Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 108




Foto2

Анатолий НИКОЛИН

foto1

 

Поэт, прозаик, эссеист. Родился в Екатеринбурге. Окончил факультет русской филологии Донецкого государственного университета. Автор десяти книг стихов и прозы. Публикации в журналах "Манускрипт" (Симферополь), "Зарубежные задворки" (Дюссельдорф), "Семь искусств" (Ганновер), "Новый журнал" (Нью-Йорк). Член-корреспондент Крымской литературной академии. Лауреат Литературной премии им. Марка Алданова. Живет в Мариуполе (Украина).

 

 

ДВА ПРАВЕДНИКА

Рассказы

 

ПО ДОРОГЕ В ДАМАСК

Рассказ

 

Повозку, критически осмотрев ее, он велел сменить на новую, но та оказалась не лучше старой, и пришлось от нее отказаться.

– Слишком обшарпана, – цыкнул он. – И ненадежна…

Мелхас, крепкий худощавый старик с темным крестьянским лицом, брызгал слюной, доказывая обратное.

– Нет, ты посмотри, – кричал он, дергая повозку за колесо и демонстрируя ее устойчивость и прочность. – До Вавилона доедешь – не то, что до Дамаска!

На все уговоры и доводы старого скряги и лжеца он только сумрачно покачивал головой:

– Не возьму. Давай другую, или я ухожу.

– Повозка что надо, – принял тон ласковый, почти равнодушный старый хитрец Мелхас. – И осел не хуже. Ты не смотри, что он худой. Худые выносливые. И быстро бегают!

Однако нагрянувший спозаранок хмурый, неуступчивый клиент был неумолим:

– Другую!

Сделав обиженное лицо, Мелхас воздел руки к небесам, призывая в свидетели Сущего, и с оскорбленным видом выкатил из-под навеса повозку поновее.

Но и эта была не достойнее. Он уже жалел, что связался с пройдохой Мелхасом и потратил драгоценное время попусту: утром отправляться в путь, а он все еще не может выбрать себе повозку.

Иоханан, знакомый служитель из Синедриона, посоветовал нанять осла и повозку именно на этом постоялом дворе.

«У Мелхаса дешевле, чем в других местах. У богатых хозяев все нужное для поездки обойдется не в пример дороже. Слишком большая роскошь для простого ткача, – шмыгнул он носом, и в птичьем его лице мелькнуло что-то нехорошее, пронырливое. – Потерпишь. Ты не так богат, чтобы путешествовать с комфортом, как старый Анна, – уставился он на славившегося своей робостью приятеля, и в глазах его пробежала издевка. – Дорога дальняя, охота тебе тратить лишние деньги? Подумай о сестре и племяннике, их тебе кормить и содержать. Иерусалим город дорогой, очень дорогой, а дело у тебя не личное. Так что подумай, стоит ли тратиться…»

 И опять странно и криво усмехнулся – то ли не одобрял его решение, то ли посмеивался над бескорыстием. Хотя, как человек Храма, он должен был всячески его поддерживать и поощрять.

«Странные они все. В Синедрионе. Говорят одно, делают другое, а думают третье…

Если Иоханан и в самом деле надо мной посмеивался, то почему? – размышлял он тоскливо, поднимаясь в гору кривой иерусалимской улицей – постоялый двор Мелхас, как назло, устроил на самой окраине. – Смеются люди обычно над чем-нибудь бестолковым и несуразным. А у меня дело серьезное. Можно сказать – высокое».

Да, вполне благочестивое предприятие, его он задумал в субботу. В тишине и сонливости выходного дня. Приснилось, что отправился он в путь, чтобы выявить и доставить в Иерусалим заблудших братьев. Даже странно, что какой-то служка – нянька при престарелом первосвященнике, выносивший за ним нечистоты и подававший на обед вареного козленка – старик сидел на диете, и врачи рекомендовали ему молодое мясо, – какой-то служка осмеливается давать советы. Кому! – ему, удостоившемуся аудиенции у первосвященника Феофила, одобрившего его затею и вручившего верительную грамоту от Синедриона. Отныне он обладает правом входить в любую синагогу, в любой дом в Иудее. Не открыто и прямо – открытому вызову со стороны хозяев (он неплохой боец!) он сумеет противостоять. Но тихо, почти незаметно. С легкой улыбкой и многозначительными фразами, соль которых воспринимается с трудом. А иногда совсем не воспринимается... И в бессильной злобе вспыхивал он и принимался кричать и оскорблять. Оттого и репутация у него была хуже некуда. Мало того, что он не местный, а эллин из Киликии, – то есть, не совсем чистый. Но еще и скандалист, как все отщепенцы. Конечно, он делает вид, что не придает значения тому, что болтают люди. Гораздо важнее отношение к вере и соблюдение Закона. Но все же обидно. В городе его недооценивают. А ведь стоит он много дороже местных болтунов, как бы ни кичились те иерусалимским происхождением. И безупречным поведением, как подобает фарисеям...

Но то, что он думал о себе, не означало, что с этим согласны все остальные. Никто ни в Синедрионе, ни среди соседей не высказал ни слова возражения, когда он принял решение умиротворять и наказывать. Но всегда ему казалось, что одобрения его план у народа не находит. Чувствовал несогласие невесть каким чутьем. Старый обувщик Ходос с темными, корявыми руками, – не руками, а пересохшими корягами, на такой, рассказывали старики, и повесился кривой Иуда, – даже не взглянул на него.

Пришел он к нему за сандалиями. Неделю назад отдал их в ремонт, готовясь к предстоящему путешествию.

«Возьми. В углу валяются», – кивнул Ходос, не поднимая головы. И продолжал приделывать веревки к захудалым деревяшкам. А у него сандалии на кожаной подошве, он их специально заказал, чтобы не натереть ноги в пути. Дорога дальняя, нужно предусмотреть все. Любая мелочь может оказаться непреодолимой помехой. Там и спуски с холмов, и подъемы в гору. Каменистые плато и цепкие колючки. В Дамаск идти суток восемь, а то и больше. «Это смотря как идти», – подумал он. Не нужно слишком спешить, но и медлить не следует. Как этот Ходос. Целую неделю мучил кожу, испытывая его терпение, чтобы изготовить дорожные сандалии. Крепкие и мягкие. Гибкие и плотные. Никакая, даже самая опасная, дорога в такой обуви не страшна. Сандалии, конечно, он изготовил почти в срок. Но как-то нехотя, будто его заставляли из-под палки.

И так же пренебрежительно принял за работу деньги – несколько жалких оболов. Не ответил ни взглядом, ни жестом на слова благодарности и прощания: «Будь здоров, и да Хранит тебя Невидимый»… Промычал что-то, держа в зубах толстую иглу…

Продавец воды – веселый курчавый мальчишка, старый знакомый, сын Мелхолы тоже... Мелхола хорошая женщина, красивая и строгих правил. Несмотря на то, что живет без мужа, скончавшегося от какой-то сирийской болезни. Высох перед смертью, как мумия… Мальчишка этот, обычно вежливый и услужливый, нехотя налил ему чашку. И так же нехотя – но учтиво, очень учтиво! – поблагодарил за внимание к воде и его ремеслу.

Много чего вспоминалось ему, пока он брел с дорожным мешком через плечо на городские задворки. Да и города здесь почти не видно, не то, что людей. Одни ничем не брезгающие собаки трусят с жадными, голодными глазами. Кругом грязь, гниль, запустение…

И вот он приплелся на окраину.

И как только пришел, понял, что в выборе постоялого двора ошибся.

Постоялый двор Мелхаса, – длинный крытый навес на случай дождя, ясли с кормом для ослов, и в самом конце галереи скопище грубо сколоченных повозок без упряжи – ему не понравился. Самая настоящая свалка. Со всеми ее запахами, вороньим граем, перелетавшим с одного места на другое и мрачным безлюдьем. Смутно припомнилось, что того казнили в таком же неприглядном, непривлекательном месте.

Но того – ладно. Он – раскольник и вероотступник. С такими не церемонятся. Но вот он… Чем он провинился перед городом и Тем, у кого нет имени? Нельзя же считать преступлением его тяжкую, неистовую веру. И нелюбовь к земному. Так что пустой, неухоженный постоялый двор словно дополнял его, внутреннего, снаружи. Ослы худые, некормленые. Да еще и пара штук плешивых. И вид у них какой-то виноватый….

По всему этому и по тихой заброшенности двора видно было, что желающие уехать обходят это место стороной. Избегают его, как Иерусалим сторонился кривого Иуды, предавшего своего Учителя…

И что-то еще во всей этой тоскливой запущенности его настораживало и смущало. Как будто он стал подобием, тенью казненного Иешуа…

Зря все-таки он послушал Иоханана, –  вспоминал он, испугавшись неприятных предчувствий. Никогда ему не доверял: взгляд лукавый, глаза отводит. Как будто боится смотреть прямо и речь вести твердо и разумно. Шепнул исподтишка гадость и убежал… Вроде что-то дурное посоветовал.

Или в самом деле он глупость затеял, – упорно билась все та же мысль.

А сам делает вид, что осматривает и выбирает осла с повозкой и не слушает льстивую болтовню Мелхаса. Почему его мучит, не дает покоя предстоящее путешествие?

 В Синедрионе тоже есть свои Иуды, – заговорила старая злоба. Как будто нарочно посоветовал, мерзавец, самый захудалый двор. С полудохлыми ослами. И с повозкой, готовой вот-вот развалиться…

Нет, он ничего не возьмет у подозрительного Мелхаса. Все эти торгаши себе на уме. Но и он не дурак. Какие бы зигзаги не выписывала судьба, он умеет читать ее знаки. На мякине его не проведешь. Он пойдет от конца к началу, как эти умники саддукеи. Грязное ослиное стойбище, мусорная свалка. Смерть, гниение и вонь. Копошащиеся в зловонных кучах наглые, крикливые вороны. Их неустанный, жадный галдеж. Для полноты картины не хватало креста, на котором распинают злодеев. Намек ясен? Ну, да, со всей очевидностью.

Далее – хитрое, лукавое и подлое лицо Иоханана. Знает, мерзавец, что-то такое, чего бы он не хотел знать и слышать. И помалкивает. Отчего подлость слуги рода Анны кажется вдвойне унизительной…

Потом – Ходос. Этот на вид попроще. Не скрывает неприязни и неодобрения. Но знает не меньше Иоханана. И так же смертельно его ненавидит. Чего больше у старого обувщика – ненависти или зависти? У того был пунктик – любовь. Самое ненадежное чувство. Людей любить нельзя. Вредно. И опасно. За любовь расплачиваются большими неприятностями. С чего ты взял, что Ходос тебе завидует? Вроде твоя, вошедшая в Иерусалиме в поговорку храбрость и нетерпимость неугодны Сущему. И он поделился – «прости меня, Отче, за вольномыслие!» – своими опасениями со старым обувщиком. Или с Иохананом. А может быть и с самим Анной? Или с Феофилом?

Нет, все-таки – с Анной. Феофил – так себе: пустое место при великом наполнении. Тощий Анна так набожен, так праведен. Когда он отпрашивался – или напрашивался, он и сам толком не понял, как правильно…

Нет, все-таки напрашивался. Когда он напрашивался у старого догматика на поездку в Дамаск, прежде чем попросить официальное разрешение у Феофила, тот и бровью не повел. Ни за что не угадаешь, понравилась ему затея, или он не составил представления, что делать с назойливым фарисеем. И возможные последствия задуманного дела отдал на откуп инициатору. Совсем как тот римлянин – весь в сомнениях… Как это у него уживается – сомнения и жестокость? Того он тоже предал суду не сразу. Думал. Делал вид, что не замечает. Усыплял его бдительность. И давал понять народу, что самозванец не достоин его, Анны, внимания. И вообще – ничтожная фигура, ничего серьезного. По тому, как вел себя старый первосвященник, когда он сообщил ему о цели путешествия, как равнодушно передернул плечами и отвернулся, продолжая прерванный разговор с сыном, он понял. Он все понял! То, что им задумано, – важно, очень важно. И ему, Анне, это нравится. Но он не может сказать об этом прямо. В верительной грамоте написано: «позволяется посещать синагоги и дом верующих в любом поселении и понуждать отказываться от Иисуса». Все. Ни слова о заключении под стражу или насильственном принуждении к вере отцов. Есть темы, которые следует обходить, – понимающе усмехнулся он. Анна их и обошел, не запятнав себя. Возложил ответственность за убийства и насилие на него и собственного сына, – даже отпрыска не пожалел.

Да будет так – и пора в путь…

 

*

Короткий хитон из тонкой ткани спасет его во время дневной жары. Во второй половине месяца сивана солнце печет безжалостно. В Иудейской пустыне совсем стало мертво. Мертво и голо. И безлюдно, как на заброшенном кладбище. Исчезли даже вездесущие равнодушные ящерицы. Забились в свои щели, спрятались во влажной тени диких валунов. Впрочем, какая тут влага! Все живое давно высохло и омертвело. После последнего ливня с неба не упало ни капли. Он ведь умный, очень умный. Не стал надевать льняной хитон, не обращая внимания на издевки соседей: человек не богатый, но и не бедный, а одевается, как нищий. Отказался и от тканой собственноручно киликийской парусины – жарко! И повозку выбирал себе (да не выбрал, решил почему-то идти пешком) старую, осла полудохлого. Как-то все сходится: стал нищим, не будучи нищим.

И в таком странном виде пошел с видом гуляющего обычной загородной дорогой. Вышел через Дамасские ворота. Перешел Иордан по мосту Дочерей Иакова…

И погрузился в пустыню, как в освежающие воды реки...

Да, нищеты он никогда не знал. Детство, юность, взрослые годы протекли в благополучии, заработанном собственным трудом, и в благочестии. Слава Невидимому, ему не на что жаловаться! Вероотступники – те знали. Они и богатства своего – если богатые среди них находились – стыдятся. А чужой достаток принято у них порицать. Для них это признак дурного тона. А он сделался нищим по необходимости. Теперь он и сказать не может, как и когда она, необходимость, образовалась. Как-то сама собой. И воспринял он ее легко и равнодушно, как что-то давнее и хорошо знакомое.

Вот и льняной хитон… Эта одежда хороша для Иерусалима. А в пустыне будет ему в тягость. Лен не пропускает воздух, тело потеет и обезвоживается. А идти предстоит долго, очень долго. Прихотливое, изнеженное тело в знойной пустыне – это его крест. И крест этот он должен терпеливо нести. Странные сопоставления! Они так и лезут ему в голову. Он и усилий не прилагает, а все выходит, как у них. Они воспитали себя раскольниками, а у него – какая чушь! – душа и тело сами управляют им, без обучения и воспитания. Он эту свою особенность давно заметил. Чувствовал всегда, что как будто живут в нем три человека. Один – глупое, жадное, чувственное тело. Другой – существо тонкое, одухотворенное, подобное Сущему. И третий – холодный, сторонний наблюдатель, оценивающий и взвешивающий поступки. Этот – его неустанная мысль. Воспитатель…

 

Но вернемся к походному снаряжению.

За плечами у него дорожный мешок, а в нем – симла, накидка из шерстяной ткани. Он ее прихватил на случай дождя. А ночи в пустыне холодны летом и без капли дождя. Будет чем укрыться, чтобы сон был крепким и освежающим. А потом наступит новый день. День тяжелого, изнурительного пути. Пока он дойдет до цели, не раз остановится передохнуть и съесть твердую как дерево лепешку. Расстелет свою симлу на горячих камнях, чтобы не жгли они ему ягодицы. Или на сухой, потрескавшейся земле, похожей на сизую пыль; сизую, как пепел под жаровней язычников. Вся эта земля испачкана, испоганена, сожжена и обезвожена тысячью прожитых ею языческих лет. Не растут на ней цветы, не плодоносят деревья. Он закрывает глаза и видит источники чистой воды – они ударяют из сухой и бесплодной пустыни по велению Яхве. Красивых птиц с блистающим опереньем. Зеленые ветви, клонящиеся под тяжестью плодов – все, что Яхве заповедал своему народу. И отсутствие чего его печалит, как смерть отца или матери – семени его и утробы его. Ибо наследие Невидимого – невидимо, и останется таковым, пока народ раздирают склоки и разномыслие.

Есть у него и новый талит, которым он покроет голову во время утренней и вечерней молитвы. А также в случае, если налетит внезапная – в пустыне это часто случается – буря и занесет песком глаза и уши, и лицо, и он не будет знать, как уберечься от ее знойных уколов.

Талит соткан из тонкой, но крепкой ткани. Симла – из верблюжьей шерсти. Дома осталась туника из козьей кожи. Он колебался – не надеть ли ее вместо хитона, но выбрал в конечном счете хитон – коза спасет его от колючек и камней, но удвоит, удесятерит мучения тела от невыносимого, пыточного зноя.

Он борется со зноем, как праведники с язычниками и раскольниками. Здесь, в пустыне, он один на один с врагом. Как Стефан-христианин, которого мужчины и жены иерусалимские побили каменьями. Молча, один за одним, сложили одежду свою у его ног перед тем, как предать позорной смерти. Он стоял поодаль, в нетерпении ожидая паругей бейт дин.

Покорность Стефана, его безразличие к своей судьбе его поразили. Но он тотчас отбросил сомнения, норовившие смутить его душу. Почему? Как так? Неужели Стефан, этот кроткий молчаливый старец, так себя ненавидит? В Заповедях не говорится, что человек должен быть ненавистником самого себя. Что должно было произойти, чтобы он стал таким? Совсем другим – не таким, как все...

Чтобы понять Стефана, – решил он, – нужно прожить свой век его жизнью. Пропустить ее через себя подобно тонкой шелковой нити. Одной… нескольких… многих.  Чтобы образовалось большое многоцветное полотнище наподобие узорной ассирийской ткани. Или ткани попроще – пурпурной финикийской, прозрачной египетской или индийской...

Он не понимал Стефана, и от этого ненависть его захлестывала. Чем сильнее он не понимал, тем яростней она его обуревала. Почему, думал он (как часто в последнее время он задает этот вопрос!) – почему все недоступное разумению вызывает у него отторжение. Раздражение и ненависть. Желание унизить, устранить, как ненужного свидетеля. Или – как самый миролюбивый вариант – перетащить на свою сторону. Сделать не столько единомышленником, сколько единоверцем. Что в жизни намного сложнее. И важнее, потому что вера зиждется на чувстве, а не на рассудке. Потому он и отправился на площадь, где было назначено побитие, что чувствами был против Стефана. Но родились они не сами по себе. Он вознамерился внести свой вклад в искоренение зла – таковым он полагал убиение Стефана. Скромный, незаметный вклад. Маленький, но весомый обол в золотой ларец Яхве...

И вот, совсем еще юноша, он взволнованно переминается в ожидании, когда толпа обратит на него внимание.

Но люди, собравшиеся для избиения отступника, глядели на Стефана, а не на него. Каждый был поглощен собственной ненавистью, только ей придавал значение и полагал решающим фактором. В нем шевельнулась зависть к несчастному: любовь единоверцев обеспечивается ненавистью неверных. Тогда-то, в толпе, побивавшей Стефана, он и принял решение о бесконечной мести.

Но Стефан, поглядывал на собравшихся спокойно, даже равнодушно. Люди стекались, толпа росла, доносились невнятные, угрожающие крики. На отверженного сыпались проклятия. Взлетали крепко сжатые кулаки – иерусалимская чернь неистовствовала, как будто ее осыпали динариями с изображением Калигулы. Но Стефан, казалось, был озабочен только одним: чтобы поскорее свершилось предначертанное.

Понимая природу его спокойствия, он дрожал от захлестывавшей его злобы.

Но и от волнения и гордости, что причастен Иерусалиму, устранявшему зло в самой своей сердцевине ...

Нетерпеливо, как первого посещения Храма, ждал он своей очереди, чтобы бросить камень в приговоренного. Один из стоявших рядом – крепкий мужчина с седоватой бородой и твердо сжатыми губами, поднял кусок угловатого, с острыми зубьями валуна и бросил. Бросил в закрывшего стыдливым движением лицо рукавом хитона кроткого старика. За ним стал швырять другой, третий… Все смелее и злее – не так просто убить человека собственными руками. Видеть, как он корчится и сотрясается от боли. Как струйкой потекла из разбитой головы первая кровь… Вот он пошатнулся и побледнел. Теряя сознание, пал на пыльную, истоптанную множеством крепких жилистых ног землю…

Убивали Стефана неторопливо, основательно. Без криков и воплей в притихшей от предвкушения близкой смерти жертвы толпе. Только мягкие, глухие звуки ударявшихся в человеческое тело камней нарушали тишину знойного, безветренного дня.

Толпа смелела; камни в руках фанатиков становились крупнее и тяжелее, азарт соревнующихся возрастал.

Осмелевший, опьяненный волнующейся, возбужденной толпой, он сделал шаг в сторону страдальца и бросил камень. Свой маленький, незаметный обол. Стыдясь волнения и ничтожной малости своего вклада. Совсем крошечного, по правде сказать. И дрожавшая от страха рука его, бросившая и не попавшая, стала потной и липкой, как будто он швырнул камень в отца.

Сравнение вспыхнуло и тотчас погасло в дальнем углу совести. Он чувствовал, все время чувствовал, что затеял скверное дело. От рождения своего он был милосерден. Милосерден по натуре, а не по воспитанию или наущению. Он не понимал, как это совмещается – гнев и чувство доброты и справедливости. И почему они – доброта и справедливость – требуют безжалостных решений.

«Я праведен, Господи, праведен!» – молча кричал он. А толпа все туже сужала кольцо вокруг несчастного – ограду из презрения и злобы. И вот он совсем исчез из вида…

Вместо одежды праведных перед ним – куда ни глянь! – камни, камни… Бесплодные, выжженные солнцем равнины Итурии…

Камни, вернувшиеся в пустыню со злополучной площади в Иерусалиме. Они режут подошвы сандалий, впиваются в тело, когда он расстилает симлу и ложится передохнуть. И даже тени нет для него – одни чахлые, сквозившие горячим светом редкие кусты чертополоха…

Поворочавшись без сна, кряхтя, он поднимается, утирает рукавом пот и, шатаясь, принимается брести по едва заметной тропинке…

 

Тропа вела в Дарейю, Каукав и Сасу – первые поселения после знойной, безжалостной Итурии. Первые перед вхождением в Дамаск, где он намеревался встретиться с единомышленниками и рассказать им о цели своего путешествия.

Он тут же спохватывается, осыпая себя упреками. Жалкий конюх Мелхас так надоел своей болтовней, что в досаде он забыл едва ли не главное: купить у говорливого хозяина новую крепкую плеть. Такую, какой пользуются погонщики ослов и верблюдов. Свою собственную, приобретенную в прошлом году, он так измочалил о спины и плечи сектантов, что она стала непригодна. Конечно, двух-трех грешников огреть ею можно, и их спины покроются широкими кровавыми полосами. Но с каждым ударом плеть станет пушистее, слабее. Распадется на множество тонких волокон и нитей, как будто Невидимый не желает ее крепости и огненной силы.

Но нет! Он докажет верность его Слову и Завету. Преодолеет и эту ниспосланную для испытания временную трудность.

И мысль его закружилась вокруг очевидных знаков, посланных ему в это утро. Как и в другие утра и вечера – их он преодолел уже два, и осталось еще шесть: слабая, слишком жидкая плеть; все чаще преследовавшая его потеря памяти; боль от колючих, горячих камней… Он не может припомнить, когда еще камни на дороге кололи его подошвы подобно иголкам? Когда горели огнем ноги сквозь толстую кожаную подошву? А ведь он готовился к путешествию и первым делом приобрел сандалии с крепкой, нестираемой подошвой…

И он понял, что – ничего не понимает. Ни в жизни, своей и чужой, ни в странных, зловещих событиях, разворачивавшихся перед ним подобно испещренному непонятными знаками свитку. Голова гудела, как огонь в Медном тельце. Его разжигали в дни Вавилонского пленения для казни сторонников Единого и Вечного. Ему казалось, что гигантский котел разожжен для него самого. Хотя язычников на сто, двести, триста и более амма и близко не было!..

 

Так проходили у него дни и ночи – жаркие дни и холодные, звездные ночи. В смутных, бессвязных мыслях – даже не мыслях, а слепых ощущениях. В гудении солнца и дрожании льда во всем теле. Он забыл счет времени, забыл, зачем и куда держит путь. Он брел по пустыне без понимания цели, без осознания самого себя. Казалось, он умер и даже этого не заметил. И какая его часть осталась – если осталась – в этом меркнущем мире. И что это была за часть, и какой это был мир? Он стал плотью, лишившейся духа. И понимание собственной ничтожности не доставило ему огорчения – только радость и тихое удовольствие…

 

*

В Дарейю, маленькое, ничтожное поселение, он вошел и вышел, как во сне.

Городок он не запомнил: все материальное, вещественное представлялось ему теперь незначительным и маловажным. Требующимся для жертвоприношения, но эту возможность он отверг с отвращением. Существующее больше его не удовлетворяло. Оно доставляло нестерпимое внутреннее жжение, как будто горячие камни пустыни проникли в тело и мучили его, жгли и резали. Временами ему казалось, что он заболевает. Но он тут же отбрасывал эти мысли, они его пугали. А вдруг он не дойдет до цели? Голова не болела, ноги двигались исправно и были полны сил. Спина и плечи легко переносили тяжесть дорожной сумы. А небольшой кошель на поясе – жалкая мелочь для покупки самого необходимого – лепешек и воды – отнюдь не отягощал. Он даже забыл о его существовании.

И он успокаивался, даже как будто веселел. А потом все начиналось сызнова: горячее жжение внутри и снаружи, кружащаяся голова, странное, ничем не вызванное волнение…

В Дарейе он вспомнил о деньгах, но братья не дали ему воспользоваться ими. Все, что требовалось (и чего по скромности и рассеянности он у них не просил), они сами ему дали – воду, куриную похлебку, свежие лепешки. Он нехотя отломил, неохотно похлебал. Воду пил жадно и много. И, не поблагодарив, не поговорив с ними напоследок, как он хотел, отправился дальше.

Они и не настаивали. Напутствовали грозными и вместе с тем жалкими пожеланиями, казавшимися чрезмерными и неуместными.

 

… Таким он и запомнил этот городок. Что-то белое, приземистое, слепящее взор. Оно возникло, как далекое облако, и пропало. И он снова в пустыне, среди камней, песка и колючек. С недоумением покачивает головой: было оно или не было? Непокорной, непокрытой, со спутавшимися и клубившимися подобно пепельно-черному костру волосами. А в глазах от жары и света плывут круги. Горло пересохло, но пить ему не хочется.

«Издалека идешь?»

Два старца, сухих и желтых, как черенок старой лопаты, присоединились у поворота на дорогу, ведущую к Мириме.

«Из Иерусалима…»

Они не ответили, даже не переглянулись, как знающие или сомневающиеся. А он и не удивился. И не знал, что о них подумать: фарисеи или христиане? Евреи или эллины? После Вавилонского и Сирийского владычеств у них все перемешалось. Не страна, а кипучий котел. В него набросали для дешевого варева все, что было под рукой у завоевателей. Римляне тоже постарались, с неодобрением подумал он. И теперь старики в храмовые праздники с укоризной покачивают головой: не та стала Иудея, не та…

Кто же этот странный, неприхотливый повар, своим искусством смешавший языки и народы? Не Тот ли Б-г, кому ты посвятил себя, свою жизнь и обетования?

Но этого просто не может быть! «Тот» не любит множества и помогает Единичному. Вот и ты старательно, как ребенок, исполнял его Завет – призыв к Единому: бил, истреблял, сокрушал, пытал, исправлял, назидал… Приводил к тебе одному ведомому порядку непокорных, рвавшихся освободиться от Узости. Их было немного, всего ничего, и твоя победа была предрешена. Широта их казалось тебе безмерной и удручающей. Ненужной и лишней. Даже вредной, если хорошенько подумать и взвесить все «за» и «против».

«Что ты делал в Иерусалиме?» – спросил первый странник. И эхом он подумал: «Что ты делал… что делал… что?»

Пересохшие от нестерпимого солнца и знойного ветра, губы его потрескались, их не могла бы оживить никакая влага. И ответа на клокотавшие в нем вопросы они не находили – его опухшие, потрескавшиеся как порочная земля Иудеи, губы.

А старцы рядом с ним все шли и шли. Почти не касаясь земли. Практически бесшумно. Молча и сурово, как приговор или назидание. Он хотел отпрянуть – ноги его не слушали. Желал заговорить с ними, но из покрытых язвами губ стекала не слюна, а кровь. Пробовал внушить приязнь к этим полулюдям-полутеням – они надвигались подобно ассирийским машинам для метания камней, и он не знал, как он них увернуться. Вместо легкости, с какой приходит любовь, поднялась неимоверная тяжесть. И вот уже он – не он, а несчастный Стефан, корчащийся в иерусалимской пыли. В окружении убийц, среди которых и он, как всегда, когда требовалось постоять за веру отцов, она же и воплощенная справедливость.

«Что ты делал в Иерусалиме?» – как эхо, вторил другой. Или это был все тот же, первый. Так одинаковы были их голоса, и так не похожи на человеческие.

Шестым чувством, озарением он понял, что второй раз спросил его именно второй. Так же он сух, суров и тощ, как первый. И в сущности нет между ними разницы. Какой прок Сущему создавать одно и то же в двух ипостасях? – подумал он, не отдавая себе отчета в вопросе.

«Что и все, Господи», – ответил он и ужаснулся своим словам. Как смел он обратиться к этим бродяжкам, нищим старикам, странствующим незнакомцам подобным образом. Но речи, помимо воли сорвавшиеся с его уст, не слова ли Божьи?

«Что ты ищешь в Дамаске?» – последовал новый вопрос.

Он оборотился, но ничего не увидел, кроме скользящего полета суровых старцев, не смотревших на него и продолжавших свой путь, как будто ему не было предела.

Он ничего не успел ни сказать, ни подумать -

«Того же, что и в Иерусалиме», – прозвучал как будто бы его и не его голос. И снова увидел он невинно убиенного старца в последние минуты его жизни.

Стефан, как и все умирающие от неправды, кривил узкий, в струпьях, рот, пытался вымолить прощение, доказать свою правоту. Или речь последнюю начинал, да не мог донести до их слуха. Последним его обетованием и последней клятвой были слова, что никто не расслышал. И не захотел услышать, так они далеки были от упований толпы.

Выходит, все дело во вкусах толпы? – подумал он со страхом, и сердце его забилось так взволнованно, так болезненно, как бывало после особенно бурного проявления непримиримости. Ибо прощение рождается там, где враг увидел себя неправым. А чтобы он увидел – ты должен умереть прежде. Стать пылью пыли, костью костей и чревом чрева.

Он с подозрением косится на идущих правее старцев – молчаливых и суровых. Вооруженных посохами, «как первосвященники», – подумал он, косясь на странную парочку. «И откуда они только взялись? Гнать бы их прочь», – подумал тоскливо

У того, что первым задавал вопросы, посох был выше и ровнее. Сиял не желтоватым блеском, как обычно поблескивает старое дерево, а белым – ослепительным и как будто нездешним. Так что приходилось прикрывать лицо рукой и отворачиваться, чтобы глазам было не так больно.

«Я боролся, – сказал он, подумав. – Да, боролся…»

Запоздалое словцо сорвалось случайно и непреднамеренно. Так вспархивает с ветки по одной ей известной причине птица, чтобы перелететь на другое место. Случай мелкий, позывы смешные и темные: так ли уж разнятся ветви двух одинаковых олив? Почему старая олива представляется образцом совершенства, а новая – эталоном безобразия?

Ему стало стыдно за неловкие, воинственные слова. Чужие для мирных старцев, давно, должно быть, потерявших представление о войнах, битвах и тяжбах.

«А вы? – подал робко голос он. Спросил, чтобы сгладить плохое, как ему казалось, о нем представление. – Откуда идете и куда?»

Ничего нелепее нельзя было придумать.

И старцы ему не ответили. Даже не посмотрели в его сторону, стремительно уходя все дальше, как будто он не поспешал вслед за ними, – два старика явно опережали его, молодого и сильного. Не выразили согласия ни с ним, ни с его молчанием. Или удивления простодушием его и невежеством. Не произнесли в его адрес слов одобрения и поддержки. Так что в ответ он только растерянно кашлянул и в смущении отвернулся. Стыд, нарастающий стыд забрезжил внутри него. А старцы молча пылили босыми ногами, все удаляясь. Дорога была горяча, пустыня преображалась. Там и сям встречались мелкие, хилые деревца, покрытые свежей листвой. С недоумением он всматривался в сизую дымку. Она клубилась густым облаком на горизонте, словно скрывала что-то неожиданное и значительное. Там открывался Дамаск – город его миссии и славы. Торжества начертавшего путь и потребовавшего не искушать себя путями иными.

С тяжелой головой, путавшимися мыслями он брел из последних сил. Впереди смутно различал город, его абрикосовые и сливовые сады. Круглую вершину горы Хермон вдали. Направо – сизую горную гряду Гауран, а левее – отроги Антиливана. Кругом, сколько охватывали глаза, простирались ухоженные поля и виноградники, оливковые рощи и стада коз. Он снова пожалел, что не захватил с собою плеть, так как всю эту красоту и довольство следовало посвятить Ему, Милостивому и Единому. Старцы, сопровождавшие его, клубились, таяли вдали, потом обернулись, словно в прощальном поклоне и: «Зачем ты гонишь меня, Савл?!» – услышал он как сквозь сон и пал на дорогу, потеряв сознание…

 

Подобрал его местный житель, дамасский христианин.

Возвращаясь домой в повозке, нагруженной оливками, он увидел нищего, лежащего в дорожной пыли. Подобрал и привез в дом епископа Анании. Тот привел незнакомца в чувство, выслушал его рассказ о случившемся и через неделю окрестил его с его полного согласия в кругу нескольких единоверцев.

И нарекли его в крещении именем Павел…

 

 

САДЫ БОРДО

Рассказ

 

 

Приехал он очень поздно, в первом часу ночи, и от вокзала до города шел пешком.

Было темно и сыро. Вечером прошел дождь, и в воздухе пахло распустившейся сиренью и весенней влагой.

«Ничего здесь не изменилось, – думал он, вглядываясь в силуэты одноэтажных домиков, которые помнил с детства. Когда встречал с мамой и провожал на вокзал приезжавшую к ним в гости сестру, студентку. – Та же булыжная мостовая, на которой можно вывихнуть ноги. Шаткий железный мостик, грязноватый ручей… И горка, с которой он стекает, – заросшая бузиной и лопухами…»

Он вспоминал соседских мальчишек, с которыми бегал по этой дороге летом на море. На дикий пляж, они его любили, потому что здесь можно было купаться голышом. Находился он за станцией, напротив железнодорожных мастерских. Помнил тяжелые паровозные колеса на осях, выставленные у входа, и смешанный дух машинной смазки, угольной пыли и чего-то крепкого и металлического, пленявшего воображение.

За мастерскими, стоило сбежать с пригорка с низкорослым маслиновым деревцем, открывалось море – блестящее, почти белое от горячего солнца.

Как и полвека назад, он ощутил дуновение пахнущего рыбьим жиром ветра. Ласковое жжение майского солнца и холодное прикосновение к разгоряченному телу не успевшего прогреться моря…

Он так ярко, так ясно увидел все это, как будто никуда не уезжал. Не было мгновенно пролетевших лет в Москве – сумбурных, суматошных, нервных. С потугами на карьеру дипломата (а закончилось все рядовой юриспруденцией) и женитьбами, одна неудачнее другой. Первая – на актрисе, вторая – на директоре кондитерской фабрики. А третьим браком он был женат на ученой даме. Жена, филолог, жила в девятнадцатом веке. А в двадцатом предоставила жить своему мужу. Так что и зарабатывал он на жизнь, и готовил, и сам убирал в доме, что позволяло Анастасии невозбранно заниматься поэзией Кавафиса. Двадцать лет она писала кандидатскую диссертацию, а за докторскую он посоветовал ей не браться: «Докторскую, милая, я уже не вытяну…»

Все это он дорогой и вспоминал. И, спотыкаясь в темноте, держа путь в гостиницу, думал, какое все-таки славное время юность! Мама и отец были живы и здоровы. Он только что окончил пятый… седьмой… девятый класс. И спешил отметить с приятелями начало летних каникул. Они отмечали его первым купанием в море.

Растрогавшись от нахлынувших чувств, он перебрал в памяти друзей детства и юности. Учителей, соседей, спортивных тренеров. Удивляясь и восхищаясь тем, как много людей прошло через его жизнь и как он их всех любит.

Улица, по которой он шел в гостиницу, тоже была ему знакома. Ею они мальчишками возвращались с моря домой. А вот тут, остановился он у огромного, мрачно темневшего куста сирени, была развилка. Одним надо было идти от угла направо, а ему – налево. Так он сделал и сейчас. Хотя гостиница «Спартак» должна быть правее. Но сделать крюк, чтобы взглянуть на школу, где он учился, ему ничего не стоило. Он словно помолодел этой ночью. А потом он повернет на проспект Мира и выйдет к гостинице, где у него забронирован номер…

Он брел по тихой, застывшей, как вода в стакане, улице. Втягивал свежий, с запахом ночных фиалок воздух. Вглядывался в маленькие, по-старинному забранные ставнями окна – они почти касались тротуара. И всюду ему мерещились лица, лица… Знакомые, родные, – все всплывали в памяти. Даже чужие люди в этом городе казались ему родными.

Да они и были его родственники! Вот – приостановился он у тяжелого, квадратного особняка – знакомый дом, он здесь бывал. Тысячу лет назад. И всего-то один раз. Заходил с приятелем к его приятелю… Как же его звали, приятеля? Сашка. Сашка Чунихин, Чуня. Собирался поступать в Щукинское. Разучивал этюды из Марселя Марсо и часами рассказывал о Мейерхольде. Не поступил… И вернулся домой. Вместо того, чтобы остаться в Москве и готовиться к следующей попытке. Работал докером в порту. Говорят – спился… Валерка Барский – тот, к которому они вместе тогда зашли, написал ему, когда Сашка умер… Да, точно: Валерий Барский. Жил он с матерью, женщиной худой и молчаливой. Она была учительницей. И с бабушкой – старой, молчаливой и худой. И тоже учительницей. Бывшей, еще с царских времен… Обе дамы курили папиросы и то и дело предлагали молодым людям чаю.

«Ты тоже из второй школы?»

«Ну да…»

«Из девятого «в»?»

«Угу…»

«Моя сестра из девятого «б». Не знал? Да откуда тебе знать,– засмеялся Барский. – Она же сводная. Сашка знает, да не расскажет, – подмигнул он. – А тебя мы не знаем. Вернее – не знали…»

Ах, какая это была девочка! Дело не в красоте, вовсе нет. Внешне она была так себе: маленькая, русоволосая, молчаливая. Глаза светлые, выпуклые. Они придавали ей детский удивленный вид. Из-за этого ее удивления он ее и не замечал. Пока Сашка не рассказал все, что он о ней знает: учит французский язык (вдобавок к обязательному английскому), играет на фортепиано. Любит Рахманинова и утром катается на велосипеде.

«Можешь подкараулить, если не веришь. Она на Пушкина живет…»

«А ты что – караулил?»

«Она для меня маленькая, – засмеялся он. – Совсем малышка. Да ну их, девчонок! Мне в «щуку» готовиться надо…»

После «щуки» он к ней уже не присматривался, – докерам такие девушки ни к чему…

А улица Пушкина – вот она, – обрадовался он, удивившись.

В темноте, по памяти он сделал новый поворот и увидел знакомый угловой дом из белого кирпича с башенкой. Во двор должны вести железные ворота, всегда распахнутые… Квартира Волковых тоже угловая, на первом этаже…

Он с волнением всматривался в знакомые очертания, – да, все так же, как и тогда. Ничего за эти годы не изменилось. Даже сеточка от комаров на кухонном окне такая же. Казалось, стоит ему назвать ее по имени, как в доме вспыхнет свет, и она позовет его на кухню пить чай с вишневым вареньем. Как тогда, когда он пришел в гости, и она усадила его за стол: «Садись, пострадавший. Будем чай пить…»

Он подстерег ее утром на углу Пушкина и Константиновской. Прихватил с собой плавки, как будто собирался на пляж. Она выехала из-за поворота на дамском велосипеде без рамы, со звоночками на руле. И – врезалась в него. Даже про звоночки забыла…

«Молодой человек, нельзя ли осторожнее», – сердито сказала она и соскочила с велосипеда. – Я вас не ушибла?»

«Немного, – засмеялся он, потирая колено. – Пустяки…»

«Пойдемте, буду вас лечить».

«Что вы! Ей-богу, не больно…»

«Больно или не больно, а я виновата. И должна искупить свою вину», – приказала она.

«У меня тоже есть велосипед, – признался он, когда они сидели у нее дома и пили чай. – Только юношеский. С рамой, к которой приторочен кошелек для ключей. Чтобы сделать ремонт, если что-то сломается… Мне велосипед папа подарил. На день рождения».

«Как интересно – мне тоже!. Хотите… хочешь, – покраснела она, – еще чаю?»

«Можно. А вы… ты по бульвару катаешься?»

Она помотала головой:

«Папа не разрешает. Слишком далеко»

«Давай вместе. Там здорово!»

Приморский бульвар прямой, как стрела. Заканчивался он морским портом, а дальше шла узкая и пыльная дорога, по которой разъезжали грузовики.

Так далеко они еще не забирались. Выруливали к памятнику пионеру-герою Толе Балабухе и, объехав его, пускались в обратный путь. Бульвар был обсажен акациями и пахучими адамовыми деревьями с длинными, как шнурки, кистями. Приостановившись возле такого дерева и зажмурив глаза, Аня нюхала тяжелые, мохнатые цветы:

«Ах, как хорошо!»

А он торопил ее:

«Скорее, нам еще искупаться надо!..»

 

Купались они на узком пляже в конце бульвара. Или в начале, – вспоминал он утром, умываясь в гостиничном номере. Если ехать из центра города, то получается, что в начале. Вблизи железнодорожных путей была нефтебаза, и за ее забором сипло и сонно стучал двигатель. Что тот приводил в движение – он не помнил. Какой-нибудь насос или еще что-нибудь… Технические приспособления смолоду вызывали у него чувство неприязни. Исключение из правил – велосипед, который он любил, как единственную драгоценность.

Блеск моря, шум двигателя и летний зной слились у него в памяти в одно целое. Они перетаскивали велосипеды через рельсы, горевшие белым огнем, и Аня, бросив «машину», уже мчалась, повизгивая от восторга, к морю. И через минуту радостно плавала и кувыркалась в ослепительном месиве из воды и света...

Остро и явственно он вспомнил этот день, – первый по-настоящему летний день каникул – его зной, жгучий песок и панические выкрики потревоженных чаек. И ее тело, как будто сжавшееся, уплотнившееся после купания в соленой воде, – с крупными каплями по груди, ногам, животу… Груди у нее были небольшие, словно вздувшиеся; из-под трусиков выглядывал черный мокрый волосок, и ему хотелось встать и обнять ее всю – вместе с лифчиком, трусиками и волосками. Но она смотрела так доверчиво, спокойно и ясно, что он растерянно отворачивался и делал вид, что разглядывает скутер, долго и нудно ревевший на горизонте.

 

В татарском ресторане «Илюс» его толкали, похлопывали по плечу. А потом предложили сказать первый тост. Как профессионалу:

«Давай, Алехин. Покажи адвокатское красноречие!»

А он и забыл, зачем приехал. В город детства и ранней юности, первой – и несчастливой – любви.

«А ведь ресторан стоит на том самом месте, – вспоминал он, отнекиваясь и отшучиваясь. – В том месте, где мы с Аней спешивались и тащили велосипеды к железнодорожным путям. Пути эти вели к нефтебазе, и один-два раза в день допотопный паровозик с короткой трубой выкатывал состав грязных, облитых нефтью цистерн…»

Говорил он речь длинную, проникновенную. Как замечательно, что юбилей окончания школы они встречают вместе. Хотя и с поредевшими рядами. Стоя выпили за тех, «кого с нами уже нет» (из тридцати двух учившихся в живых осталось только пятнадцать). И, утерев слезы, пустились танцевать так, как танцуют в последний раз в жизни: с залихватскими выкриками, буйством ног и рук, кривляньем всего тела и выражением отчаяния на пьяных, восторженных лицах: «А, пропади все пропадом!..»

Потом официанты принесли жаркое из баранины и горячие чебуреки. Водка лилась рекой, и он уже ничего не понимал. Только чувствовал, что вот-вот расплачется. Потому что ту, кого он не надеялся увидеть – она доучивалась в другой школе, – он хотел видеть больше всего. И даже не знал, жива ли она. Ведь полвека прошло!

А пока что они лежали, обсыхая, на раскаленном, пахнущем кошками песке. Одежду бросили в старую шаланду, притороченную цепью к ветвистому тополю. Тополь звенел на ветру мелкой металлической листвой, она положила изгиб руки на глаза, чтобы им не было больно на солнце. А он стыдливо отворачивался – его набухшая, окаменевшая плоть требовала своего, и он не хотел, чтобы она это видела. Призывы плоти в ее присутствии казались ему постыдными, и он не знал, как ему быть. Не может же он жить просто так: смотреть на нее и молча благоговеть. Но и пытаться что-либо изменить он тоже не мог…

Нет, так нельзя, наконец решился он.

В воскресенье они договорились кататься на бульваре. «Завтра я не могу, – покачала она головой. – Мы с мамой уезжаем к дедушке в деревню. А в воскресенье – да, я согласна…»

Он приехал как обычно утром, поставил велосипед в подъезде, нажал кнопку звонка…

Она была в шортиках и футболке, глаза весело поблескивали.

«Смотри, что я привезла из деревни…»

Полезла под кровать и вытащила серого беспомощного котенка. Он жалобно мяукал и выпускал острые, колючие коготки. Она его целовала и гладила с такой нежностью, как будто это был ребенок. Ее ребенок – «и мой», – мелькнула в голове дурацкая мысль.

Она была так хороша, так нежна и доверчива…

Он не выдержал и чмокнул ее в ухо, задев теплую прядку волос.

«Что ты…» – смутилась она.

Но он безудержно и жадно целовал уже ее всю.

И когда она предстала перед ним нагая – с твердой выпуклой грудью, с покрытым детским пушком лоном и тоненькими, тоже детскими, ножками, острая жалость охватила его. Он опрокинул ее навзничь и вошел в нее торопливо и грубо, чтобы поскорее избавиться от снедавшего его чувства вины.

И последнее, что он увидел перед тем, как все закончилось, – ее глаза. В них сквозили такой ужас, растерянность и боль, что он выскочил из дома, как ошпаренный. Выкатил велосипед и долго ездил по утреннему, пахнувшему травой и политыми тротуарами городу…

 

…В «Илюсе», в полночь, фотографировались у искусственного камина с красным фонарем вместо горящих поленьев. И там же у фонаря, пьяно целуясь, пили на посошок из рук сновавших официантов шампанское. Кто-то из женщин предложил «вспомнить молодость» и искупаться в ночном море. И он, начинавший трезветь, что часто теперь с ним случалось на больших возлияниях, подумал с тоской: «Нет, только не это…» Потому что там, давным-давно, тем сладким летом она, вставая, отряхнула песок с покрасневших колен и долго глядела в слепящую морскую синеву.

«Что ж, иди и приветствуй

Воды дивной Гаронны

И сады Бордо,

Где с отвесного берега вниз

Тропа спешит в поток…

А за всем следит

Благородная сверху чета…»

 

«Тебе нравятся эти стихи?»

«Я не понял – какая Гаронна, какие сады Бордо…» – засмеялся он, и она ответила смущенным, счастливым смехом…

 

В поезде, когда он возвращался в Москву, он вспоминал Аню и стихи, которые она декламировала на пустынном пляже неподалеку от нефтебазы и железнодорожных путей. «А ведь это она о нас сказала – «благородная сверху чета…» – подумал он. И, покуривая в качающемся тамбуре, вспоминал их последние, ужасные дни.

Вспоминать, собственно, было нечего. Начался новый учебный год, их классы находились рядом, и ему было мучительно стыдно всякий раз отворачиваться и делать вид, что он ее не замечает.

Осенью Аня перевелась в другую школу. Он не огорчился, даже почувствовал облегчение. Потому что Аню с того злополучного летнего дня он стал избегать…

Кажется, она уехала во Францию, – глядя в окно вагона, связывал он в одно целое разноречивые слухи, время от времени доходившие до него о ней. Вышла замуж за француза, живет – надо же, какое совпадение! – в Бордо и преподает литературу в лицее…

В купе, постучав, вошла проводница – принесла заказанный им чай с лимоном.

«Скоро Москва…», – прихлебывая горячую, кисло-сладкую жидкость, думал он, глядя в окно.

И, провожая глазами березовую простоту рощиц и лесных полян, стал думать о том, чем он будет заниматься завтра, послезавтра. Во все дни его ставшей такой короткой и равнодушной жизни.