Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 100




 

Юлия НЕМИРОВСКАЯ

foto1

 

Поэт, прозаик, драматург, литературовед. Окончила филологический факультет МГУ (1984), там же защитила кандидатскую диссертацию (1990). С 1991 года живет в США. В настоящее время преподает в Орегонском университете, а также является режиссером студенческого театра этого университета. В 80-е гг. входила в группу поэтов «новой волны» (вместе с Н. Искренко, И. Иртеньевым и др.), была участницей московского семинара Кирилла Ковальджи и членом клуба «Поэзия». Стихи, проза, статьи публиковались в «Литературной газете», журналах «Юность», «Знамя», «Русская речь», «Окно», «Воздух» и за рубежом, переводились на французский и английский языки. Автор книг стихов «Моя книжечка» и «Вторая Книжечка».

 

 

СТИХИ, ЛИЦА, МЕСТА

 

СЕМИНАР, КЛУБ, МОСКОВСКИЕ ПОЭТИЧЕСКИЕ ТУСОВКИ И ИХ УЧАСТНИКИ

 

Не знаю, имеют ли ценность мои воспоминания, наверное, то, о чем я пишу, уже описано. Может, стоит выбрать из них только некоторые ценные крохи. Еще я должна оговориться: с конца прошлого века я не участвовала в литературной жизни и плохо представляю себе, кто из бывших студийцев и членов клуба «Поэзия» чем занимается, кто в каком лагере, кто дружит, а кто нет. Не так давно в домашнем разговоре я упомянула одну из симпатичных девочек, появлявшихся на студии Ковальджи, Машу Арбатову. Родные на меня замахали руками: что ты, что ты, она же теперь крутая пиарщица. Я смутилась, и сейчас испытываю такое же неловкое чувство, начиная вспоминать. Поэтому я буду писать только то, что было тогда, и подробно только о тех, с кем мы остались друзьями.

 

 

1980 ГОДЫ. СЕМИНАР КОВАЛЬДЖИ И КИРИЛЛ ВЛАДИМИРОВИЧ

 

На семинар Кирилла Владимировича Ковальджи (позднее его члены основали клуб «Поэзия») я пришла, когда мне было девятнадцать лет, в 1982 или в начале 1983 года, из университетской литературной студии «Луч». Меня пригласил туда Женя Бунимович, староста семинара. Студийцы собирались в редакции журнала «Юность». Семинарами, литобъединениями, или литературными студиями назывались собрания молодых поэтов, которые «вел» старший товарищ по цеху, как правило с разрешения и ведома властей, но иногда полулегально. В те времена на литстудиях собирались, обсуждали поэта, иногда

выносили приговор или несколько приговоров, такой тогда был жесткий в среде поэтов стиль семинарского общения.

Собрания назывались летучками, если все читали стихи по кругу, и еще были вечера – разборы одного автора. На таких вечерах назначались оппоненты, им давали долго говорить. Иногда Кирилл Владимирович нам предлагал перевести стихи румынских

поэтов на русский язык. Семинар Ковальджи был самым живым, интересным и знаменитым литобъединением Москвы.

Семинар «Луч» вел Игорь Леонидович Волгин. Он рассматривал поэзию с точки зрения точности, это был критерий, с которым он подходил к стихам участников семинара. Критерий точности трудно применим ко многим поэтам и литературным направлениям, думаю, это просто был единственно понятный в то время критерий. Я потом много думала о том, как каждая эпоха рождает свои принципы измерения ценности произведений искусства. «Луч» подарил мне первые в моей жизни встречи с людьми, писавшими стихи. Там я познакомилась с Женей Бунимовичем и Галей Сергеевой.

С «Лучом» у меня связана такая история, тоже в духе времени. Прошел слух, что участники семинара издали подпольный журнал, и Игоря Волгина вызвали на большой партком МГУ. Кажется, некий безумный поэт сфабриковал и сборник, и обвинение. Я была студенткой филфака и отличницей, и Игорь Леонидович попросил меня пойти на большой партком – представлять студийцев (не знаю, почему партком назывался большим, там было только несколько человек).

Там некий человек долго говорил, что если из рядов студии вышли такие отщепенцы, чуть ли не антисоветчики, то сама студия с гнильцой. Я взяла слово и сказала, что в партии тоже были отщепенцы вроде Зиновьева и Троцкого (у нас как раз начался курс

истории партии, довольно любопытный) – не значит же это, что вся компартия с гнильцой. Мне казалось, что я хорошо выступила, однако Игорь Леонидович после этого некоторое время избегал встречаться со мной глазами. Тогда я поняла, что

на самом деле подвела его, но он по доброте своей мне никогда ничего не скажет. А тот человек из парткома через год не пустил меня в Гейдельберг, изучать немецких романтиков.

Но вернёмся к семинару Ковальджи. Идя на семинар в первый раз, я думала: каким может быть загадочный руководитель его, Ковальджи? Представляла себе большого, строгого и простого румына, коваля. Кирилл Владимирович оказался небольшого роста, с благообразными чертами. Невероятно притягательным человеком, и совершенно не простым. С добротой и безукоризненным джентльменством у него сочетались веселость и некая хитрость. Особое чувство юмора – не способность неожиданно парировать и острить, а некий подводный, таинственный иногда юмор.

Скажем, когда у меня был вечер, Кирилл Владимирович стал говорить о моем стихотворении, по первой строчке называвшемся «Стыдно средь ночи включить неожиданно свет». Он сказал: «Вот в стихотворении «Стыдно проснуться одной» у

Юли...» Дальше не помню, но это было сказано так лукаво, что стало понятно: Кирилл Владимирович не ошибся, он тайно подшутил надо мной, объяснив мне, что многие стихи мои того времени примерно к этому «стыдно проснуться одной» и сводились.

 

 

НИНА ИСКРЕНКО

 

Нина Искренко тогда называла свои стихи и стихи тех, кто был ей близок, «полистилистикой». Я прилежно училась на филфаке и выступила на ее вечере с речью, где упомянула все прежние литературные школы, попадающие под Нинино определение

полистилистики. Кирилл Владимирович добродушно сказал: «Ну, все является много раз и все в общем-то в первый раз». Я согласилась главным образом с его интонацией: по ней ясно было, что все правы, и он всех любит и одобряет.

Наша с Ниной дружба началась с того, что мы вместе ездили с семинара домой: Нина выходила в Медведково, а я на две остановки раньше, на ВДНХ. Авангардные поэты и художники часто бывают людьми чистыми и застенчивыми, несмотря на позу, игру

литературными мускулами и задор. И Нина была совершенно кристальная, добрая, тихая, как бы вопреки своей радикальной литературной программе. У Нины устраивались собрания – хэппенинги, еще мы их называли перформансы. Упомяну несколько.

Один назывался «Деньги на ветер». В тот вечер мы собирали медяки, звенели ими в горсти и выбрасывали из окна (Нина с Сережей и мальчиками жили на втором этаже, так что далеко деньги не улетали).

Потом мы собирали ботинки для инсталляции: в ботинках моего мужа были мои, а в моих – нашего годовалого сына. Я хорошо помню еще маленького Сашу, Нининого младшего сына: он всегда сидел со взрослыми за столом и начинал так: «Я хочу сказать...» Взрослые спорили и смеялись, а Саша снова говорил: «Я хочу сказать...» Я все время пыталась всех остановить и попросить Сашу: «Скажи».

Еще вешали Чаушеску, но это уже позже, кода начались события конца восьмидесятых. На одном хэппенинге была американка, Роберта Финенберг. Мы удивлялись, что она изучает почему-то именно женщин-поэтов – казалось странным объединять поэтов по половому признаку. Роберта вела себя, как некий иноземный Лариосик. Она все делала и говорила совершенно не к месту и невпопад. В конце вечера попросила нас с Ниной разрешить ей себя сфотографировать, когда мы вешали оторвавшуюся занавеску.

Помню, подобные хэппенинги были то ли в доме литераторов, то ли где-то еще на более «официальной» площадке. Там играли в буриме, еще надо было сыграть сценку (я изображала в сценке одалиску в гареме, идея Евгения Попова, он же был халифом);

потом всем раздавали буквы алфавита, и надо было со своей буквой что-то сделать (я с Щ написала, что «щастлива», орфография XVIII века, а содержание было сущей правдой).

Еще один перформанс организовали в сороковины Венички Ерофеева Павел Митюшов и Володя Тучков, кажется, тоже не без Нининого участия. Ездили из Москвы в Петушки и обратно. Надо было в честь Венички напиться как можно сильнее. В Петушках поэты произносили речи. Я честно напилась и суть речей не помню.

Много лет спустя, уже когда Нины не стало, зимой, на конференции славистов в Сиэтле, Гриша Кружков предложил в память о перформансах восьмидесятых пробежаться босиком по Сиэтлу. Мы странно оделись и действительно бегали босиком по лужам, вспоминая все перформансы и хэппенинги своей юности – как будто воздвигали воздушный памятник той поре.

С Ниной нас сближало то, что мы были «семейные с детьми». Mы дружили, ну и просто я была влюблена в Нину, по-моему все студийцы были в нее влюблены, и мужеского, и женского пола. Она была удивительной во всем. Зарабатывала техническим

переводом – и на досуге изучала историю литературы. Ухаживала за мужем и двумя мальчиками, варила великолепные борщи – и была сердцем литературной тусовки, причем для выступлений сама шила себе концертные платья с немыслимой красоты блестками.

Выступали на разных площадках, в Политехническом, в музее Маяковского, в театре «Сфера». В «Сфере» у нас был как бы свой мини-спектакль перед спектаклем. Помимо Нины, стихи обычно читали Саша Еременко, Женя Бунимович, Леша Парщиков, Ваня Жданов, Володя Аристов, Володя Друк, Марк Шатуновский, Юра Арабов, Игорь Иртеньев. После «Сферы» мы с Ниной иногда гуляли возле парка «Эрмитаж». Там неподалеку жила моя бабушка. Бабушка тогда еще старалась жить одна и ни от кого не зависеть. Один раз мы с Ниной к ней зашли. У бабушки было высокое давление, ее шатало, зубной протез лежал в чашке, газета на кровати. Мы чуть не заплакали при виде ее беспомощности и одиночества. И когда мы встретились глазами, каждая из нас подумала: хорошо умереть молодой.

В девяностые годы я была в Москве наездами, и, приходя к Нине, уже смертельно больной, дивилась тому, что у нее все еще стоял на плите ее удивительный борщ...

Нина полюбила Америку, съездив туда с поэтами (эту поездку организовал ее переводчик и поэт, Джон Хай). Она рассказывала, какие там славные люди, какие орешки продаются на каждом шагу, в мешочках (ее радовали эти орешки). В год ее смерти (1995) я поставила в своем студенческом театре спектакль по Нининым стихам (по-русски и по-английски). Они невероятно сценичны – мои англоязычные актеры сразу их поняли и приняли. Тогда я знала точно, как читать каждую строчку отобранных для спектакля стихов, среди них «Потому что...», «Говорил своей хохлатке» (те, что Нина тогда любила). Как Нина –

а она читала, как будто в начале каждой строки ей надо было далеко увести свою мысль из-под артобстрела непонимания. Я учила этой интонации студентов. Но в прошлом году, читая Нинины стихи на вечере поэзии в Бюре, поняла, что всегда во мне жившая ее интонация как бы уже тает.

Печаль утишило великолепное исполнение «Допроса» Яной Иртеньевой, я его прослушала в интернете. Интересно, есть ли записи того, как сама Нина читала свои стихи?

 

Говорил своей хохлатке

в голубом платке с получки

вдоль по Пироговке

Говорил Уедем Рита

Заработаю на хату

Будешь ты обута

Будешь кушать апельсины

Коврик купим с полосами

Там красиво Север

Отводил рукою пряди

льнул картофельным медведем

говорил Уедем

говорил Ни капли Баста

Чтоб ей скверной было пусто

Завязал я Рита

Говорил Последний раз а

В рот упала папироса

Магазин закрылся

Тронул крепко одичало

Раздавил в кульке печенье

Сплюнул непечатно

Так и шли законным браком

к задним бедам кислым брюкам

плыли к боку боком

Эх российские буренки

голубые табуретки

Масловки-Таганки

 

 

АЛЕКСАНДР ЕРЕМЕНКО

 

На семинаре Ковальджи королем поэтов по праву считался Саша Еременко. Мы цитировали и знали наизусть многие его стихи. Я любила больше всего «В густых металлургических лесах». Строфа, начинающаяся со слов «Последний филин сломан и распилен», стала частью моей жизни, как и некоторые другие Сашины строфы.

Саша Еременко был серьезным, может быть только со мной, но помню его серьезность. Часто во время наших выступлений он исчезал, не прочитав стихи. Меня несколько раз

просили его привести. Кажется, все по очереди так «ходили за Еременко». Сначала проверяли, исчез он с портфельчиком или без. Потом бродили по учреждению, где проходило выступление. Саша обычно исчезал насовсем. Один раз я его нашла. Он

оказался внизу, в котельной или подвале. Я попросила его пойти наверх почитать стихи. Он в ответ рассмеялся, но пошел.

Как-то один из студийцев на семинаре дал сложное определение поэзии Еременко, и тот весело ответил: «Ну, раз вы этого хотите, значит, так оно и есть».

 

В густых металлургических лесах,

где шел процесс созданья хлорофилла,

сорвался лист. Уж осень наступила

в густых металлургических лесах.

Там до весны завязли в небесах

и бензовоз и мушка дрозофила.

Их жмет по равнодействующей сила,

они застряли в сплющенных часах.

Последний филин сломан и распилен

и, кнопкой канцелярскою пришпилен

к осенней ветке книзу головой,

висит и размышляет головой,

зачем в него с такой ужасной силой

вмонтирован бинокль полевой?

 

 

ЖЕНЯ БУНИМОВИЧ

 

Женя Бунимович был старостой. Меня еще в «Луче» поразило, что у студии, где собираются поэты, есть староста, как в средней школе. Женя «средним» не был, хотя именно в школе и работал, учителем математики. Он замечательно слушал и слышал

стихи, и главное – реагировал очень быстро, на все быстро откликался. Я восхищалась этим, особенно потому, что сама после первых минут чтения стихов по кругу переставала понимать, что читалось, на меня катились какие-то волны, все превращалось

в глоссолалию.

Женя всегда был ироничен и спокоен, но никогда не холоден. Многие его стихи я сразу запомнила наизусть, такие, как «Мое поколение». Все различали впереди некий исторический поворот и, конечно, не надеялись, что потом начнется гладкая дорога, так что эти стихи казались остроумной записью мыслей людей той поры.

В другом моем любимом стихотворении: «Разве выносимо расставаться, растворяться в импортной дали» - та же афористичность, точность; и то же чувство оно вызывало: узнавания неясных, бродящих в голове мыслей.

 

 

ПОКОЛЕНИЕ

 

А.Еременко

 

В пятидесятых –

 рождены,

в шестидесятых –

 влюблены,

в семидесятых –

 болтуны,

в восьмидесятых –

 не нужны.

Ах, дранг нах остен,

 дранг нах остен,

хотят ли русские войны,

не мы ли будем

 в девяностых

Отчизны верные сыны...

 

***

Разве выносимо расставаться,

растворяться

 в импортной дали,

если человек 15-20

составляют население Земли?

Разве есть поэт,

 кроме Еремы?

Разве польза есть,

 кроме вреда?

Разве существуют водоемы,

кроме

 Патриаршего пруда?

 

Я очень любила Женю и его жену Наташу, тоненькую девочку с глазами лани, всегда в красном платье (наверное не всегда, но красное навек запомнилось). На одном поэтическом сборище я почувствовала себя очень плохо, все как будто превратилось в немое кино – и в этот миг ко мне подошла Наташа и дала мне огромное зеленое яблоко. Это запомнилось на всю жизнь, она была как ангел или добрая судьба.

Как-то на нашей даче я спросила Наташиного и Жениного четырехлетнего сына Даньку: у нас номер дома можно перевернуть, и будет то же самое. Как ты думаешь, какой у нас номер дома? Он, не задумываясь, сказал «шестьдесят девять». И потом я, когда варила курицу, думала: вот, буду кормить курицей гениального ребенка.

 

 

ЛЕША ПАРЩИКОВ

 

Леша Парщиков был деловит, как будто у него своя фирма по изготовлению стихов. Его поэма о деньгах была одной из моих любимых, я часто в уме повторяла строчку: «Я вдруг почувствовал, что воздух / Стал шелестящ и многослоен». Там есть момент, когда поэт вступает в три рубля на Каменном мосту. Очень точное описание – две картинки накладываются одна на другую, действительность меняет свое качество, трехмерное пространство обретает новую меру. Поэтому, несмотря на жесткую и сложную структуру этого стиха, он по сути – страшно ясен, такими бывают сны.

С Лешей мы встречались в Стэнфорде, где он учился в девяностые годы. Он был в легкой рубашке, с ясным лицом, может быть, не угнетенным холодом и бытом, ведь в Стэнфорде всегда тепло, там пальмы, желтый камень, красные черепичные крыши, россыпи цветов. Кожа его казалась розовой, сам он среди этого золотого мира светился. Часто перед сном, помянув его среди ушедших родных и друзей, я именно таким его себе представляю.

 

 

ИВАН ЖДАНОВ

 

Ваня Жданов казался очень высоким. Он был белокур, с прозрачным лицом, смотрел мимо собеседника. Моими любимыми его стихами были «Так плачет усталая птица», «Когда неясен грех...» - ну, и многие другие его стихи я любила. У него выходил или

уже вышел сборник, он был обладателем идеальной биографии – крестьянин, девятый, по-моему, сын в семье. Но, несмотря на эту биографию, он в поэзии был не мускулист и не напорист, его метафоры летели прекрасной птичьей стаей, увиденной краем глаза. Они пролетали над многочисленными зеркалами его стихов, им не хватало телесности, чтобы отразиться в зеркалах, и постепенно они превращались в невидимые сущности, вроде траектории без полета. Наверное, многие поэты больше озабочены отношением Бога к своим стихам, чем к себе, и у Ивана Жданова особенно чувствовалось это стремление

понять, чего Бог хочет от него-поэта.

 

Когда умирает птица,

в ней плачет усталая пуля,

которая так хотела

всего лишь летать, как птица.

 

 

ВЛАДИМИР АРИСТОВ И ВЛАДИМИР ЭФРОИМСОН

 

Володя Аристов напоминал рыцаря, может быть, скальда, с прекрасным лицом, как бы вырезанным из камня.

Наверное, только мне, я тогда была помешана на средневековье, как раз в тот год нам на филфаке читала лекции о Средних веках блистательная Н.Р. Малиновская, дочь маршала. Я попросила ее перенести экзамен со дня Рождества на любой другой день. Она понимающе кивнула, и впервые за два года на филфаке я почувствовала тайное братство с преподавателем, человеком также религиозным.

Так вот, Володя Аристов, которого я нежно любила, читал стихи очень глубокие и тонкие, их трудно было понимать на слух, особенно потому, что он редко рифмовал. Я тогда думала, что ритм и рифма не случайно сохранились в русской поэзии и утрачены почти повсеместно в западной. Так стихи борются с хаосом, они как бы рыцарские латы мира. А без них оголенный, как провод, стих и его смысл может быть и точнее, но не защитит. Сейчас у меня отношение к структуре стиха поменялось, но тогда оно окрашивало мое понимание Володиных стихов.

Прекрасным, как некий сказочный витязь, был и Володя Эфроимсон. Он писал и пишет тонкие стихи, теперь уже в Нью Йорке, куда завела его карьера программиста. Встречи с Володей в Америке для меня были счастьем, он остался романтиком, он живет литературой, а это и дома, в России, у многих потерялось. Может быть мы просто ближе к прошлому, те, кто живет здесь, вне контекста. Тут произошло смещение времени и пространства, и кажется, что у жизни нет стенок, границ и периодов, она как бы один горячий, растворивший деления и стрелки воздух.

 

 

ИЛЬЯ КУТИК

 

Илья Кутик все освещал, как некий подсолнух: большой, светлоголовый. Он был человек метафоры, как и Леша Парщиков, здорово закручивал стихи.

С Ильей нам довелось увидеться в Швеции, где он жил (а служил он тогда на радио «Свобода» и летал на работу в Лондон). Он научил нас притворяться шведами, чтобы без документов плавать на пароме в Данию. Надо было быть серьезными и молчаливыми, а на вопрос «Свенска?» отвечать долгим «Й-о-о-о». Очень пригодилось, так как я должна

была читать курс лекций в Копенгагене, а возиться с бумажками не хотелось. Помню радость от встречи с Ильей, и в Скандинавии, и в Америке. Совершенно родной человек в неузнаваемой, новой действительности. Мне кажется, он как поэт с годами только возрастал. От его книг о литературе веет той же мощью, что и от его стихов.

 

 

ЮРА АРАБОВ

 

Другой радостью было встречаться на семинаре, даже просто глазами, с Юрой Арабовым. У него в темных глазах светилось страдание и понимание. Понимание страдания? Весь он был как язык пламени, вьющийся, неровный. На вечерах он часто читал «Я был в Воронеже», «Прогулку наоборот», а более сложные его стихи я помню уже не со слуха, я их читала глазами. И очень его любила и люблю как человека и поэта.

Уже в постстудийные времена, в эпоху клуба «Поэзия», Юра время от времени бывал на тусовках, и там у него был тот же сострадающий взгляд, та же сутулость, больше похожая на стремление выслушать, снизойти и полюбить. Тогда часть студийцев «вышла в люди», что ли, возникли крепкие фигуры, в чем-то кожаном, дорогом, возникли и совсем другие отношения между бывшими студийцами. Прежние, дорогие образы поэтому стали еще дороже. Юра среди них.

 

 

ИГОРЬ ИРТЕНЬЕВ

 

С виду сумрачный, Игорь Иртеньев на самом деле был со всеми нежен и всегда за всех волновался. Это он придумал, основал клуб «Поэзия». У него были ироничные, иногда очень смешные стихи (одна из групп называла себя «ирониками», к ней относился

еще Володя Друк).

Игорь – создатель особой интонации в русской поэзии, ему потом многие стали подражать, но оригинал всегда легко узнаваем. И герой его лирический всегда узнаваем. Может быть, из-за неподражаемой его серьезности подоплека стихов – всегда трагедия, неощутимая сначала, но застревающая в уме. Так бывает, когда после целого дня в зоопарке едешь домой, а в голове застряло: белых носорогов скоро не будет. Мне трудно писать об Игоре, с которым мы много лет уже дружим, остановлюсь во имя объективности, которой, в сущности, не бывает.

 

 

ВЛАДИМИР ДРУК

 

Володя Друк тоже относил себя к ироникам (они часто шутили, ироники, что по-английски «iron» - это утюг). У него, правда, были и совершенно серьезные лирические стихи, но их он редко читал. Часто он читал стих о поезде на мосту. Я этот стих

знаю наизусть и очень люблю, но больше всего из Володиных тогдашнего периода, наверное, про ворону. В нем сосредоточилась вся Москва моего детства, утреннее пробуждение под шуршание лопаты, ветки за окном. Я чувствовала себя

вороной на ветке, не умея выразить это точно. Володя же так и написал: «Я сижу на третьей ветке, выходящей на бульвар».

Володю волновали проблемы сна и времени – все это можно было с ним обсуждать, и становилось спокойно, как будто в чистом поле видишь силуэт и понимаешь, что не один остался в этом мире. В девяностые годы Володя основал даже Институт

Сновидений и Виртуальных Реальностей, и у него были спонсоры. Когда, кто, каким пером опишет те времена, абсурдные до эстетического совершенства? Володе такое, думаю, под силу. Наша дружба с Володей продолжается и сейчас, в Америке; моя

средняя дочка долго (особенно после того, как Володя ей надписал свою детскую книжку) говорила: это написал Володя, наш Друг-К.

 

Пейзаж

 

алюминьевой лопатой

дворник чистит тротуар.

соскребает, соскребает

с тротуара белый снег.

я сижу на третьей ветке,

выходящей на бульвар.

из груди моей охрипшей

вылетает слово: КАРР!

 

 

ТАНЯ НЕШУМОВА

 

В начале восьмидесятых на семинар пришла совсем юная Таня Нешумова, тоже из «Луча». Розовые щеки, лучи из глаз. Как бы с портрета Рокотова, ей хотелось надеть бархотку на шею. Стихи у нее были радостные, за ними мерещился румяный ребенок в

мокрых варежках.

 

А если вы красивые – знакомьтесь на улицах!

А если некрасивые – пишите диссертации!

А если диссертации у вас не получаются,

То занимайтесь творчеством – пеките пироги!

 

У нас с Таней на филфаке были одни и те же учителя, друзья, даже семейные наши жизни протекали параллельно. И как поэт, и как литературовед, Таня возрастала, у нее креп голос и поэтические мышцы. Ее первый сборник назывался «Нептица», название перекликалось с фамилией «Нешумова». Друзья называют ее «Шум», и этому имени соответствует «Птица», по закону симметрии. Я не удивилась бы, если б узнала, что она умеет летать.

Вот эта самая Птица, этот Шум стал не только прекрасным поэтом, но и Хранителем – благодаря его усилиям, видеозаписям, ЖЖ, ленте на фейсбуке, воспоминаниям современная поэзия живет и будет жить, звучать для тех, кто отважится ее изучать или просто захочет порадоваться ей.

 

 

МИХАИЛ ЭПШТЕЙН И КОНСТАНТИН КЕДРОВ

 

Теоретиками различных направлений «молодой поэзии» были Михаил Эпштейн и Константин Кедров. Кедров придумал термин «мета-реализм» (или «мета-метаморфизм»); Эпштейн разделил поэтов, называемых тогда часто «поэтами новой волны», на группы: Жданов, Парщиков, Еременко и Кутик – метареалисты, Иртеньев, Друк, отчасти Арабов – ироники, Пригов и Рубинштейн – концептуалисты (точнее, он систематизировал существующее разделение).

С Мишей Эпштейном мы по-настоящему познакомились уже в Америке. Он приезжал с замечательными лекциями о русских религиозных философах в Орегонский университет, где я преподаю, и мы часто разговаривали о литературе, гуляя среди немыслимых орегонских елей, кедров и секвой. Один раз Миша сказал: «Наверное, если бы я жил не в Атланте, а в Орегоне, я бы и не писал своих книг. Тут слишком красиво».

Миша решил изучить орегонских старообрядцев и молокан. Здешние старообрядцы никогда не были в России, их семьи в XVII веке перебрались в Турцию, потом в Южную Америку, и вот теперь они – хранители языка и культуры невероятной давности. Я слышала, что старообрядцы и вообще сектанты оберегают свои обычаи от чужих глаз. Но к Мише они сразу прониклись уважением, увидели в нем «настоящесть», стали называть «дедом» и всем, чем могли, помогать его исследованию – недаром он автор книги о сектах, он располагает к себе людей и вызывает у них доверие.

Останавливались мы у дяди Вани, который перестал веровать, но не ушел из общины и даже женился на дочери наставника (так старообрядцы зовут священников). Дядя Ваня после свадьбы сбрил бороду и признался новобрачной, что не верует. Она сказала: буду твоей от пояса до ног, а выше пояса душа, тут я не твоя. Родила ему четырех детей, но после свадьбы ни разу с ним не заговорила.

Миша записывал рассказы старообрядцев, службу молокан, и с тех пор у меня среди тех и других появились друзья, я больше не боюсь туда наведываться.

Костя Кедров жил в квартире со множеством зеркал. Он был очень славный,  увлекающийся человек. Ковальджийцы к нему приходили в гости, он иногда вслух читал современную прозу (я благодаря ему узнала рассказы Виктора Ерофеева), и сам он

не только теоретик поэзии, но и поэт. Он основал ДООС – Добровольное Общество Охраны Стрекоз с девизом «Ты все пела – это дело». У Кости была своя студия. Я думаю, когда он преподавал в литинституте, и образовалась эта группа, Парщиков-Еременко-Жданов, и Костя помог им самоопределиться, что ли.

 

 

МАРК ШАТУНОВСКИЙ

 

Марк Шатуновский был часто грустен и похож на льва, особенно в зимние месяцы, потому что он носил длинную рыже-белую шубу под стать рыжим волосам, усам и бороде. Мне сначала послышалось, что его жену зовут Нарцисс, и я долго думала: лев и

нарцисс. Потом, когда я с ними подружилась, я поняла, что жена у Марка Наргис.

Марк тоже принадлежал к направлению мета-реалистов, у него была замечательная поэтическая мускулатура. Мне тогда давались только спринтерские дистанции, я

не писала длинных стихов, и потому особенно восхищалась тем, что Марку хватает дыхания надолго. Моя любимая строчка у него – «Откровенно убитое мясо».

Очень трудно писать о друзьях, с которыми связывают месяцы, годы дружбы: хочется либо перечислять все разговоры, все сцены, либо вообще ничего. Я запомнила один из разговоров с Марком уже в девяностые годы, когда и направления, и дружбы поэтов стали распадаться, все ушли в коридоры своего одиночества, а некоторые вовсе замолчали. Марк переживал это сильно, он говорил об этом, а я, пережив отрыв от всего и всех раньше, чувствовала его боль и не могла помочь.

 

 

КРИСТИНА ЗЕЙТУНЯН-БЕЛОУС

 

В 1981 году у входа в Третьяковскую галерею меня ждала моя двадцатилетняя кузина, с которой я никогда прежде не встречалась, но о существовании которой знала: дома ее звали кузина-Кристина.

Кристина Зейтунян-Белоус – замечательный поэт, художник, переводчица русской поэзии на французский язык. Она выросла в Версале и Париже, но ее всегда интересовала Россия, родом из которой ее мать, тоже художница, Наталия Белоус.

Тогда Кристина писала стихи на двух языках. Он приехала в Москву, надеясь найти свою тетю и няню, но не нашла. Мы с ней ходили на московские поэтические тусовки. В отличие от американки Роберты, Кристина человек совершенно свой, ее сразу и приняли за свою. Ей принадлежит заслуга ознакомления французской публики с «новой волной» восьмидесятых годов.

Кристина, в свою очередь, знакомила меня со своими открытиями, с поэтами, которых без нее я бы не встретила. Помню как в девяностые годы, уже живя с семьей в Париже, я поехала в университет Ecole Normale послушать чтение Лены Шварц. Кристина нас познакомила. Мы разговорились о математике, так как мой муж, математик, иногда работает в Институте Высших Научных Исследований, расположенном неподалеку от Ecole Normale. И Лена сказала с горечью, погасив очередную сигарету: «Если бы я была математиком такого уровня, как я поэт, мне, наверное, деньги платили бы...»

У Кристины всегда были аквариумы, и мы вместе иногда, гуляя, покупали корм рыбкам. Теперь есть компьютерные заставки с рыбками, наверное, они так же успокаивающе действуют на людей. Интересно, меньше теперь покупают рыбок? Есть такая статистика? Я очень люблю Кристинино стихотворение «Белый карп», там есть строки:

 

Мой белый карп никем зарезан не был, -

Скончался в час, указанный судьбой.

Вознёсся тихо он в аквариумное небо,

Мерцая снежно-влажной чешуёй.

И следуя за ним, когда пора настанет,

Без лишних слов я в ночь нырну – смотри,

Там лунный карп плывёт над облаками,

Небесные пуская пузыри.

 

 

ДМИТРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ПРИГОВ И ЛЕВ РУБИНШТЕЙН

 

Лев Рубинштейн читал стихи на библиотечных карточках, как мантры. В них застыли выкрики тогдашней, навсегда ушедшей жизни.

Дмитрий Александрович Пригов в черных очках, коротко стриженый, всегда обращался ко мне «Юлия Александровна», и эти «Дмитрий Александрович» и «Юлия Александровна» были как бы рифмованными обращениями.

Один раз уже в 1988 году Дмитрий Александрович увидел меня с пластмассовым ведерком от шведского брусничного варенья. «Нравится вам ведерко, Юлия Александровна?» - спросил он как всегда с участливым интересом. «Да, нравится», -

ответила я честно. «Вот и родину так оставляют», - проговорил Дмитрий Александрович и сделался загадочным.

Я напомнила ему об этом нашем разговоре, когда он приезжал в Орегон. Мне хотелось показать ему какое-нибудь орегонское чудо, и я повезла его на самый большой водопад на реке Колумбия. Там надо было долго подниматься в гору, и он стал задыхаться. Тогда я поняла, как у него плохо с сердцем. Потом мы бродили по Портланду, и в какой-то плохо освещенной кофейне он долго объяснял, что поэзии пришел конец, по крайней мере в том виде, в котором она существовала раньше. Он говорил о больших интернет-произведениях, о романах вроде гипертекста Мити Манина, некоего разветвляющегося во все стороны и вверх древа. Потом мы зашли в очень туристский район Портланда, и Дмитрий Александрович попросил меня вывести его из этого прилизанного мира. Ему нравились неуютные места Портланда, я поняла, что он должен чувствовать мегаполис, его небоскребы как бы с изнанки.

 

 

ВОЛОДЯ ТУЧКОВ

 

Фамилия, столь родная любому исследователю девятнадцатого века, успокоительная борода, умное лицо Деда Мороза – все это было очень притягательно в Володе Тучкове. И он не разочаровывал – славный человек, хороший, остроумный поэт, хороший друг. Я всегда его лицо искала, когда выступала на студии, чтобы причитать на нем покой и доброжелательность.

 

 

ФАИНА ГРИМБЕРГ

 

На семинаре Ковальджи я встретила и Фаину Гримберг, с которой потом долгие годы дружила. Фаина боялась собак, была бесприютна – хотелось ее удочерить, хотя она была старше, как-то заговорить ее страхи. Я помню длинные печальные стихи Фаины об Андрее Ивановиче, ее удивительные рассказы о Ташкенте, о династии Романовых, о турках в Болгарии. Каждый раз, встречаясь с ней, я как будто открывала новый континент.

 

 

ГАЛЯ СЕРГЕЕВА

 

Галя Сергеева, одна из самых ярких участниц и волгинского семинара, и семинара Ковальджи, писала в стиле обериутов, но с очень мощным наплывом современных поэтических идей и ассоциаций. Галя работала дворником, жила возле Рижского

вокзала. У нее часто собирались поэты. Я очень любила Галю и ее размашистые, лихие стихи. Потом она увлеклась ультранационалистическими идеями, и мы отдалились друг от друга. Но и сейчас я с нежностью о ней думаю.

Вообще, наверное, надо было бы отдельно написать о черной воронке национализма: в нее утекло несколько моих знакомых. Может и смешно, что на американском Западном побережье столько людей льет слезы о целлофановых мешочках, засоряющих побережье

Японии, и усыновляет африканских детишек, но все же это очень мило моему сердцу (не в последнюю очередь потому, что и у нас младшая дочка из Эфиопии). Это все параллельно великодержавной эстетике; вдали от нее выходишь из формы.

 

 

ВОЛОДЯ ВЕЩЕВАЙЛОВ

 

Володя Вещевайлов бывал на семинаре наездами. Он из семьи шахтеров, жил в Новошахтинске и приехал в Москву учиться в МИФИ. Человек ярко одаренный, Володя не только писал стихи, но и стал спонсором поэтов и фестивалей поэзии в девяностые годы, когда ему вдруг повезло в каком-то бизнесе. Потом деньги, как любые бешеные деньги, у Володи кончились.

Некоторое время он жил на нашей даче, потом уехал на юг. Везде у него были опасные,

по-настоящему поэтические приключения, и я в те годы каждый раз, молясь о друзьях, в конце приговаривала: «И чтобы Вовку не убили».

 

 

ВОЛОДЯ СТРОЧКОВ

 

Владимира Строчкова я помню по отличным стихам, с аллитерациями, точными попаданиями, метафорами. Конечно, очень ярко всем запомнился стих о поэзии как о естественном и стыдном, еще стих о невозможности игры словами, ну, и его

замечательные обращения к Богу (а в конце одного: «Это я, Господи. Спи»).

Как Бог на нас сверху смотрит, меня всегда чрезвычайно занимает, особенно вопрос о том, видит Он нас только в каждую отдельную минуту, последовательно, или видит

весь наш путь от начала до конца? Или же наши траектории для Него как гвозди, и видит он только шляпки? только точки?

Володины графические стихи о наших движениях в виду Бога поэтому очень мне близки. Самого его я запомнила красивым, в сапогах, в нем было что-то от белогвардейца.

 

 

СВЕТА ЛИТВАК И ТАНЯ ЩЕРБИНА

 

Яркой, интересной и как поэт, и как устроитель (в более поздние времена) хэппенингов, была Света Литвак. Часто одетая в черное или темное (в те годы, как правило, в темном свитере), с умным тревожным взглядом, копной темных волос, она напоминала мне тех могучих женщин XIX века, которые решились ворваться в мир литературы и остались на эмалевых портретах с чертами поэтов-мужчин, неженскими чертами, но с женским смятением на лицах.

Таня Щербина была очень обаятельна. Она приходила на семинар в шали, похожей на сеть, у моей бабушки была похожая шаль, привезенная из послевоенной Италии. Сигарета в руке, нежный дым поднимается над красиво стриженой головой – я как будто окуналась в двадцатые годы, где прекрасные женщины с прическами, похожими на Танину, задавали тон в литературных кружках. Я была уверена, что Таня – героиня множества романтических историй, что ее жизнь прекрасна и полна тайн.

 

 

ВИТЯ КОРКИЯ

 

Витя Коркия был с иссиня-черными длинными волосами, с мушкетерскими усами, улыбался, ходил с непобедимым видом – такой российский гасконец, веселый д"Артаньян. Я уверена, что у него в жизни, как и у всех, были свои тяготы, у него были с тихи с упоминанием личных трагедий, о больничных кострах… но смотреть на него было одно удовольствие: так и казалось, что он сейчас созовет всех за огромный стол, а если какие-нибудь враги попытаются сорвать пиршество, он вспрыгнет на скамью и сокрушит всех в одиночку. 

Мы с ним никогда не говорили ни о чем вне студии, без легких шуток и поверхностного

панибратства; в нем был подтекст, которого я не знала. Вообще почти все студийцы были на десять-пятнадцать лет старше меня, и эта разница часто значила целый отрезок трагического опыта. Только пройдя некий путь, на котором меня ждало

всесожигающее горе, возвращение к жизни, чужие, открывшиеся мне жизни, я поняла, как на меня тогда смотрели благоволившие мне друзья: я теперь сама так смотрю на многих своих студентов, аспирантов – с нежностью, восхищенная их чистотой и юностью, но и со страхом за них, с молитвой, чтобы их пронесло.

У Вити в конце восьмидесятых вышла пьеса о бедном Сосо, по-моему, она была удачной, мне вообще хотелось думать о Вите как об удачливом человеке, везунчике.

 

 

ТИМУР КИБИРОВ

 

Тимур Кибиров появлялся то в клубе, то на чтениях. В то время он примыкал к группе «постмодернистов», которые свой постмодернизм понимали как ироническое переосмысление классических текстов. Такое переосмысление всплывало почти у

всех ковальджийцев --- у Юры Арабова, Жени Бунимовича, Саши Еременко, у «ироников».

В Византии поэты писали центоны, стихи, состоящие из цитат из древнегреческих и древнеримских классиков. Свое добавлять было дурным тоном. Но там иное – древние тексты казались очень красивыми и были сами по себе стройматериалами. Так средневековые строители использовали кирпичи и колонны храмов для своих базилик. У моих современников было то же преимущество перед, скажем, их западными коллегами, что и у византийцев: и советская, и андерграундная классика была у всех на слуху, у нас

существовала огромная прослойка людей, которым «Россия, Лета, Лорелея» или «В горящую избу войдет» было знакомо, как  бабушкина колыбельная. Поэтому «Россия, Лето, Лотерея» Жени Бунимовича или стихи Саши Еременко о старой деве, где

цитировался Н. Некрасов, были понятны, смешны, дороги. Но отношение к классике конечно было другим, ее использовали не как стройматериал, а иногда для парадокса, иногда иронически, иногда контрапунктно. Это был замечательный прием, позволявший вызывать целый культурный или бытовой пласт, как вызывают духов. Советская школа, лагерь, бабушка, Блок, Бродский, все шло на растопку. Была опасность, что Тимур останется поэтом этого приема: когда прием приестся, поэт выдохнется. По-моему этого не произошло, там что-то еще крылось, в стихах его.

 

 

ЮЛИК ГУГОЛЕВ

 

Юлик Гуголев работал на скорой помощи – он и внешне походил на веселых ребят из белых фургончиков, которые поднимаются на второй этаж, скидывая фикусы, говорят: «Потерпите, мамаша, минутка – и будет кислород» и кладут в карман трехрублевку с телевизора. Но это только внешне, и то если не приглядываться. А если приглядеться, вслушаться – то поэт, чистой воды поэт, ироник, и с печалью в глазах, когда все отвернутся. Помню, как Нина Искренко с Юликом Гуголевым на одном вечере в студии читали вместе стихи, им обоим нравилось литературное хулиганство, они врывались в разные «авангардные ангары». Юлик был моложе большинства студийцев, он многому тогда учился, быстро и ловко.

 

 

АЛЕКСАНДР САМАРЦЕВ И ВЛАДИМИР САЛИМОН

 

Помню ярких и талантливых Сашу Самарцева и Владимира Салимона. Саша Самарцев был со всеми очень внимателен, говорил негромко. У него и поэтический голос был тихий, но внятный, он всегда доходил до сердца.

Владимир Салимон казался мне старше других, может быть потому, что у него вышла к тому времени первая книжка, хорошая (она называлась «Городок»; я ее в Интернете много лет спустя искала, но не смогла найти).

Надеюсь, о других здесь напишут. Пусть они меня простят – те, кого я не называю, все на семинаре были незабываемыми, просто я не со всеми близко дружила, многим только улыбалась издалека, узнавала по лицам, именам и строчкам. Ощущение общее было праздника именно потому, что в одной комнате собиралось очень много одаренных людей.

 

 

РУЗА

 

Участники разных семинаров собирались иногда на Всесоюзные Совещания поэтов. Я ездила на одно такое Совещание в Рузу.

Руза подарила мне друга, поэта и журналистку Елену Дьякову, с которой мы часами болтали обо всем на свете, как будто были друзьями с детства. В Рузе выступали и поодиночке, и семинарами. В помещение, где выступала студия Ковальджи, нельзя

было пробиться. Там я увидела Юнну Мориц в рыжей шубе. Мне очень хотелось сказать ей, как я люблю стих про пони. Так же хотелось в Репино, куда я в те годы ездила с Витей Плешаком сочинять рок оперы и подтекстовки песен, подойти к Белле Ахмадулиной и сказать ей что-нибудь хорошее про песню о синей лодке. Она обычно сидела на скамейке и кормила хлебом местное чудо, маленькую козу.

В Рузу приехало очень много поэтов. За все годы жизни в Америке, Швеции и Франции потом я столько не видела. Я прослушала в Рузе сотни очень гладких, профессиональных стихов, и поняла, что уровень поэтического мастерства, а значит неуютности, неприглаженности, странности текстов на семинаре Ковальджи был гораздо выше, чем в среднем по стране.

Загадочным явлением было это всеобщее, повсеместное стихотворчество в Советском Союзе. Одна моя аспирантка, японка, рассказывала, как значима в Японии поэзия, приводя в доказательство тот факт, что японцы с детства играют в карточную игру, где на каждой карточке – знаменитое стихотворение. И у нас была зачарованность людей стихами, поэзия играла большую роль в популярной культуре, но по-другому: очень многие умели именно писать складные стихи. У меня сохранился девический альбом моей бабушки, ей в 1920-е годы кавалеры писали нежные стихи. Читая его, я дивилась, что стихи вписывали не свои. Сочинительство стихов, просто так и на случай, тогда еще не было частью городского воспитания.

 

 

«ИСПЫТАТЕЛЬНЫЙ СТЕНД»

 

После семинара ковальджийцы (так себя все мы называли, звучит очень красиво) иногда не расходились, заходили в подъезды, пили водку в маленьких стаканчиках. Помню эти стаканчики в варежках с прилипшими льдинками, потом прогулки по окрестностям Пушкинской и Маяковской. В том же здании, что и редакция «Юности», находилась кондитерская, и часто перед семинаром я туда забегала купить пирожных: мы делили их на две-три части каждое, и руки у всех были сладкие, так что бумага со стихами прилипала к пальцам.

Время было странное, не очень уютное, хотя оно никогда не бывает уютным. Поэты хотели печататься, но никого не печатали. Они заводили семьи в маленьких квартирках, иногда даже комнатах, и быт становился испытанием на прочность. Многие доблестно, как рыцари, выдерживали все и сохраняли радость жизни и достоинство. Иных спасали стихи и вино.

В трудную минуту на помощь приходил Кирилл Владимирович. Иногда он просто ссужал поэтов деньгами и этим – тоже спасал.

Наконец в 1987 году ему удалось напечатать большую подборку студийцев в «Юности». Это был официальный советский журнал с тиражом 3 миллиона (!) Подборка называлась «Испытательный стенд». Нас всех после нее ругали в печати. Я написала апологетическую статью в защиту клуба «Поэзия» и уговорила друга моих родителей, работавшего в «Литературной газете», поместить ее там. Он поместил, но бок о бок с очередной ругательной статьей. Потом вышел второй «Испытательный стенд». Поэтов из семинара Ковальджи как раз после тех двух подборок и стали называть «Новая волна».

 

 

СЕМИНАР И КЛУБ «ПОЭЗИЯ»

 

Я не помню точно, как возникло название «Клуб Поэзия», год был примерно 1985. Он был детищем Игоря Иртеньева. Не могу перечислить и всех членов клуба. Дело в том, что на семинаре, хэппенингах и просто вечеринках появлялись и исчезали поэты из других объединений, групп, они были связаны с семинаром, иногда становились завсегдатаями, не принадлежа к его ядру.

Такими были, например Дмитрий Александрович Пригов, Лев Рубинштейн, Сергей Гандлевский. Сергей Гандлевский обычно был в черном кожаном пальто, как комиссар из фильма. Они приходили вдвоем с Александром Сопровским, потом Сопровский

трагически погиб, он попал под машину, и Гандлевский, наверное, его самый близкий друг, очень горевал. Мы все были поражены ранней смертью поэта, как потом смертью Нины. Группа Гандлевского существовала еще до семинара и называлась «Московское время». У них были более традиционные стихи, чем у большинства ковальджийцев.

У клуба было большое мероприятие на фабрике «Дукат», там уже выступали с каким-то светом и микрофонами, в зале стоял шум и приезжали журналисты. Потом приехала милиция. Вечер вел Женя Бунимович, он его как-то изящно закончил. Хотя, конечно, «общественного резонанса», равного тому, что вызывали «тематические» поэты 1960-х годов, у нас не было. Был мост между обществом, где слова, особенно доносящиеся из андеграунда, что-то значили, и обществом, где, как и на Западе, поэзия – либо сложная продукция высоколобых университетских профессоров, либо составная часть многоликой поп-культуры. Среди ковальджийцев были в основном поэты первого типа, но несколько человек тяготели ко второму. И все стояли вот на таком мостике.

 

 

ПОЭЗИЯ КОНЦА ВЕКА

 

Я думаю, интерес к новой поэзии был непродолжительным, потому что ее звезда взошла на излете империи. На миг, как раз в середине-конце 80-х, встретились освобождение (перестройка) общества, еще ценившего стихи, и новые сильные стихи – и общество услышало стихи. Но лучшая поэзия 80-х (видимо, к счастью для поэзии) не была пронизана современностью так, как поэзия шестидесятников. Для современности открылись иные информационные шлюзы.

В 90-е еще продолжались тусовки, можно было встретить любимых друзей в модных клубах, послушать стихи в кафе или на Биеннале. Но аудитория постепенно сходила на нет, становилась подобной аудитории поэтов на Западе: те самые университетские профессоры, интеллектуалы, ценители и завсегдатаи «культурных мероприятий».

 

 

АТМОСФЕРА

 

Может быть, мне просто так казалось, но в 80-е годы на семинаре никому ничего не было друг от друга нужно.

Вообще, у меня совершенно светлые воспоминания о той поре. Я всему радовалась: писались стихи – хорошо, защитила диссертацию – отлично. Тогда родился наш первенец Митя. Жизнь, в бедности, вне быта, казалась совершенным чудом. Так же безоблачно прошли у меня первые годы профессорства на Западе. Только когда я овладела профессией режиссера и ставила свой первый спектакль в университетском театре, я поняла, что такое иметь дело с теми, кто тебе позарез нужен, и кому ты нужна. Это изматывало, уже не было идиллий, только утомительная работа вроде работы прораба. После моего отъезда и ситуация у нас, здесь, изменилась. Многим приходилось бороться за места – на фирмах, в редакциях, в литературе.

Приезжая в Москву, я каждый раз замечала и замечаю различия, как в детской игре. То одно меняется, то другое. И тонкая ткань дружб, взаимоотношений в мире поэтов менялась и меняется.

Очень интересно было приехать на одно из Биеннале поэзии, которые организовывал Женя Бунимович. Там встретились многие ковальджийцы, но в совершенно другой, отличной от прежних тусовок обстановке. Многие уже иначе относились друг к другу. Я читала только свои старые стихи, потому что это Биеннале воспринимала как память о нашей юности. Американские годы я вдруг ощутила как жизнь другого человека – бурную, яркую, сложную, но конечно не жизнь того двадцатилетнего поэта, который зимними вечерами покупал пирожные в кондитерской на Маяковке.

Так же удивителен оказался клуб «Петрович», одним из создателей которого был Игорь Иртенев. Там, среди нарядных и оживленных людей, под звуки джаза, с тарелкой в руке, я пыталась понять, как будут жить теперь стихи, какими они будут, как их здесь читают, как о них говорят. Я первый раз оказалась в «Петровиче» зимой, и мне остро захотелось скопить побольше денег и купить поэтам еще и остров в бирюзовом океане, чтобы все ходили с тропическими фруктами и коктейлями в руках, в купальниках. Стихи тогда, наверное, пели бы.

Денег я не накопила.

 

 

СТУДИЯ В ИЗМАЙЛОВЕ

 

В 70-е и 80-е годы литобъединения помогали многим поэтам выходить из одиночества.

Они были даже в школах: мои филфаковские знакомые Наташа Россина и Саша Архангельский с благодарностью вспоминали свою школьную литстудию – не ее ли замечательная руководительница сделала их литераторами?

Наташа Россина обладала удивительным поэтическим голосом и редкой силой духа; помню ее стихотворение: «Небо мое, небушко, / Голубой мой хлебушко; / Дай кусочек

отломить, Чтобы гостя накормить».

Пишет ли она?

Саша стал профессиональным журналистом. Вот забавная история, свидетельствующая о популярности и повсеместности литобъединений в Москве. Не помню, как это случилось, но в конце 80-х Михаил Ромм попросил меня вести литературную студию в районной библиотеке Измайлова. Студийцам надо было иметь руководителя с приемлемой для властей биографией; видимо, им подошла аспирантка МГУ с горсткой публикаций в

официальной прессе.

В студию ходили, помимо Миши, несколько очень одаренных людей: Сергей Сапожников, Ефим Бершин, Олег Тимофеев, Максим Концевич. Студия подарила мне новых друзей и еженедельную долгую дорогу на 11-м трамвае по осеннему или заснеженному городу. В конце пути я так замерзала, что не могла разогнуть ни ног, ни рук – и, отогреваясь, размышляла о том, как бы мне каждому сказать нечто, от чего ему захочется писать новые стихи. Я толком не знала, как руководить поэтами. Не имела никаких мнений, не могла никого направить в правильную сторону. Сидела и

восхищалась тем, как сильна в России силлабо-тоника, как она жестко диктует пишущим свои законы. Сначала она вообще скручивала руки-ноги: Ломоносов писал без пиррихиев, его стихи хочется смазать маслом, как колесо велосипеда. Но в этом плену была странная свобода.

 

 

ШВЕЦИЯ, БРОДСКИЙ, НОБЕЛЬ

 

В 1988 году мы с мужем уехали в Швецию. Он работал в Стокгольмском университете, а я собиралась писать статьи и читать лекции о Пушкине (я защитилась по Пушкину и французской «поэзии мысли»; Нина Искренко в шутку называла меня «маленьким пушкиноидом»). Но кто-то из знакомых спросил: а про современную поэзию в России ты что-нибудь знаешь? Я подумала, что могу рассказать или написать о клубе «Поэзия», о тех, чьи стихи я помню (я многое знала наизусть) – набросала план рассказа по-английски, перевела стихи и прочла первую такую лекцию на факультете славистики в Уппсале.

После лекции некая дама из эмигрантов встала и сказала: «Все прочитанные вами стихи написаны эпигонами Бродского». Я ответила, что по специальности являюсь историком литературы и могу с ответственностью сказать, что все стихи одного, скажем,

двадцатилетия, звучат похоже, что нередко тон задает великий поэт, каковым является Бродский, но ведь это не значит, что в России нет других больших поэтов. Существование Пушкина никак не отменяло Баратынского. Меня поддержали Бенгт Янгфельдт и другие шведские биографы и переводчики Бродского. Но, на мое удивление, эта дама была не одинока. Где бы я тогда ни читала лекции, всегда находились люди, утверждавшие, что современная поэзия – некая армия пигмеев у подножия Бродского. И чем больше таких выступлений я выслушивала, тем больше мне хотелось рассказывать о новых поэтах.

В университетах Северной Европы мне посчастливилось встретиться с удивительными людьми, такими, как легенда моей юности, автор книги о Баратынском Гейр Шетсо, в то время утверждавший, что второй том «Мертвых душ» не потерян, с Хансом Бьеркегреном, с поэтом и скульптором Карлом Шестрандом, замечательным филологом Уллой Бирьегорд, библиотекарем Нобелевского книгохранилища Михалом Броном – и все они с невероятным энтузиазмом отнеслись к тому, чтобы приглашать новых русских поэтов в Скандинавские страны на разные гранты и стипендии, изучать их и переводить. И вот в один прекрасный день мне предложили писать отчеты о современной русской литературе для Нобелевского комитета.

Помню серое море, паруса, метромост в Стокгольме над заливом и разговор со сдержанным академиком.

- Нас интересует и... моральный облик литераторов, - выговорил академик в конце разговора, порозовев.

Я смутилась и начала бормотать, что тогда мне придется отказаться, так как я мало осведомлена о сердечных делах писателей и поэтов, а если и осведомлена, писать о них не буду.

- Да нет, по отношению к власти, - засмеялся академик.

С отношением к власти у тех, о ком мне предложили писать, было все в порядке.

По возвращении домой я как бы снаружи смотрела на московские и питерские тусовки. Конечно, трудно оценивать стихи друзей, стихи, которые уже живут внутри тебя. Наверное,  я была пристрастна в своих отчетах Нобелю, но я пыталась в них

объяснить то же, что и в лекциях: что в России есть новая значительная поэзия.

Никому из тех, кого я особенно сильно хвалила, в те годы Нобелевской премии не давали, и я расстраивалась.

 

 

ВОСХИЩЕНИЕ

 

Жизнь щедро дарила мне друзей, о которых хочется писать книги, которые останутся в памяти не одного поколения. Многими встречами с удивительными людьми я обязана Кириллу Владимировичу и его семинару. Я редко выступала, больше слушала,

просто радовалась стихам.

Недавно в Африке я увидела мальчика-пастуха, у которого при виде нас на лице выразились такое удивление и такая радость, что я засмеялась. И вспомнила, как сама была таким мальчиком, весь день сидящим на обочине и приветствующим проезжающих, которые долго еще, обернувшись и недоумевая, смотрят на него в заднее стекло.