но – остроумно! – похвалила Вета, – правда остроумно? – справилась она у Ехлустина неуверенно.

– О да, – благосклонно качнулся тот.

– Представляешь, – обратилась Вета опять к Софроньеву, указывая пальцем на Ехлустина, – он нашел себе безумную женщину. Она выгнала его из сумасшедшего дома.

– Два раза, – уточнил Софроньев.

– Федя, она тебя два раза выгнала? – спросила Вета.

– Нет, один раз, – ответил Ехлустин.

– Видишь, Петь, всего один раз. Но все равно… Представь, какой это позор, быть выгнанным из сумасшедшего дома! Он и притащился вчера ко мне…

– Вчера? Вы ночевали?

– Да, он ночевал. Признаюсь тебе смело, я даже не знаю, где он спал. Ты где спал, Федя?

– Я знаю, где он спал, – мертвенно улыбнулся Софроньев.

– Да нет, Петя, ничего ты не знаешь… Федя, ты где спал?

– У тебя в ногах.

– Зачем ты так говоришь? Ты хочешь, чтобы Петя тебе рожу набил? Или ты хочешь всех сделать несчастными?

– Вопрос непростой. Но я действительно спал на полу возле твоих ног. Уважаемый Петр, хочется вам, дайте мне по роже. Вы мне сделаете одолжение, со всей силой бейте.

– Почему он должен бить тебя? – не поняла Вета.

– Ноги ведь я тебе целовал.

– Какая ты сволочь!.. – Вета глядела на Ехлустина задумчиво. – Не верь ему, Петя, он только пытался целовать мне ноги, молил, чтобы я разрешила ему. Но в порядке чисто философского диспута.

– Вы оба пьяны, – сказал Софроньев проникновенно.

– Вакханты пьянели без вина, – напомнил Ехлустин.

– Причем в стельку, – уточнил Софроньев.

Отвернулся и пошел, сутулясь, по коридору прочь.

– Стой! – побежала Вета за ним, – неужели ты так плохо меня знаешь? Я всю свою житуху валандаюсь с философами. Но с тобой­то у нас другое! Как ты не понимаешь!

На пороге Софроньев обернулся и сказал с чувством:

– Хорошо вам! Ни забот, ни хлопот!

И ушел. Он и дверь за собой прикрыть побрезговал.

– Ну и почему так? – повернулась Вета к Феде, спешившему в прихожую за ней,– почему ты мне жизнь сломал?

– Кто знать мог, что он явится? Ты должна была предвидеть...

– А как могла я предвидеть, что заявишься ты?

– Я позвонил. Никто не мешал тебе мне отказать.

– Ты мешал. Я тебе отказать не решилась. Ты к счастью звал, – объяснила Вета.

– Разве? – усомнился Федя.

– Конечно, – настаивала Вета, – еще как. Правда, странным образом. И потом ночью тоже. Ты паясничал, умничал, как мог выделывался. Уж я тебя знаю! Тебе опять не удалось провести меня. Но за твоими позами, за всем беззастенчивым твоим покаянием у ног моих звучал клич. Как тебе удается? У тебя всегда так?

– Нет, только с тобой, – ответил Федя, – не надо мне объяснять, я сам понимаю, я потерпел фиаско. Но готов уверенно обещать одно. Если я кинул клич, если звал я к счастью, оно непременно будет.

– Тебе стоит верить? – опасливо спросила Вета.

– Обязательно, – подтвердил Федя убежденно, – если я, как ты сказала, странным образом, в секрете от себя звал к счастью, оно будет неминуемо. Вдобавок, сама знаешь: ничего не было! Раз ничего не было, значит счастье близко.

– Или то, что ничего не было и есть счастье? – предположила Вета.

– Так оно и есть, – внушал Ехлустин.

Вета повернулась потерянно к велосипеду.

– Что делать с этим новеньким велосипедом?

– Кататься на нем, – объяснил Федя.

– Но Петя никогда не поверит, что ничего не было, никогда! – возмутилась Вета.

– Тем лучше.

– Что хорошего?..

– Петя не поверит тому, что не было того, чего не было. Сработает, наконец, мой закон отрицания отрицания отрицания.

–  Меня твой залихватский закон взбеленил на слете.

– Он всех взбеленил, в том числе, и тебя, – соглашался Ехлустин, – ты просто тогда не узнала пока его действия. Он начинает срабатывать в особых случаях. А мало кто отваживается на особые случаи.

– Это когда непонятно – благодеяние ты совершил или напаскудил? Такие у тебя особые случаи?

– Не совсем. Это когда ты сам отрицаешь свое благодеяние, которое, возможно, на самом деле, паскудство, и выходишь к прощению красоты, в котором и гнездится счастье.

– Да, но Петя никогда не простит красоту, – предупредила Вета.

– Ему и не нужно, – разрешил Ехлустин, – он будет сопротивляться ежемгновенно. Тут оно самое и есть.

– Что?

– Счастье, что. Его, Пети (не свое) счастье мы с тобой предчувствовали вчера по телефону. И всю ночь мы безотчетно ждали – его. И он пришел с велосипедом. Представь, что бы было, если бы он не пришел.

–  А что было бы?

– Мы все остались бы несчастливы. А сейчас мы все счастливы.

– Особенно ты. Счастлив тому, что напаскудил. Ты всегда считал свое паскудство провиденциальным, вся твоя философия провиденциальное паскудство.

– Да, я, пожалуй, провиденциальный паскудник. Мне, кстати, очень польстило, что Петя принял меня за проповедника. Я просил его дать мне по роже от избытка благодарности.

– А в чем дело? – не поняла Вета.

– В утрате философии. Без философии нет истинного праздника, очевидного празднества. Цель праздника не он сам, а философия. Нынче праздник превратился в поминки по философии. Философии поставлен полный кубок, но самой ее за столом нет, – Ехлустин глянул риторически.

– Ну и что? – спросила Вета.

– То, что Петя своим появлением показал, что попытка философии погубить себя оказалась неудачной, Бог не допустил. Петя возвестил об этом.

– Хорошо все­таки, что я в тебя на первом курсе не влюбилась! – в сердцах призналась Вета.

– А ты планировала?

– Приноравливалась. Ты был один философ на всем философском факультете. Остальные приходили едва ли не в хитонах: в рваных ботинках, босиком, сидели на полу, изображали прокаженных, юродивых. До того им хотелось смотреться философами! А ты без уловок был явным философом, был философом до неприличия, до бранного значения. «А ты философ!» – хотелось подступить и бросить дерзко тебе в лицо. Но сам ты еще не сообразил, что ты философ, что то, что происходит с тобой, так называется. Ты считал философами тех, других.

– Вета, не преувеличивай, – приостановил Ехлустин, – были другие. Уж точно – был другой.

– Наверное, были, или был, не помню. Но один ты раздражал просто откровенным своим философским призванием. Ведь место разве настоящему философу на философском факультете? На философский поступают или полностью бестолковые люди, или уже конченые философы, философы с прошлым. А у философа не должно быть прошлого. Налегке, без прошлого, на факультет пришел только ты.

– Ты ошибаешься, – возразил было Федя, – у меня заранее сложилось по­другому.

– Мне плевать, как у тебя заранее сложилось! Явился на факультет ты только так, как я говорю! – запальчиво перебила Вета. – Я и прикинула поначалу увлечься тобой. Но пощадила тебя. Решила: пускай философствует, грешно его отвлекать, путать карты, переламывать судьбу. Я целилась тогда переламывать, я нуждалась в жертвах. У меня пересохло тогда в горле от жажды истины, и я искала жертв, чтобы отомстить. Но я все­таки не настолько тобой увлеклась, чтобы делать из тебя жертву и мстить жадно тебе за истину. К тому же, ты ведь сразу не утерпел, сел с прокаженными на землю. А я тогда как раз встала с земли, и убегала от прокаженных… Кроме тебя одного похожего человека я встречала не на каменном пьедестале, а в своем окружении, Тёму Зорова.

– Да, правильно. Но ты сама такая, Вета, – заключил задушевно Ехлустин.

– Нет, – четко провела ладонью Вета, – я завязала с философией.

– Ты когда­нибудь опять разрешишь мне целовать тебе ноги? – спросил Ехлустин.

– Я тебе не разрешала.

– Хорошо. Ты мне опять когда­нибудь не разрешишь их целовать?

– Нет.

– Спасибо.

Ехлустин ушел. Вета осталась наедине с понурым велосипедом.

 

 

4

В тот же день Ехлустин позвонил Артему Зорову и настоял на немедленной встрече. /…/

– На Трубной, – установил Ехлустин, – где Петровский бульвар упирается в нее. В виду подъема на Рождественский бульвар.

– Согласен в виду подъема, – принял Зоров.

 

Ехлустин присмотрел эту горку в бытность курьером. Тогда он замыслил подняться на нее с целью земного счастья.

Существуют особые места земного счастья, зыбкого и одновременно явного, как речная ива. Оно еще как конница, ушедшая в поход давно. В детстве ты гулял между коней, конники поднимали тебя на руки, взмывали тебя к небу, как полковое знамя. И ты понимал себя важным, святым и прекрасным, как знамя. Но пришел срок похода, тебя осторожно опускают на землю и удаляются в собственном блеске под настоящим святым знаменем. А ты, маленький и жалкий, сначала долго ничего не можешь понять, потом ждешь и ждешь святую рать твоего счастья из похода, тревожишься, что все они полегли, но веришь, что они вернутся.

/…/

В начале курьерского поприща Ехлустин полагал свое земное счастье сразу за кирпичным углом Высоко­Петровского монастыря: если свернуть с Петровки на Петровский бульвар. Опыт показал, что – направление угадано верно, но следует еще пройти по Петровскому бульвару и подняться на Рождественский бульвар. Нарочно подниматься туда казалось Ехлустину бессмысленным и даже кощунственным. Обстоятельства сами должны были направить его вверх к бульвару неминуемо. Счастье на то и счастье, что оно неминуемо.

Сегодня Ехлустин решил, что заслуга перед Софроньевым и Ветой, состоявшая в даровании счастья им, делает его достойным обретения и собственного земного счастья по закону естественной необходимости. Но счастья одинокого Ехлустин боялся как огня. Требовался напарник, каковым Ехлустин и определил Зорова.

 

Когда Зоров подошел, Ехлустин стоял на краю Петровского бульвара и через площадь наблюдал подъем Рождественского.

– Я потерял Арестованное озеро, – сообщил он, только Зоров приблизился.

– Арестованное? Ты был его тюремщиком? – участливо спросил Артем.

– Да, но теперь срок его заключения истек. Саша ушла от меня. Хотя фактически я от нее ушел через кирпичную арку, а она осталась в сумасшедшем доме. Но, на самом деле, ушла от меня она, ушла от меня в сумасшедший дом.

– Ты меня не познакомил с ней, – сокрушенно ответил Зоров.

– Я жалею об этом. Вы так с ней похожи, как брат с сестрой. Но она не пожелала с тобой знакомиться. Побоялась сгубить лучшего человека на свете.

– А кто он?

– Ты. Она тебя видела через Арестованное озеро, мы сидели возле него, когда ты упал в грязь и изгваздал пальто. И я тебя соответственно отрекомендовал.

Зоров сдержанно побледнел.

– Почему же… Я бог, я гений. Но вовсе не лучший человек на свете.

– Ты – лучший, – уверенно пренебрег доводом Ехлустин, – с не лучшим человеком на свете она как раз согласилась познакомится. Натужно, но – согласилась.

– А почему уже – не лучший человек на свете? Что за таинственная манерность? – беспокоился Зоров.

– Не лучший, потому что он мнился сначала как лучший. Дело не в манерности.

– Кто он?

– Есть у меня стародавний институтский приятель. Я угадывал в нем тайну лучшего человека на свете. Он мог бы стать лучшим человеком, но воспротивился. У него была сама возможность, потенциал. Я, как его увидел впервые на вступительных экзаменах, сразу распознал это. И пока мы дружили, всю дорогу ломилось его великое превращение. Каждую следующую минуту я подчас ожидал его. «Вот, думаю, еще взгляд, еще слово, и предстанет передо мной лучший из лучших». Столько надежд… Он бывал прекрасен, бывал ужасен, отвратителен и глумлив. Но всегда оставался на крае лучезарности, всегда балансировал, тоже с глумливой ухмылочкой. Мы считали себя двойниками, до того довела нас дружба. И вопрос не стоял: кто чей двойник. Я восхищался им и досадовал на него, что он, собака, ленится сделать еще полшага и стать лучшим на свете. Ведь он копошился с лярвами, с алкотой, гудел до потери пульса, но лучезарная вероятность великого полушага оставалась при нем. Но он не захотел. Он, как ангел вне времени, однажды, вне времени, не захотев, не захочет больше никогда. Тогда я этого не желал понимать. Закончилось все его претензией, что я его двойник, что я списываю с него юмор и прочие достоинства. И вот тут он стал не лучшим человеком на свете. В такой странном определении не из­за манерности, а потому что такой единственный в своем роде.

– Ты хочешь познакомить его со своей Сашей?

– Со своей… – качнул головой Ехлустин. – Нет, конечно. Я же не лучший человек на свете. Но я знаю что тебе, лучшему человеку на свете, она все­таки не к чему. Погубит она тебе, нет, неважно. А вот его только она смогла бы своим убежденным безумием пихнуть в свет, на светлую тропику, возле которой он всю дорогу переминается.

– Вы учились вместе? Вета его знает?

– Вета его сразу посчитала дебилом и больше не возвращалась к этому. Он подошел к ней с глумливой улыбочкой и застенчиво пошутил на счет дамской философии. Кажется: «Чем больше в женщине философ, тем соразмерней в ней экстаз». Она его, почти гения, сразу и бесповоротно прописала в дебилы.

– По одному этой застенчивой шутке сразу угадывается ваше двойничество.

– А я о чем? Конечно! Но он не выдержал равноправия в нашем двойничестве. Или я не выдержал, и – закрыл ему путь к совершенству.

– Ты бы по­другому и не смог бы замкнуть сюжет. «Чем тоньше шарится Ехлустин, тем выше ожидай атас».

– У тебя есть что­нибудь для меня? – спросил Ехлустин проникновенно.

– Ты о чем?

– Противоядие.

– От Саши?

– Не совсем. От Арестованного озера. До последнего момента у меня было Арестованное озеро. Теперь его у меня нет, потому что оно и было не мое, а Сашино. Что ты мне можешь предложить взамен? – заискивал почти Ехлустин.

– Пожалуй, только мохеровый зенит, – обреченно ответил Зоров.

– Мохеровый зенит? – бодро переспросил Федя, – подойдет! И ты мне его так просто отдашь? – спросил он даже вкрадчиво.

– Похоже, я тебе его уже отдал, раз сказал о нем. Ты так просил…

– А где он?

– В Измайловском лесу.

– Поехали туда, – заторопился Ехлустин, по­хозяйски глянул на горку к Рождественскому бульвару, значит, опять не сегодня.

– Поехали, – обдуманно возликовал Тёма.

 

*  *  *

Ехали по открытой Измайловской ветке. Вышли из метро, пошли вглубь леса. По дороге Федя подробно описал кирпичную арку в парке Кащенко как лучшее средство от черного человека. Рассказал о ночевке у Веты, и какой утром случился казус.

– Почему ты поехал к Вете, ведь вы враги? – появился только вопрос у Тёмы.

– Дело тут в том, что не только у тебя, но и у меня есть с Ветой некоторая тайна. Я тебе ее открою, ты же мне открыл.

– Да, это было подло, – согласился Зоров.

– Это совсем не было подло. Вот мою тайну с Ветой открывать действительно будет подло, – пообещал Ехлустин.

– Тогда, может, не надо открывать?

– Как же! Надо! Ты мне даришь ведь мохеровый зенит. Должен я отблагодарить.

– Я уже не уверен, будет ли он.

– Куда же мы идем?

– К мохеровому зениту. Но облака наплывают, можем не застать.

– Застанем, я предчувствую, что застанем, – пообещал Ехлустин. – Наша тайна с Ветой заключается в том, что за два дня до ее отъезда со слета ночью на меня обрушилось отчаяние. Я проснулся и сразу стал метаться по кровати. Мечусь и не могу понять: что со мной? То ли чудовищное предчувствие разбудило, то ли милое воспоминание под его видом. Чем милее и радужнее воспоминание, тем большим страшилищем оно готово явиться посреди ночи. Как бы то ни было, мне требовалась помощь. Сосед мой по комнате уже съехал, оплеванный мэтрами на семинаре. Но мне как помощник мерещился не он. Мне мерещилась женская рука. Я понял, что знаю, где ее можно найти, кто мне ее подаст. Я, видишь ли, был ранен философией, и чувствовал право на сиделку хотя бы на эту ночь. Я встал и вышел в коридор. В длинный коридор со многими дверями. За каждой в ночной тиши притаилось по философу. Единственная из дверей была тиха и безмятежна без обмана, там спали по­настоящему, а не с измышленными снами. Из­под нее и сквознячок струил всамделишный, а не метафизический, как из­под других дверей. Я постучался. Открыла не ее сварливая соседка, а она сама. Хотя тоже, если не более, чем соседка, сварливая. «Что притащился?» – спросила она злобно. «Помоги мне!» – взмолился я. «Ты спятил?» – поинтересовалась неприступно она. «Ну конечно… – не стал я скрывать, – помоги мне, помоги мне дойти до постели» – «А кто тебе помог дотащиться до моей двери?» – недоумевала она презрительно. «Призрак нашего давешнего праздника, – объяснил я, – он помог и сразу спорхнул» – «Но что с тобой?» – с большим, наконец­то, участием спросила она. «Я изранен философией», – признался я. Она подставила шею мне под руку и, как настоящего раненого, повела обратно. «Посиди со мной, – попросил я ее, когда лег, – и, умоляю тебя, положи мне руку на лоб». Она положила. Обеими руками прижал я ее ладонь крепче и замер. Мои раны стали затихать­затихать. Я понимал, как Вета сейчас беззащитна и открыта. Но она доверилась мне, она сейчас отдавала мне свое тепло, и я был безумно ей благодарен, только прижимал ее ладонь к своему лбу. Она спросила меня: «Тебе легче?». Я ответил, что – да. И она так ласково, осторожно отняла ладонь, что я улыбнулся, и от улыбки своей сразу заснул. А на следующий день мы опять стали врагами.

– И ты поднял ее на руки в беседке, – напомнил Зоров.

– Я не умею благодарить. Когда Саша вчера прогнала меня из сумасшедшего дома, я позвонил Вете уже требовательно, почти оскорблено. Словно это она исказила мои надежды. А она расслышала в моих словах какое­то счастье.

Друзья вошли в густой ельник. Здесь было темно и одновременно ярко, потому что снаружи било солнце. Зоров поднял взгляд на тесные еловые ветки, между которых пробивалось ярко­белое жгуче­прохладное здесь солнце, и заговорил, обращаясь невесть к кому:

– Твой мохеровый зенит мелькал среди будних дней, как мысль о выходных, о каком­то нежданном пикнике, резвом смехе и треске сучьев в костре. Словно возможно это без примеси отчаяния, делающего смех визгливей, а огонь в костре чище. Так складывается, потому что в человеке всё должно быть прекрасно. Но в тебе всё прекрасно и без назойливого долженствования. Ты мелькнула передо мной, черноглазая, как на карусели, ты улыбнулась мне приветливо. И словно в комнату внесли букет сирени, как мокрый женский плащ, или наоборот. В комнате веселье, в комнате утро отражается в паркете. Но мне, пугалу, туда нельзя. Что во мне от пугала? Может быть, крест? Ведь пугало – на самом деле, крест, обвешанный всякой всячиной: тут и ржавое ведро наподобие рыцарского шлема, и тряпки, бывшие когда­то вечерними платьями, и консервные банки из­под вкусных компотов… ну, словом, весь тот прошлый быт, за который так держится смертный человек. Ты мелькнула с распущенными черными волосами, с пугливой радостной душой. Я спугнул тебя, как птичку с ветки. Но, послушай, вдруг вовсе не я виноват? Вина моя непостижима, если вдуматься. А причина в том, что никто не замечает мохеровый зенит?

Зоров умолк. Ехлустин понял, что это и есть мохеровый зенит: вверху, еловый, нижущий белый огонь, хвойно­мерцающий, свежетлеющий, тесный.

– Мне нужны обстоятельства, – потребовал Ехлустин.

– Какие обстоятельства? – вздрогнул Тёма.

– Я знаю, что дареному коню в зубы не смотрят, но мне нужны обстоятельства.

– Какие?

– В чем твоя вина?

– Я… не знаю, – мучительно ответил Артем, – в том то и дело.

– А к кому ты обращаешься? Кто эта черноглазая?

– Это несущественно. Я сам точно не знаю. Тебе нравится мохеровый зенит?

– Конечно. Как он может не нравиться?

– Ты удовлетворен? Больше не тоскуешь по Арестованному озеру?

– Да, я удовлетворен. Только я не понял, в чем твоя вина? Несправедливо, когда совсем нет вины. Я не могу принять мохеровый зенит без объяснений.

– Какие еще объяснения? Мохеровый зенит принимают без объяснений. А ответы мне нужны, а не тебе.

– Какие ответы? – в свою очередь, вздрогнул Федя.

– Такие, – объяснил Тема, – ты их получил от Веты. Но я тоже ведь хочу.

– Но Вета… Я не распоряжаюсь ее ответами. Она тебя любит больше, чем меня. Ты волен сам обратится к ней. Только не напорись на Петра Софроньева, а то философия превратится в водевиль.

– Философия всегда на краю водевиля, тут ее и очарование.

– Тем более обратись к Вете. Ведь мы с ней враги, сам знаешь. А к тебе она так нежно относится.

– То­то и плохо.

– Разве?

– Конечно. Я тоже хочу припадать к врагу и чувствовать счастье и покой.

– Но Вета мой враг, мой, понимаешь? Почему я должен делать ее и твоим врагом? Выдержишь ли ты это, если не выдерживаешь даже свой мохеровый зенит?

– Не знаю, – сказал Зоров, – может быть, Вета мне больший враг, чем тебе. Я пока не понял, но может быть.

– Она любит тебя. Какая вражда?

– И вправду любит? – спросил Тёма.

– Конечно. Философски.

– Как я тебя? – улыбнулся одними маленькими губами Тёма.

– Вот именно.

– Почему же она тогда не приходит ко мне, чтобы я утешил ее, положил ей руку на лоб? Ты знаешь, как мне это нужно!

– Знаю. Но Вете это не нужно. Ей вообще не нужны утешения.

– А что ей нужно?

– Ничего не нужно.

– Как так?

– А так. Вот что нужно Лорелее? Она сидит на скале, расчесывает золотые волосы и поет. Лодки подплывают, разбиваются о подводные скалы, очарованные видением пловцы гибнут, а она знай себе продолжает петь и причесываться. Что ей нужно?

– Так значит Вета – Лорелея?

– Не совсем. Но если ответишь на вопрос: что же нужно Лорелее, узнаешь, что нужно Вете.

– А как можно узнать цель и желания божества?

– Но ты сам ведь бог и гений, тебе ли не знать? Тебя, получается, надо спрашивать, что нужно Вете, а не меня. Я более­менее знаю только то, что ей не нужно. Что ей, в частности, не нужны утешения.

– Но Лорелея инфернальна, значит, она желает исключительно гибели, и больше ничего.

– Ты уверен, что она инфернальна?

– Да. И что, значит, Вета хочет гибели?

– Не знаю, существует ли Лорелея как таковая, или это просто романтический мираж, но мысль о Лорелее подразумевает еще что­то. Она не просто злобная сирена. Да и сирены не так просты… Чего вообще хочет чудовище?

– Это уже лучше знать тебе… – улыбнулся ласково Зоров.

– Пожалуй, – кивнул, стянув губы в трубку, Ехлустин, – тогда получается, что только сообща, – ты как бог и гений, я как чудовище, – вместе мы что­то знаем о Вете. Хотя бы что­то подразумеваем о ней правильное. Получается еще, что когда мы вместе, она нам не нужна, потому что тогда она у нас уже есть. Мы и разбежались на слете от избытка присутствия.

– А кто нам нужен, когда мы вместе? Ведь кто­то нам нужен.

– Никто не нужен. Тут наше высокое счастье и отчаяние. Высокое счастье в отчаянии.

– А отчаяние в высоком счастье, – заметил Зоров.

– Правда? – испуганно спросил Ехлустин.

– О да, – заверил Зоров. – Хорошо. А без тебя, когда я один, кому я могу положить руку на лоб, кому тогда нужны мои утешения? – спросил он.

–  Той твоей подружке, с которой ты познакомил меня в метро, – с охотой ответил Ехлустин.

– Таше? Нет, тут ты ошибся. Ей не нужны мои утешения.

– Утешения бога и гения ей не нужны? – сделал изумленное лицо Ехлустин.

– Нет.

– Так что же ей от тебя нужно?

– Мы друзья.

– Похоже, ты врагов ценишь выше, чем друзей. Смотри, как бы эта Таша не стала твоим врагом, чтобы тебе понравиться… Хорошо, решено. Пусть Вета будет твоим врагом, а Таша моим. Я согласен, ради мохерового зенита. Позови Ташу сейчас, я все устрою.

Артем позвонил Таше. Он сделал шаг в сторону и держал телефон у уха, словно прислушивался к тиканью механических часов, снятых с руки.

– Таша? Ты готова сейчас зайти ко мне? Готова? Тогда заходи через полчаса.

Артем нажал на кнопку.

– Странно, – сказал он, – она не спросила: зачем она мне сейчас нужна.

– Обычно спрашивает?

– Нет. Но могла бы и спросить. А ведь она мне сейчас не нужна, она зачем­то понадобилась тебе. Лучше бы она спросила, я бы тогда ответил, что она мне сейчас не нужна.

– Ты это ей, когда она придет, скажи. Скажи, что она тебе не нужна.

– Хорошо, – сказал Артем, – хотя зачем я это скажу? Она ведь сейчас нужна тебе. Делай с ней, что хочешь.

– Что хочу?

– Да.

 

 

5

Когда подошли к подъезду Зорова, Таша уже здесь стояла.

– Зачем ты меня позвал? – все­таки спросила она у Тёмы.

– Я хочу поближе познакомить вас с Федей Ехлустиным.

– Я надеюсь, это не больно? – гримасничая, улыбнулась Таша.

– Чуточку, – ответил тоже с улыбкой Тёма.

– Смотри, – погрозила Таша, – я тебе доверяю.

– Я это ценю, – заверил Тёма.

В прихожей Таша скинула обувь, забежала босиком в комнату, привычно скользнула с ногами на тахту. Получилось, когда Тёма с Федей прошли в комнату, Таша их поджидала.

– В детстве я боялся бабу Ягу, – сказал Ехлустин.

– Это намек? – спросила Таша.

– На что? – спросил Ехлустин.

– На меня.

– Да

Ехлустин присел на край кровати. Зоров – на стул возле письменного стола и стал наблюдать за ними.

– В детстве я боялся бабу Ягу, – сказал Ехлустин настойчивей.

– Я это уже поняла, – поморщилась Таша.

– В детстве я боялся бабу Ягу, – настаивал Ехлустин, словно и не намекал, а говорил прямо, – она являлась ко мне в разных обликах. /…/ В школу я пошел, как на похороны. Но чьи похороны совершались 1­го сентября? На чью свежую могилу я нес лиловые вялые астры? Ее! В довершение античности умер Пан, а у меня умерла баба Яга. Оказалось, что она своим безобразием /…/ делала остальной мир совершенным. Цвета в нем плыли, как запахи с королевской кухни. Когда же баба Яга померла, мир притух. В притухшем мире, в сумерках богов прошли отрочество и юность. Но потом выяснилось, что слухи о смерти бабы Яги сильно преувеличены. Она вернулась. Мир не преобразился обратно, отнюдь. Но зато преобразилась она сама. Да еще как! /…/ Она скинула сросшиеся лохмотья, как Василиса Премудрая лягушачью кожу, и вдохновенно помолодела. Стала – хоть по­старому страшная – сверх того стройной и прекрасной. Весь мир – или есть слово: окоем – стал ее владением. Раньше она самочинствовала во сне, теперь в яви. Явь стала существовать по ее, как я раньше думал, сноведенческим, а теперь увидел, что реальным законам. Не напрасно я так боялся в детстве ее молчания: я предчувствовал, что рано или поздно, ни этой ночью, так другой, она прервет его. Сейчас она смеется надо мной, щерится. Что она от меня хочет? Раньше она хотела, чтобы я просто ее боялся. Вчера она сидела у меня на коленях, такая страшная и прекрасная, и плавно покачивалась. В своем безумии она слишком женственна.

– Ты ее не боишься, ты ее любишь. Этого она и хочет. Я убежден, что твоя баба Яга хочет, чтобы ты к ней вернулся, потому и прогнала тебя, – объяснил Артем.

– Да, – согласился Федя, – чтобы меня съесть.

– Но ты не должен такого исхода бояться, – предостерег Артем, – ведь это – твоя баба Яга. Каждый вечер я вылезаю на крышу, смотрю на Измайловский лес, но баба Яга ко мне из него не выходит.

– Как же, не выходит. Выходит. И взгромождается на тахту. Вот она, твоя баба Яга, – указал Федя.

– Благодарю, – кивнула Таша.

– И вот – что ты выбираешь: бабу Ягу или мохеровый зенит? Все еще можно переиграть, – предупредил Ехлустин проникновенно.

– Зачем ты… впрочем, нет, ничего нельзя переиграть, – ответил Зоров убежденно.

– Ну раз нельзя, тогда давайте танцевать, – объявил Федя, – Таша, ты решишься потанцевать со мной?

– Это что, опасно? – спросила Таша небрежно.

– Нисколько, – уверил Ехлустин.

Он подал ей руку, Таша спорхнула с тахты. Зоров включил музыку.

Голова Таши едва доставала до подбородка Ехлустину. Начал танец он осторожно, словно танцевал с неумелым ребенком. Осторожность пропала, когда он порывисто упал перед Ташей на колени. Моляще он протянул к ней руки, а после вскочил, оттолкнул ее, но успел поймать, властно привлечь и прижать ее стриженую голову к своей груди, словно Таша плакала, он же утешал.

Утешения Ехлустин не затянул, сразу отпрянул и пустился в горделивый одиночный танец безучастно к партнерше, оставленной в недоумении. Хотя Таша не успела прочувствовать недоумение. Ехлустин ничком обрушился к ее ногам и затеял теперь с ковра тянуться к ней.

Таша сговорчиво сделала полушаг и протянула ему мизинец, Ехлустин бросился на нее рьяно, как привыкший к цепи пес. Подхватил под мышки, подкинул ее к потолку, поймал в объятия за талию и услужливо опустил обратно на тахту.

Таша не удостоила его и обычного благодарного взгляда исподлобья, она сразу вопросительно смотрела на Зорова.

– Тебе не понравилось? – спросила она его взволнованно, когда Ехлустин замер в кресле лицом к окну.

– Важнее, что понравилось тебе. Похоже, ты готова поцеловать Феде благодарно руку, – предположил Зоров.

У Ехлустина рука как раз лежала на подлокотнике умиротворенно, как для поцелуя.

– Я готова поцеловать благодарно руку тебе, – уточнила Таша, – можно?

Она сползла с тахты, подошла на четвереньках к коленям Зорова и попросила:

– Дай.

– Встань, пожалуйста, – тихо приказал Зоров.

– Нет, – упрямилась Таша, – унизительно не вставать на колени, а с них подниматься.

– Красиво отвечаешь, – признал Тёма.

– С пола всякие ответы красивы, – четко улыбнулась Таша.

Она улучила момент, поймала руку Тёмы и поцеловала.

– Что такое мохеровый зенит? – спросила Таша, не отпуская руку.

– Я не знаю, зачем Федя упомянул его. Наверное, он на что­то решился.

– Нет, все гораздо подлее. Я я хочу, чтобы решился ты, – заметил Федя, он сидел в кресле неподвижно, словно чего­то ждал.

– Хорошо, – согласился Артем.

Уже он взял руку Таши и заговорил, глядя ей в глаза.

– Твой мохеровый зенит мелькал среди будних дней. Зачем ты мне приснилася, красавица далекая? Ведь и во сне, я, как Фредди Крюггер, могу порешить тебя, перечеркнуть твою тонкую судьбу, испугать тебя по самое не могу. Такая уж у меня планида: влюбчивое я пугало… А что во мне от пугала, сам не знаю. Может, какой­то крест. Ведь пугало – это на самом деле крест, на который навешана всякая всячина: тряпки, бывшие когда­то вечерними платьями, уютными шторами, консервные банки из­под вкусных некогда компотов. Словом, весь тот прошлый быт, за который так держится смертный человек.

– Подожди, – забеспокоилась, перебила Таша, – но что такое сам мохеровой зенит?

– Чудовищем не трудно стать, достаточно себя назвать таковым, – предупредил Ехлустин.

– Это предостережение, – обозначил Зоров.

– Что ты городишь, какое предупреждение? – возмутилась Таша, – Федя хочет навредить нам, неужели ты не замечаешь? Неужели ты его настолько любишь, что не замечаешь ничего? Это всё его бредни, это он пугало и чудовище. Эта мерзость, мохеровый зенит, придумана наверняка им.

– Мы придумали его вместе, – уклонился Зоров.

– А меня ты ненавидишь, – осознавала Таша, – спасибо, я действительно благодарна тебе. Но я не называла себя чудовищем. За что же меня ненавидеть? Хотя, если хочешь, назову. Мне не сложно.

– Попробуй, – дозволил Зоров.

– А чего пробовать, – пренебрежительно ответила Таша, – я – чудовище, – она улыбнулась, – теперь я стала чудовищем, и вы ничего не сделаете. Если жизнь существует по законам, выведенным Ехлустиным. Вот если бы нашелся другой философ, который опроверг бы законы Ехлустина и предложил мне другие законы… Но такого философа нет. Артем, нет ведь?

– Нет, – ответил Тёма.

– Прекрасно! Никогда не думала, что буду жить по законам какого­то Ехлустина. Что за Ехлустин? Откуда он взялся? Так нет же, я обязана подчинятся его законам.

– А ты не подчиняйся, – предложил Тёма.

– Ну как же?.. Ведь это законы. Как же им не починяться? Ведь ты их принимаешь?

– Принимаю, – ответил Тёма.

– Вот видишь! Я буду теперь чудовищем, буду теперь счастливой, ведь счастье в исполнении законов… Правильно?

– Да.

– Поэтому я буду счастлива. А вам теперь несдобровать, я же чудовище. Рядом с чудовищем всегда всем несдобровать. Да?

– Наверное.

– Почему ты так предан Ехлустину? Ты жалеешь его, боишься? Ты его боишься. Как ребенок, ты боишься его разочаровать. Но почему я не боюсь его разочаровать?

– Ты не можешь его разочаровать.

– То есть я так плоха, ужасна, глупа и отвратительна, что не могу даже его разочаровать. А для чего он меня сейчас лапал под твою музыку?

– Тебе понравилось?

– Безумно. Артем, пусть Федя уйдет. Я не хочу при нем с тобой разговаривать.

– Давай, просто завтра поговорим. Иди ты сейчас домой, – решил Артем.

– Вот оно как… Хорошо, я уйду, – Таша поднялась с пола. – Марко приезжает, надо прихорошиться. Ты же знаешь, он любит яркость. Эх, трудно с вами, русскими мальчиками. Русский человек пьет, потому что, когда он не пьет, с ним еще сложнее. Почему вы не пьете, встретились и не пьете? Хочется праздника. Марко везет с собой праздник.

– Откуда он у него? – спросил Ехлустин.

– Украл, наверно, – объяснила Таша, – он же цыган, а не философ. Цыган не может быть философом, в этом его счастье. И мое счастье. Раньше они коней крали, а теперь праздник, если плохо лежит. А праздник как правило плохо лежит. Украдет где­нибудь на вокзале, в людном месте праздник и мне несет, как сережки. Золото красиво, только когда оно ворованное. Так слишком бьет в глаза, хочется украсть, оно должно быть уже краденым. И я у Марко научилась. Я потанцевала, поластилась, а вы и не заметили, как праздник ваш, мохеровый зенит ваш оказался у меня. Отнесу его Марко, нехорошо совсем без праздника к нему идти, с пустыми руками. Совершим обмен, и обман, баш на баш.

– Абстракции – закачаешься! – похвалил Ехлустин.

– Еще какие, – ответила Таша, – вам, философам, не снилось. Я с детства мечтала стать цыганкой, каждая девочка мечтает стать цыганкой, но моя мечта сбылась. Ты любишь цыганку! – подразнила улыбкой Таша Тёму.

– Я тебя не люблю, – ответил Тёма.

Таша скомкала улыбку, как яркий платок, и выскользнула из комнаты.

– Прости, – сказал Ехлустин, когда захлопнулась входная дверь, – я старался сделаться врагом Таше, а получилось, сделал вас врагами.

– Нет, – не согласился Зоров, – мы, как и раньше, друзья.

Решили и сегодня не расставаться. Слишком многое накрутилось, поодиночке не раскрутить. Но не здесь оставаться; поехали теперь к Ехлустину. Федя и Тёма трудно встречались, не сходу слаживались, тем труднее оказывалось распрощаться.

/…/

 

6

Ненадуманное преступление Веты состояло разве в том, что она обозвала Софроньева идиотом. И то – не из прихоти его оскорбить, а выгадывая его уберечь. Такова одна сторона.

С другой стороны, философская ночь в обществе Ехлустина опьянила ее без намека на вино, и правда, словно вакханку, и она начала называть вещи их мистериальными именами. Она вправду считала Софроньева идиотом, но – в таинственном значении слова.

Вета дозванивалась ему несколько дней к ряду, чтобы оправдаться за идиота. Хотела втолковать ему, что сама издавна мечтала сделаться идиоткой, более того, была ей в ранней юности. Не связалась бы иначе с кретином Мироном. Его же, Софроньева, она назвала идиотом, потому только, что он лучший человек на свете. Правильно определил Достоевский, только идиот может быть лучшим человеком на свете.

Но Софроньев, оправдывая звание идиота, упорно не подходил к телефону. Вета знала, что поедь она к нему на ту московскую квартиру, где он жил один, он и дверь ей не откроет. Вета не то чтобы жалела Софроньева или чувствовала раскаяние, она страдала от скуки. Не от одиночества, а от чудовищной скуки, причиной которой было то же поведение Софроньева. Следовало помириться. Или уж расстаться. Потому что ничто не вызывает наиболее щемящей скуки, чем самодурство.

Предварительно Вета решилась на второе. А так – как получится. Она отправилась в Серегино за своими вещами. Секретное место ключа она знала. Выехала рано утром, чтобы обернуться до вечера.

 

За две автобусные остановки до Серегина, в Лунине, ее привлек ухарский колокольный звон лунинского храма, и она непреднамеренно выбежала из автобуса.

В воскресный день храм переполнял народ. Прихожане стояли на разложенных слоями по полу бедных домашних половиках, собранных ими по своим избам. Отец Петр произносил молитвы на странный распев. Или у него не было четкого музыкального слуха, или он по­своему различал музыкальные гармонии вышних сфер. Мелодия получалась непривычная, но не фальшивая.

Вета встала в толпе, сосредоточилась. Но кто­то толкнул сразу ее в локоть. Вета гневно обернулась, в церкви она суровела.

– По какому праву?! – всплеснулась она.

Перед ней стоял Мирон.

– Ты что здесь делаешь, придурок? Чего молиться мешаешь?

– Молитвенница! – внимательно усмехнулся Мирон, – ты же блудница.

– Не твое дело. Одно другому не мешает. Писание надо иногда читать.

– Не… Я сейчас читаю Троцкого.

– А здесь ты что забыл?

– Я здесь работаю, мать. Чаще надо в церковь ходить. А то пришла, и сразу всех учишь. Знаем мы таких. Это ты Петьку наголо побрила? У него что, тиф? Его бы расстрелять по законам военного коммунизма, чтобы не мучился, на краю ямы. Все равно пропащий человек, погубила ты его.

– А где ты видел Петьку?

– Да вот он перед тобой стоит. Ты его в упор уже не замечаешь. Такая ты. Я отойду лучше от тебя, целее буду. С тобою рядом стоять позорно, руки потом никто не подаст.

– А как тебе руку подать, когда у тебя руки в навозе?

– Почище, чем у тебя. У тебя­то они в крови по локоть. Сколько ты мужиков угробила?

– А у тебя по локоть в дерьме! Ох, Господи! Что я такое говорю в храме? Всё ты! Изыди, бес!

Разговор шел полушепотом, но не то чтобы совсем тихо. Прихожане не выказывали однако недовольства, они, похоже, вполне с выходками Мирона свыклись.

– Сама чертовка, – сказал Мирон и гордо отошел.

Он перешел к Софроньеву, стоявшему впереди.

– Вот ты наголо побрился, чтобы Лизке понравиться. А она тебя даже не узнала. Ей и дела нет, что ты здесь выстаиваешь. Но не беспокойся, я ей сказал, теперь она знает.

– Меня это не интересует, – ответил Петя.

– Пошли, – пригласил вдруг Мирон, развернулся и зашагал к выходу. Петя безвольно последовал за ним.

Мирон продвигался сквозь толпу прихожан уверенно, как сквозь ветки собственного запущенного сада.

Из храма он не вышел, в безоконном притворе, выводившим на паперть, резко распахнул неприметную боковую дверь. В единственном месте храма, напротив этой двери, сохранилась дореволюционная роспись, изображавшая Христа и самарянку у колодца: Христос сидит и, склоняя голову набок, обращается к самарянке, а она стоит перед Ним. За дверью в сумраке нижнего яруса колокольни вздымалась деревянные ступени. Мирон отвязно припустил вверх по ней, Софроньев поспешил за ним.

Во втором ярусе колокольни в стену вдавалась ниша.

– Тут я отдыхаю, – барственно указал Мирон.

Свет стекал сверху, из близкой уже звонницы. В сводчатом полумраке под наброшенным на них драным тулупом белели сложенные стопами большие одинаковые книги. Целиком белые, они различались только названиями на корешках. Но и названия стояли необычные: «Смысл радости», «Правда об истине». Софроньев взял одну, раскрыл, внутри книги не оказалось текста.

– А почему в книгах нет слов, пустые страницы? – спросил недовольно Софроньев.

– Это книги для слепых, на языке Брайля, их пальцами читают.

– Ты умеешь их читать?

– Я их не читаю, я на них сплю, – объяснил Мирон.

– Ты поверх тулупа или прямо на книгах, а им укрываешься? – детально спросил Софроньев.

– Когда как.

– А не жестковато?

–  Я на полу тюремной камеры спал. Жестковато! – возмутился надменный Мирон.

– Возле параши? – добродушно съязвил Софроньев.

– Возле нее родимой, – осклабился одним голосом Мирон, – для тебя место берег.

– За что ты в камере оказался?

– Много будешь знать, скоро состаришься, очень скоро, – предостерег Мирон.

– Я и так скоро состарюсь, даже если не буду ничего знать, – уверил Софроньев.

– А я нет, – сказал Мирон, – я долго собираюсь жить, очень долго.

В звонницу поднимала зыбкая приставная лестница. С рвущимся скрипом Мирон полез по ней, на каждом шаге лестница отставала и подвисала на упоре.

Сразу за Мироном Софроньев выбрался в светлую беленую звонницу со сквозными арками на четыре стороны. Большого благовестного колокола в колокольном хозяйстве Мирона не оказалось. Колокола соединяли небрежно и ненадежно связанные веревки. Около веревок так же небрежно рисовали в воздухе мухи.

– Звони, – предложил Мирон.

– В какой? – спросил Софроньев.

– В какой хочешь.

Софроньев нервно и легко потянул веревку. Звук вышел тусклый, тревожный.

– Хочу «Варшавянку» на колоколах сыграть, – поделился Мирон, —

 

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело,

Знамя борьбы и труда всех народов

За лучший мир, за святую свободу.

 

– А революционное можно разве на церковных колоколах звонить? – спросил Софроньев.

– Мне все можно, – объяснил Мирон, – я что – спрашиваю? Если бы я спрашивал, было бы ничего нельзя. А я не спрашиваю, поэтому мне все можно. Давай, иди отсюда, спускайся.

Софроньев стал спускаться.

– Легко тебе живется, ни забот ни хлопот! – догадался, замер он на лестнице.

– Легко. Только ты не пытайся так жить, не получится, у тебя кишка тонка.

– Какая кишка? – спросил Софроньев серьезно.

– Прямая. Запоры замучают – так жить, как я, – Мирон спускался порывисто, чуть на руки Софроньеву не наступал сапожищами.

Софроньев вернулся в храм, а Мирон выскочил на улицу.

 

Началась исповедь перед Евхаристией. Большинство прихожан на ее время вышло. Вета на исповедь не собиралась, но все равно упорно не выходила. Софроньев не знал, зачем надо выходить, но стоять тут близко к Вете не в толпе он не пожелал и тоже вышел. На паперти его встретил Мирон с человеческим черепом в руках.

– На тебя похож, – продемонстрировал он череп и заклацал его челюстными костями, – пошли! – опять велел Мирон.

Петя снова подчинился. Вместе с ним за Мироном двинулась процессия из детей. Мальчик лет восьми торжественно нес лопату. У двух девочек торжественно светились легкие волосы на головах. Один мальчонка был настолько мал, что наверняка не умел еще говорить. Мирон воздевал впереди шествия череп.

С южной стороны храма сохранились от прежнего кладбища несколько могил. Мирон достал из кармана вислых штанов фотоаппарат, сунул его Софроньеву, сел на одну из могил, принял с черепом в руках живописную позу, словно держал стакан с вином или зеркало.

– Давай, – распорядился он, – сфотографируй меня, русского Гамлета.

Но тут кто­то яростно одернул Софроньева за плечо, Софроньев потерянно обернулся.

– Чудовище, монстр! – закричала Вета на Мирона, – еще детей собрал. Бес! А ты, кретин, – перебросилась она на Софроньева, – туда же. Ты вообще соображаешь, что он делает?

– Мне теперь все равно, – объяснил Петя.

– Теперь? Когда теперь? Вот из­за таких, которым теперь все равно, и происходит самое страшное. Из­за обиженных. Мелкая обида вам глаза застит. Обиделся, и хоть трава не расти. А с такими, как этот чудило, – она указало на Мирона, – трава и перестанет расти, в пустыне очутимся.

– Пустыня лучшее место для философа. Для тебя стараюсь, – проникновенно сказал Мирон.

– Старуха, дверь закрой! – ответила почему­то Вета. – Господи, прости их грешных. Идем быстрее в храм, надо срочно замолить этот грех, поставить свечу за упокой, а то случится что­нибудь ужасное. Отцу Петру надо сказать.

Вета выхватила у Софроньева фотоаппарат, швырнула Мирону, потащила Петю за руку в храм. Странно, но дети совсем не слушали речь Веты, они, потупившись, зачарованно и преданно смотрели на Мирона.

– Да меня отец Петр и благословил похоронить его, – крикнул Вете вдогонку Мирон вразумляюще, но Вета не обернулась.

Вернулись в храм. Через открытое окно поверх горящих свечей было видно, как мальчик фотографирует Мирона на могиле, а Мирон с черепом позирует, остальные дети послушно стоят рядом.

Вета заставила Софроньева поставить свечку на канун.

Служба закончилась. Отец Петр произнес проповедь о блудном сыне, о том, что жизнь – это покаянный путь к Отцу Небесному, что надо не уходить, а наоборот, возвращаться.

– Проповедь в аккурат про вас с Мироном, – сказала Вета, когда вышли, – вы с ним блудные братья. Только он в прямом смысле свиными рожцами питается.

Вета говорила под колокольный звон на расход. Ее мало увлекало, что звонит тот же Мирон.

– А ведь он и звонит, – мотнул головой вверх Петя.

– Ну и что? – хмуро ответила Вета, – отец Петр заметил, что произошло. Он исповедовал, но в окно поглядывал. Я когда к кресту подошла, отец Петр сказал про этого придурка: «Беда мне с ним». Я заступилась, говорю: «Что тут скажешь, юродивый!» А отец Петр поправил: «Уродивый!..»

– Мухи, наверное, разлетелись, – решил Петя.

– Какие мухи? Ты зачем побрился наголо? – спросила Вета.

– Разлетелись, наверное, – убеждал себя Петя, – от колокольного звона.

Он подошел к уазику, открыл дверь.

– Уазик! – возликовала Вета, – какое счастье. Я о нем всю жизнь мечтала.

Сели в уазик. Петя завел, но не сразу поехал, замер.

– Веточка Соснова, сосновая ветка! Мой бог, моя сосновая веточка посмеялась надо мной.

– Боги вообще смешливы, когда их много, такие затейники! Поэтому Бог Один. И в храме ты молишься не Богу, а сосновой веточке? – спросила Вета.

– Молился! Теперь не молюсь.

– Так зачем же пришел? Зачем наголо побрился?

– Была у меня девчонка, была у меня веточка. Я потерял веру в человечество, веру в эту планету.

Поехали. А Мирон названивал настырно вдогонку.

/…/

 

6

Зоров не преувеличивал, их дружбе с Сашей по плечу были и большие испытания, нежели пустяшные выверты Феди Ехлустина. Ехлустин, он сам для себя старался и сам себя язвил. Ему казалось, что он двинул стихии, но он их не двинул. Сходно ребенок в поезде усиленно раскачивается на сидении, чтобы двинуть поезд. Разница между ребенком и Ехлустиным лишь в том, что ребенок ликует от своей придуманной силы, якобы способной двинуть поезд, Ехлустин же сначала, походя на ребенка, ликовал азартно, но скоро переполнялся скорбью от испуга, что он двинул чью­то судьбу.

Убеждал его умный зав. санаторным отделением Кащенко, внушал ему веру в его, Ехлустина, непричастность, а также – неизбежность Сашиного критического инцидента, произошедшего в ходе вполне изученного наукой развития болезни. Не будь Ехлустина вообще на свете, Саша точно так же спрыгнула бы с балкона. Ехлустин не поверил, вдобавок обиделся на проникновенного специалиста. Федя весьма высоко ценил свою скорбь и свою вину.

И теперь Ехлустину страх хотелось сыграть роковую роль в дружбе Зорова и Таши, но – не получилось. Была ситуация у Ехлустина еще в институте. Один его друг, очень яркий философ, сильно закладывал за воротник. Ехлустин встал ему на пятки: следовал за ним тенью, и непрестанно умолял не пить, встревал в компании. Присутствующие стремительно набирают обороты, в едином порыве, так сказать, устремляются прочь от бытия к небытию. А Ехлустин присутствующих игнорирует, упорно стоит рядом с другом и умоляет его не пить. «К тебе же такие мысли приходят, зачем же их пропивать? У твоих собутыльников нет мыслей, они и пьют с тоски по ним. Но ты­то зачем пьешь? У тебя же они есть!» – «И что, – самодовольно отвечал друг, – что есть? Я и тоскую по ним, оттого что они есть. Не было бы их, не по чему было бы и тосковать». Друг оказался неуязвим в своем пьянстве, но Ехлустин тем не менее не отставал. В конце концов, – а ехали компанией в метро и Ехлустин опять увязался с уговорами, – подозвал его один из компании, хмельной боксер. Ехлустин знал, что он боксер и загодя решился принять неравный бой. Но боксер не стал его вырубать, а только сказал: «Это бесполезно, ты его не остановишь. Я пробовал так удерживать своих друзей, боксеров. Тоже говорил доводы: «Все пьют со страха, а вам чего бояться?», но – бесполезно. Сам вот, видишь, спиваюсь. Я не хотел спиваться, хотел спасти друзей, но и их не спас, и сам уже на краю. Так что или выпей с нами, или уходи, не мешай нам». Ехлустин понятливо выскочил из поезда на следующей остановке. Ангела из Ехлустина не получилось, удавалось разве что исполнять предназначение Соломоновой козы, при изведении которой из дома ощутимо земное счастье.

 

Зоров и Таша почувствовали если не счастье, то подъем. Через несколько дней после танца они пошли в Измайловский лес. Тема усадил Ташу в расстволье липы, чтобы Ташей любоваться. Таша следила, как Тёма ею любуется. Похолодало и Тёма был в темно­синем легком плаще на черную футболку с глубоким вырезом, а казалось, что – плащ на голо тело.

– Зачем ты меня сюда засадил? – спросила Таша игриво.

– Я хочу тобой полюбоваться.

– А дома нельзя было? Я согласна тебе и попозировать дома обнаженная.

– Я не художник.

– А философу разве нельзя позировать обнаженной? – удивилась Таша.

– Разве истина в женской наготе? – тоже удивился Тема.

– А разве нет?

– Возможно, – принял Тема, – если принять в расчет, что истина у меня вызывает негодование, и негодование оборачивается чудовищным приступом нежности. А потом только я бессильно любуюсь истиной.

– Почему ты не хочешь все это проделать со мной?

– Я не хочу, чтобы ты стала моей мыслью.

– Ну отчего же мне не побыть мыслью? Чудовищем я уже побыла. Мы, девушки, любим менять наряды.

– Потому что я устал от своих мыслей. Я изнурен негодованием.

– Так отделайся от него! – заманчиво воскликнула Таша.

– Федя Ехлустин…

– Опять Федя Ехлустин!

– Да не в том суть, что – Федя. А в том, что он не может отделаться от своего страха. Он исполнен его, как Синий Вол очей. А я исполнен негодованием. Почему я внешне кроткий, а он с виду развязный. Но – прорывается. У меня – негодование, у него – ужас. Но он тянется к тому, что его ужасает, потому что вдруг – его ужас и есть модус его любви к истине? Ведь как раз от ужаса перед истиной, а точнее, правдой жизни, он и метнулся на философский. Я туда метнулся из­за негодования перед этой правдой. Очень возможно, оно, мое негодование, тоже модус любви…

– И значит – Ехлустин оказался прав, и ты любишь меня. Я ведь у тебя, на самом деле, ничегошеньки не вызываю, кроме негодования, поэтому ты так кроток со мной и мы – лучшие друзья.

– Я был в полшага от... этого. Не поехал бы я на философский слет, всё бы так, счастливо, наверное, и сложилось. Но я поехал, встретил там Вету и Ехлустина, которые, странное дело, не вызвали у меня привычного негодования. Я их полюбил просто: чистой философской любовью без всяких модусов. Ехлустин чувствует непоправимую вину и по мелочности своей и трусости пытается отыграть назад, принудительно свести нас с тобой, как грязный сводник. Чишь, Что он вытворял!.. – Тёма покачал головой.

– Да уж, – глянула вбок на небо Таша.

– А Вета…

– А ты не втрескался попросту в эту Вету?

– Нет.

– Почему ты так зависишь от людей? – возмутилась чутко Таша, – и соответственно, винишь их в провинностях страшных в свой адрес? Да сними ты меня отсюда, наконец, я тут застряла!

– О! – подпрыгнул Тёма со вскинутой рукой, – меня осенило! Ехлустину нравится, когда его боятся. Он потому и ужасает, пытается хотя бы шокировать. Ему легчает, и тогда он умиляется, прощает, да всё что угодно, становится почти святым. А мне нравится вызывать негодование, раздразнивать, я тогда становлюсь богом и гением и любуюсь тобой. Посиди еще немножко, дай мне словить кайф, я просто тащусь сейчас от тебя.

– Ах ты мерзавец! – протяжно выговорила Таша, – вот оно что, ты просто дразнишь меня всю дорогу!

– Ну конечно!.. – Тёма смотрел на Ташу зачарованно, как на самолет.

– Вытащи меня отсюда сейчас же!

– Еще мгновение!..

– Гаденыш!

– Ну хорошо.

Тёма потянул Ташу за коленки к себе, она, спрыгивая, толкнула его ладонями в плечи. Тёма повалился навзничь, Таша оседлала ему живот.

– Тёмка! – ласково проговорила она, приближая лицо.

Тёма улыбался как раненый.

 

(Окончание следует)

 

 

1. Мирон – 1). плачущий; 2) источающий благовоние, благоухающий (греч.). (Из «Словаря имен»).