Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 95–96




Foto2

Виктория КУЗЬМЕНКО

foto5

 

(Литературный псевдоним – Tory White). Родилась в Харькове (Украина). Окончила ХПУ. Автор рассказов и 10 законченных романов: детективов «На острие ножа», «Тень убийцы», «Плачущий мальчик» и «Лабиринт», остросюжетной трилогии «Волчица» и романа в жанре альтернативной истории «Переговорщик». Женский сентиментальный роман «Дневник Вероники Алексеевой или путешествие в себя» издана в «Altaspera Publishing». Рассказ «Все начинается с любви» вышел в журнале «Наше поколение». В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

 

ОТЕЦ

Рассказ

 

С безумным дружба,

Беспричинный смех,

У подлых служба,

С женщиною ссора,

Хмельная речь

И на осле езда –

Вот шесть источников позора.

 

Эти строчки какого-то поэта назойливо лезли в голову Макса. Выписал он их еще в отрочестве в тетрадь, куда, по совету отца, заносил мысли и стихи, которыми потом можно было бы небрежно блеснуть в разговоре.

К несчастью, у позора оказывалось источников гораздо больше…

 

Макс – невысокий, худощавый, подвижный, шустрый, с взъерошенными темно-русыми волосами и широкими скулами, утыканными веснушками. Такая же широкая виновато-приветливая улыбка и сощуренные от солнца глаза.

Макс вспоминал то, что рассказывал отец, над чем смеялся; и его доступность для него, молодого, при высоком достигнутом положении, давала ему возможность и себя представлять в будущем таким же самоуверенным и уже одним этим счастливым человеком.

Сейчас отец тихо вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь, и Макс остался лежать, пытаясь до конца осмыслить то, что отец ему сказал, вжиться в новое свое положение, и чувствуя, как тяжелеет голова и тянет ко сну.

Сколько помнил себя Макс, отец был стержневым человеком его жизни, единственным, с чьим мнением он пока безоговорочно считался. Отец требовал от него отличной учебы, и он, как и в школе, учился в университете отлично, плюс к этому серьезное знание двух языков и общественная активность, которая, верно, была у него наследственной. Он всем занимался – от сдачи донорской крови до участия в факультетской газете.

Отец внушил ему с отрочества несколько золотых правил в отношениях с людьми:

1) Чаще улыбайся;

2) Помни, каждый человек считает свое имя лучшим словом;

3) Умей проявлять искренний интерес к людям;

4) Умей заводить разговор на тему, интересующую собеседника, и воодушевить его говорить о себе;

5) Старайся искренне дать почувствовать человеку превосходство над тобой.

Он придерживался этих правил и слыл компанейским парнем, хотя в действительности остерегался сближаться с людьми, потому что заранее наметил взлет в своей судьбе и боялся, что слишком тесные отношения с кем-нибудь могут каким-то образом связать его, ограничить свободу действий в будущем.

Макс сидел на диване, отец напротив боком на стуле, нога на ногу, обняв спинку стула одной рукой, пальцы обеих сцепив на колене. Был на нем тот же синий переливающийся костюм, и свежая светлая рубашка, и бордовый галстук с золотой булавкой, и перстень с печаткой; мягкий загар молодил его слегка располневшее лицо; и не было ни единой сединки в его рыжеватом пышном чубе.

Словом, он казался почти таким же, что и раньше, но тем заметнее было, что перед Максом другой человек, какая-то копия прежнего отца – по торопливости слов, по вырывавшемуся: «Ты пойми и прости, брат. Не для себя одного старался». По этой сутуловатости, по тому, как, уходя, пытаясь приободрить его, похлопал по плечу: «Никто, пути пройденного назад не отберет…».

Нет, не мог и не должен был отец так себя терять.

Это превращение еще недавно жизнелюбивого, властного и молодого, светившегося своей властностью человека, в нечто совершенно незащищенное от превратностей судьбы, говорило Максу, что жизнь нельзя приручить ни положением, ни благополучием, и не заставишь, как преданную собаку, лизать руку и заглядывать в глаза; люди могут – жизнь никогда. А вера в возможность этого – призрак, которым тешатся ослабевшие от тягот тщеславия люди.

 

Раскаленная летним зноем улица круто брала вверх. И редкие на этой улице машины скатывались по дороге вниз, к центральной улице, будто сваливались с заоблачных высот.

Но как раз сегодня на улицу можно было не смотреть, ничего интересного: широкоформатные стекла операционной в больничном корпусе напротив затемнены, внизу, на перекрестке, пустынно, лишь вдалеке виднеется башенный кран, похожий на аиста, транспортирующего упакованного младенца…

Отцу по-настоящему нравилась его работа, настоящие пациенты с настоящими проблемами. Тут встречались сложнейшие случаи, и он мог с ними справиться благодаря своему опыту, зрелому мастерству, приобретенному упорным трудом. Оглядываясь назад, он вспоминал свои опасения двадцатилетней давности. Он не совсем соответствовал тогда своей работе. Он вспоминал свою прошлую работу, где постоянно появлялись все новые технологические приспособления, и доктора должны были учиться работать на них. Здесь все было иначе – оборудование было устаревшим, и врачи работали, глядя на пациента, цвет его тела и лица, дыхание, частоту пульса, вместо того, чтобы уткнуться носом в мониторы приборов, которые обезличивают процесс лечения и превращают людей в системы органов, которые нужно удалять или ремонтировать. Он открыл в себе кое-что новое: ему нравилась такая работа руками, лечение простых людей. Работа часто рискованная, порой пугающая, но иногда очень благодарная.

И вот – смерть на операционном столе. Как часто в практике врача случаются такие несчастья? Конечно, можно долго рассуждать о том, что каждый случай индивидуален. Но смерть – это смерть, и она не проходит бесследно для врача. Отца уволили, и он больше не имел права заниматься врачебной практикой. Эта работа была его смыслом жизни, и ничего другого он делать не умел.

…Отец умер в таком-то году… Эта мысль освобождала от гнета осознания никчемности своего будущего. Макс вздохнул облегченно, но тут же вообразил мертвым, с аккуратной дырочкой на загорелом виске того, кто только что вышел из этих дверей, того, учил стрелять в лет уток, водить машину, смело спускаться на лыжах с самых трудных склонов.

Вообразил и содрогнулся. И едва остановил себя, чтобы не бежать за отцом, умоляя его… пусть будет все что угодно, только не это. Нет! Ни за что! Другие же как-то существуют и есть еще надежда. А пока она есть, даже самая маленькая, нельзя отчаиваться, все так переменчиво. Это когда человек оглядывается на прошлое, ему кажется, судьба провела прямую от момента рождения через какие-то точки до настоящего мгновения, на самом же деле путь этой линии так хаотичен…

Все мы, верно, созданы для своих дел, подумал Макс. Твой талант выражается в том, как ты зарабатываешь себе на кусок хлеба. Отец только и делал, что в той или иной форме продавал свои силы, а когда чувства нет, то за полученные деньги делал работу лучшего качества. Он убедился в этой истине.

Солнце не стояло над головой, оно брело по крышам, тени становились длиннее и чуточку темнее, и душа осязала прозрачность воздуха, бордовый цвет кирпича, от которого отстала штукатурка, и даже, кажется, невидимую дугу, след ласточки, размашистый ее полет в покое и сладкозвучной тишине.

 

Когда детей в раннем возрасте спрашивают, кого они больше любят – маму или папу, дети обычно молчат. Они оказываются тактичней тех, кто их спрашивает: не хотят обидеть ни маму, ни папу. А Макс молчал потому, что больше всех на свете любил отца.

Случайно услышав, что мама ждала дочку, он понял, что его не ждали… А отец хотел сына. Он, значит, ждал! И сразу же стал понимать его не с полуслова (словами Макс вначале еще не владел), а с полужеста и полузвука. Он безошибочно определял, в чем его неудобства, мучения и чего он хочет.

Он вспомнил хорошие дни, проведенные с родителями, и ссоры. Они всегда ухитрялись выбирать для ссор самые чудесные минуты. И почему это ссориться им нужно было именно тогда, когда ему было хорошо? Он следил за тем, как меняется мир; не только за событиями, хотя ему пришлось повидать их достаточно – и событий и людей; нет, он замечал более тонкие перемены и помнил, как люди по-разному вели себя в разное время. Все это он сам пережил, ко всему приглядывался.

С детства отец приучал его представлять, что в будущем узнают нового о природе с помощью науки, какой окажется через много лет техника. И приучил… И так всегда сладко было воображать это, будто осуществление таких мечтаний обещало беспредельное счастье и близким, и ему, и всем-всем на свете.

Теперь, когда подходило к тому сроку, о котором они с отцом загадывали, явью стали не только самые смелые мечты, но и то, о чем они и думать не могли, превратилось в обыденность…

А где же было беспредельное счастье? Куда ускользало оно из тисков разума? 

Его ум, с привычной жадностью тянувшийся к новому, восхищался технологичностью грядущего производства, но сердце страшилось его. Где сам он окажется со своими нынешними навыками, которые ценились окружающими и которые он сам в себе уважал?

Отец не любил проигрывать, даже в шахматы. Он страдал, не таясь, в открытую: предвидя крах, хрипло вздыхал и беспощадно тормошил свою львиную, но вовремя не сообразившую голову. Макс же, наоборот, проигрывая, испытывал облегчение.

– Моя рать уничтожена, – сообщал он с таким удовлетворением, как если бы играл в поддавки.

И выигрывали они тоже по-разному.

– Ну что, безоговорочная капитуляция. Таким, брат, макаром! – провозглашал отец и победно лохматил свои непроходимые джунгли.

А Макс, выигрывая, заливался цветом клюквенного морса не очень густой концентрации или арбуза, который еще не дозрел:

– Случайность победой назвать нельзя.

– Допускаю, что это не твой выигрыш, но, безусловно, мой проигрыш, – с преувеличенной беспощадностью к самому себе констатировал отец – надо называть вещи своими именами.

Он не любил, когда своими именами называли лишь приятные ситуации и явления.

Макс сгибал шею, то ли винясь за свой выигрыш, то ли в знак покорного согласия. Он почти на все реагировал мимикой. Его шея, чересчур длинная, казалось, создана была для того, чтобы выражать настроения Макса: то гордо выпрямлялась, то согбенно грустила, то, погружаясь в плечи, пряталась от выражения какой-либо точки зрения.

Если Макс делал, очевидно, нелепый ход, отец провозглашал:

– Это что, уважение к старости? Извольте-ка сосредоточиться. Таким, брат, макаром.

Макс послушно сосредотачивался.

Пока поединок за шахматной доской продолжался, мама спать не ложилась. Хотя она не болела ни за отца, ни за Макса – при любом исходе борьбы победа оставалась как бы внутри дома.

И лицо ее, и волосы были одного медового цвета, и кожа светилась изнутри, как у самых зрелых груш. Глаза же, формы плодовых косточек, удлиненные, с неуловимым изгибом век в уголках отливали коричневым зеркальным блеском.

 

Отец снова стоял перед выбором, и опять судьба поставила его на соблазнительное распутье. Так же, как много лет назад, когда в его жизни впервые появилась другая женщина. Направо пойдешь… Налево пойдешь… Тут, очевидно, играет свою роль то, чему нет названия, что дается предчувствием, ощущением собственных сил и возможностей.

Макс предполагал, что у отца были любовницы. Во всяком случае, однажды, когда отец позвал его на банкет, там была молоденькая, чуть постарше его самого, девушка, пришедшая одна. Отец сидел с ней рядом. Танцевал… и Макс решил, что у нее с отцом близкие отношения. Но тогда это казалось ему справедливым или, во всяком случае, извинительным. Мать, болезненная, рано увядшая женщина, была всего на год моложе отца, и Макс понимал, отец сохраняет с ней отношения из-за нежелательности для себя, как и для всякого ответственного лица, развода… Но сейчас мысль о том, что молодая женщина может быть любовницей отца, вызывала у него совсем иные чувства и сразу вывернулось слово: «шлюха».

С женщинами так хорошо дружить, говорил отец, ужасно хорошо. Прежде всего, нужно быть влюбленным в женщину, чтобы иметь надежную основу для дружбы. Он пользовался женской дружбой. И не думал о том, что им достается. Он получал что-то, ничего не давая взамен. Что только отсрочило предъявление счета. Счет всегда приходит. На это, по крайней мере, можно твердо надеяться.

Он думал, что за все заплатил. Не так, как женщины, платят, и платят, и платят. Не какое-то там воздаяние или кара. Просто обмен ценностями. Что-то уступаешь, а взамен получаешь что-то другое. Или работаешь ради чего-нибудь. Так или иначе за все, хоть отчасти хорошее, платишь. Многое из того, за что платил отец, ему нравилось, и он хорошо проводил время. Платил либо знанием, либо опытом, либо риском, либо деньгами. Пользоваться жизнью – не что иное, как умение получать нечто равноценное, истраченным деньгам и сознавать это. А получать полной ценой, за свои деньги можно. Наш мир – солидная фирма. Превосходная как будто теория. Через пять лет, подумал Макс, она покажется мне такой же глупой, как все мои остальные превосходные теории.

Отец не психиатр и тем более не пациент. Он видит перед собой факты собственной жизни, но не чувствует необходимости их толкования, каких-либо поисков смысла. Жизнь – причем жизнь любого человека – он воспринимал как глупую шутку природы. Если понимать хотя бы это, больше ничего не требуется.

Одна девушка как-то сказала ему с жалостью и гневом, что ему недостает какой-то очень важной черты человеческого существа. Он ни секунды не сомневался, что она поставила точный диагноз. Только правильнее было сказать, что недостает многих важных черт. Он пробовал разобраться, каких именно, но это занятие быстро ему наскучило. Может быть, главным недостатком было отсутствие у него всякого интереса к самому себе?

Он знал лишь факты своей жизни и понимал, что различные события могут заставить его действовать либо так, либо иначе. И он отдавался их воле. В конце концов, плывешь по течению или гребешь против, ты все равно движешься в одном направлении – к смерти. Каким маршрутом двигаться ему самому, для него не имело значения.

Жизнь и смерть всегда ходят рядом. Они – как сестры-неразлучницы, сколько бы каждая из них ни смотрела на напарницу свысока, тщеславно заявляя: «Весь мир – это я». Нет жизни без смерти, нет смерти без жизни – они и созданы парой. Так же неразлучны свет и тьма, сон и явь, реальность и… Этот список можно продолжать бесконечно.

– Ты не можешь ни изменить этот мир, ни покорить его, но ты можешь признать свое поражение и из поражения сделать победу – однажды отважился сказать отцу Макс. – Выход должен найтись – или в этом мире не осталось ни капли справедливости.

Удивительные вещи происходят порой в мире. Вроде бы все ясно, логично, все стоит на своих местах, но вдруг в механизме событий поворачивается невидимая крохотная пружина – и жизненный театр исчезает, выставляя напоказ закулисные внутренности. И герой оказывается не героем, и подлец – не подлецом. Но еще интересней – или печальней, – когда вдруг путаница вмешивается в сами сюжетные ходы жизни-пьесы.

Когда тебе невыносимо, не говори – мне плохо. Говори – мне горько, потому, что и горьким лекарством лечат человека.

Отец выпил свою горькую чашу до дна. И Макс был рядом с ним. Он просто не мог иначе. Он не мог оставить отца одного, тем более сейчас. И сломалась какая-то стена между ними. И роднее и счастливее не было никого на белом свете – чем отец и сын.

Те события закончились, времена прошли, поехала нормальная жизнь, ужас больницы, смерти миновал, память о том, кто кого бросил, тоже притаилась, ничто не вечно, и вылупились из скорлупы бедствий два пушистых существа, как-то миновали гибель, и обрадовались тому, чему не привык радоваться нормальный человек: есть глаза, руки, ноги, есть свой угол, где никто не тронет, отсутствие несчастья и есть счастье.

Запомни это.

 

 

РОЗОВЫЕ ОБЛАКА

Рассказ

 

Жизнь – комедия для тех, кто думает, и трагедия для тех, кто чувствует.

 

Порыв ветра рассекся о бронзовую поверхность колоколов, и маленькие из них тотчас отозвались звонкими весёлыми голосами. Воздух был ещё полон ими, когда послышались протяжно трепетные звуки, исходившие от небольших колоколов. Их звучание росло, поднималось, реяло вокруг, а затем, постепенно слабея, еще долго замирало в наступившем затишье.

Стояли тёплые майские дни. Лёд на озере потемнел и всё шире становились забереги. Потом подул свежий ветер, ледяное поле тронулось с места. С треском ломались льдины, образовывая причудливые нагромождения торосов.

Набережная ожила. На вышке спасательной станции взвился флаг. По всему берегу курились дымки костров, пахло смолой и свежей краской. А в уютной гавани уже шла бойкая торговля корюшкой.

В городских садах цвела сирень и вопреки приметам старожилов, предсказавших возвращение холодов, в конце мая установилась тёплая солнечная погода.

Широкая аллея вела вглубь сада. Высокие стройные деревья начинали покрываться нежной листвой, образуя в вышине ажурный зелёный свод. На молодой траве алмазами переливались капельки вчерашнего дождя, с ветки на ветку перелетали звонкоголосые пичужки. Внизу зигзагами убегала к берегу каменистая тропинка, за кустами акаций на быстрине речки пенились водовороты.

Весна продолжала фильтровать небо. Черные серпики стрижей пожинали первые лучи солнца.

А ещё в мае, в одно время с кукушками прилетали лесные горлинки. Они ворковали тихонько, с долгими паузами, особенно в тёплые вечера, когда в воздухе, казалось, живее обыкновенного чувствовалось, как все молодеет и обновляется. Там, где сад граничил с парком, среди ветвей кипенно-белых черешен, цветущей бирючины, сиреней, отягченных благоухающими гроздьями, долгими ночами, когда почти не спишь, когда светила луна, когда вокруг начинался дождь, кроткий, тёплый и бесшумный, как слёзы радости, в усладу всю ночь напролёт пели соловьи. Если погода стояла пасмурная, их не было слышно; но чуть появилось солнце, чуть ветер становился мягче, а близость лета – ощутимей, они снова запевали свои песни. Потом с первыми выводками песни умолкали. И порою в конце июля жарким днём можно увидеть на каком-нибудь деревце в густой зелени сочных, полностью развернувшихся листьев одинокую птичку, безмолвную, неопределённой окраски; она потерянно и пугливо прыгала по веткам, потом взлетала: то был весенний гость, покидавший родные края.

Алёна почувствовала, что её волосы гладит чья-то рука… Она испуганно подняла голову и, увидев рядом Илью, порывисто прижалась лицом к его плечу.

Алёна внешностью напоминала свою мать. Среднего роста, худенькая, с копной светлых волос, сколотых на затылке, она привлекала внимание мечтательным, несколько задумчивым взглядом больших серых глаз.

– Проекты вечного двигателя Академия наук больше не рассматривает, – сказал Илья без позы и без рисовки, тихо и доверчиво, в голосе его были искреннее беспокойство, грусть и безысходность, будто он сообщал о смерти дальнего, но хорошего родственника.

Небольшого роста, в светлом костюме, юркий, как стриж, да ещё с хохолком на макушке, Илья походил на взъерошенного петушка, который собирается закукарекать, но его что-то пугает, и он только хохлится и хлопает крыльями.

Они шли по молодой, мягкой ещё траве крутого берега реки, которая недавно очнулась ото льда и теперь с шумом пробовала свои силы.

– И это очень печально, – обратился он к Алёне, словно ожидая и её оценки.

А она испугалась, потому что сегодня внимала ему особенно прилежно, но из-за этого напряжённого, физически изнурительного внимания, почти ничего не разбирала. Слова сплавлялись в непрерывную, возвышенную музыку, которую она даже не слышала, а точно чувствовала.

Лишь уловив в этой музыке некий вопрос и возникшую паузу, она испугалась, засуетилась, попыталась придумать что-нибудь очень значительное или хотя бы остроумное, чтобы не выглядеть совершенной дурочкой, какой себя считала в сравнении с ним.

-…Хотя и не страшно, – продолжил Илья на той же ноте, вздохнув немного бодрого весеннего воздуха, будто и не было этой паузы, заполненной её отчаянием и стыдом, и она поняла, что вовсе не к ней он обращался и не оценки её ожидал, а просто сделал эту паузу незаметно даже для себя. – Потому что все великие творили своё великое без разрешения, а часто даже вопреки запрету. И узнать что-то новое о природе иногда было всё равно, что заглянуть под юбки королеве – ужасное преступление. Люди, представь себе, нисколько не изменились.

Алёна шла на несколько шагов впереди него, что было, по мнению некоторых, весьма характерно для их брака.

Каждое утро теперь, когда лето было уже не за горами, Алёна просыпалась с мыслью о том, как в один прекрасный день она распрощается с посёлком.

Накренившись на левый борт, от пристани медленно отваливал большой пароход. В толпе провожающих, прижав пальцы к губам, стояла девушка и, не отрываясь, смотрела, как с кормы махал ей рукой молодой мужчина.

Уходили назад, всё шире раздвигаясь, извилистые берега, за кормой неотступно вились чайки. Переливаясь на солнце, разбегались по глади воды двумя стрелами волны.

События увязались, исчез непостижимый уму хаос происшествий. Медленно цедя горячую смесь кофе и вина, выпуская извивающиеся колечки голубого дымка, Илья продумал весь ход событий. Теперь все стало ясным. Он нашёл основу допущенной ошибки.

В этот непростой период жизни Ильи Михалыч стал для него просто спасением. Этот высокий, худой, сутуловатый старик. Лицо его излучало доброту и доброжелательность. Щёки розовели, хотя скулы и особенно впадины под глазами отливали серовато-матовой усталостью. Нос внушительных размеров имел форму баклажана.

Михалыч всё ещё не мог отдышаться и, словно помогая лёгким, прижимал руки к груди. На нём были длинный чёрный пиджак, запачканный на рукаве масляной краской, узенькие брюки, которые свернулись возле щиколоток штопором. Голубоватые, выцветшие глаза смотрели спокойно и внимательно.

– Знаешь ли ты, мой друг, что кровлю ни в коем случае нельзя крепить при помощи гвоздей? Любая дырочка – это лазейка для воды. Стоячие гребешки на стыках загибают деревянной киянкой.

В солнечные дни они работали до обеда, после полудня зной сгущался, кровля раскалялась и они спускались вниз. Михалыч коротко кивал на прощанье и удалялся своей шаркающей походкой.

Вечернее июньское солнце склонилось к позеленевшей крыше сарая. Его лучи, пробиваясь сквозь нежную листву тополей, ярко освещали стоявшую в центре сада, щедро осыпанную белыми цветками вишню. Вдоль дорожек зеленела молодая травка. Возле веранды по тонким жёрдочкам вился дикий виноград. Поодаль, на огороде, около аккуратно проложенных грядок, столбом крутилась мошкара.

В ожидании грозы мир сузился до размеров их комнаты. Закрыть все окна, форточки, двери для покоя. А Алёна кричит: «Гроза, гроза! Сквозняк, всё побьёт…». И начинается милая суматоха, и что-то обязательно разбивается. Ждать. Но – молния, но – гром. Ждать. Молния на мгновение. Застынут выхваченные из темноты, книжные полки и мертвенно бледные корешки книг; одеяло на её коленях; диковинным белым цветком прижатая к груди её раскрытая ладонь… Гром. И всё затихнет в терпеливой и тихой радости, что вот произойдёт, вот кончится, и тотчас после тёплого шального ливня открыть все окна.

– Какой запах, ты только вдохни!

Благословенно глядя на себя в зеркало и пританцовывая, Илья ездил по щекам трескучей бритвой. Выпадают редкие дни, когда чувствуешь себя победителем жизни, сегодня у него был именно такой день: он даже проснулся с ощущением лёгкости, чего с ним давно не случалось.

Оседлав велосипед, он ехал на свою новую работу.

А Алёна в этот жаркий день сидела в автобусе, и взгляд её успокоился на серо-зелёных рощах – они тянулись бесконечно, километр за километром. Она упивалась музыкой, которая неслась из принадлежащего водителю радио, громкой, ревущей во всю мощь музыкой и песнями, в которых слышалось что-то восточное. Потом закрыла глаза, блаженствуя в шуме и жаре, и услышала вновь кваканье лягушек, как накануне вечером, когда они с Ильёй гуляли по городу и видели, как в одной из боковых улочек жарился шашлык. Еще раньше она была просто ослеплена уродливыми, похожими на белые кубы домами в деревне, залитой полуденным солнцем, – как это не похоже на сырость и серую скуку её собственного дома. Она сравнивала машинально, вне власти настоящего, начисто выкинув из памяти прошлое. А увидев сгрудившихся в поле коров, по какой-то странной причине представила себе старинных дам, но не задержалась на этой мысли, а наоборот, постаралась поскорее забыть её.

В лесу было холоднее, чем в автобусе, но день был по-прежнему ясным, а прогулка по дороге, полого поднимавшаяся от остановки вверх по холму, бодрила. Замёрзнуть не замёрзла, но от непривычных усилий сильно разболелась спина и началась одышка. Утро казалось тихим, а сейчас между деревьями задувал пронизывающий ветер. Она остановилась передохнуть.

Элегантная, в яркой цветастой свободного кроя тунике, вид имела, можно сказать, сногсшибательный. Глаза она прятала за тёмными стёклами очков, а волосы уложила в пышную причёску, казалось бы, не слишком подходящую жене серьёзного учёного – лишнее доказательство того, что она «свиристёлка». Но кто осудит её, если вспомнить, как занудлив, бывает муж. А поскольку он женился на ней после мимолётного романа…  Значит, заключила она, он нуждался тогда именно в свиристёлке. (А что же теперь, его вновь потянуло на родную унылость? Нет, лучше так не думать).

Кто бывал в уральской тайге, то знает, что там ель, сосна да пихтарники покрывают горные увалы. Малейшее дуновение ветра – и хвойная тайга живёт. Шумят раскидистые кроны сосен, качаются вершины елей и пихт. В лесу вечный полумрак. Под ногами трещит валежник. На низких местах заросли подлеска-кустарников, кривоствольных черёмух. Лохматые кочки покрыты клюквой. На высоких местах брусника, в ельниках черника и голубика.

На покосах травы уже отливали светлой зеленью, набирая соки. На виноградниках вдруг оживали самые старые лозы, появлялись первые почки. Зеленели хлеба, они расстилались далеко по холмистой долине среди малинового цветения эскерцета и ослепительно золотых квадратов рапса. Букашки, бабочки, птицы бессчетными полчищами суетились под июньским солнцем, на диво вездесущие в своих деятельных хлопотах. В воздухе сновали стаями ласточки, а вечером, когда стрижи больше не гонялись друг за другом, с характерными пронзительными криками, появлялись летучие мыши, и причудливый рой, словно вызванный к жизни вечерним теплом, кружился ночным дозором.

Пора не такая хмельная, как весна, но куда изобильнее: вороха снопов на земле, уставшей от плодородия и иссушенной солнцем, – вот наше лето.

 

И снова дни покатились, словно камешки с горы – быстрей и быстрей, мелькая и подпрыгивая.

Илья потерял им счёт. Он потерял и в весе – брюки то и дело приходилось подтягивать.

Михалыч задумался.

– Есть, говорят, женщина в нашем посёлке. Тревогой исцеляет. Сделает укол тревоги – и все боли отступают. А думать начинаешь о том, что заботит всех, всех вокруг: вода загрязняется, леса вырубают, а значит, исчезают животные и кислорода становится меньше и меньше…

Неделю они ремонтировали квартиру одному спортсмену. К стенам его комнат и коридора крепилось множество полок и полочек, сплошь заставленных победными трофеями: кубками, вазами, другими призами. Промежутки между полками занимали грамоты в застеклённых рамках и медали на разноцветных ленточках. Пока они переклеивали обои, спортсмен прыгал через скакалку. Ни минуты он не сидел без движения: то начинал поднимать гирю, то лупил боксерскую грушу. Надо сказать, он пребывал в отличной форме.

На прощание спортсмен подарил два треснувших и потому ненужных кубка.

От спортсмена они перекочевали к агроному, где подрядились мастерить книжные стеллажи. Агроном был подвижный толстенький человечек в очках, животик его переваливал через пояс брюк, как перебродившее тесто через край кастрюли. Он был похож на доброго гнома (только без колпака) и курил трубку.

Окна его комнаты выходили на проезжую часть, и они видели, что машины, проезжавшие мимо, действительно загружены не полностью, а то и вовсе едут пустыми.

Агроном очень боялся сквозняков, и они работали при закрытых окнах.

Иногда заглядывал в комнату и восторженно восклицал:

– Волшебники! Просто волшебники!

Михалыч неодобрительно, искоса на него смотрел, однако Илья знал, похвала ему приятна.

Порой агроном бочком присаживался на нижнюю перекладину стремянки. И надолго задумывался. Трубка его гасла, он забывал вновь её раскурить. Душистый, как пряник, табак хранил в металлической круглой коробке.

Однажды, придя к агроному, они застали у него гостя – хмурого человека, с грубой черной бородой.

– Это мой брат, – сказал агроном.

А они принялись за работу. Точнее говоря, работал Михалыч. Илья наблюдал. Ему нравилось, как Михалыч строгает, пилит, отмеряет, привинчивает… Как увещевает непослушный инструмент или материал.

– Ах, ты упрямиться, – приговаривал он, вытаскивая из доски застрявший гвоздь. – Это всегда какой-нибудь попадётся, кто упрямится. Ну да ничего, деваться всё равно некуда. Я тоже упрямый. Характер на характер. В семейной жизни от этого развод бывает. Но здесь развода не будет, здесь будет единственно возможное решение…

После этих слов гвоздь осознавал всю бесполезность сопротивления.

Ещё был рубанок, очень похожий на носорога – с виду угрюмый, но на деле покладистый и работящий. Михалыч брал его одной рукой за воинственно изогнутый рог, другой подталкивал в кормовую часть, и рубанок начинал с аппетитом поедать неровности доски, на глазах превращая их в кучерявые стружки.

Илье хотелось, чтобы Михалыч подольше не кончал работу, и можно было вот так сидеть и любоваться им, и смотреть, будто на воду, когда время замедляет течение или вовсе останавливается.

После агронома их клиентом был хозяин магазина. Его просьба была – прорубить дверь с улицы в отдел. Вернее, даже не прорубить, а расширить существующее окно до размеров двери.

Они дружно стали разбирать кирпичную кладку. Затем Михалыч замесил цемент.

Они уложились за три дня, и хозяин магазина подарил им по огромному ананасу.

Конечно, заказчики платили и деньги за выполненную работу, но некоторые дарили ещё и подарки.

Затем, их к себе на работу пригласил художник. Илье нравилась его новая работа. Он многому научился. И теперь знал точно – если он больше не сможет заниматься наукой, то перенимая навыки Михалыча в стоительно-ремонтных работах, на свой кусок хлеба заработать сможет.

Зайдя в квартиру художника, Илья оглянулся и увидел на стене портрет старухи в чёрном платье, отороченном кружевом. Он был очень необычный и привлекал к себе внимание. Портрет нуждался в реставрации, но верхняя часть лица – тонкие брови, виднеющиеся из-под чепца седые волосы, глаза – была в сохранности. Илью смутила пронзительность её глаз. Старуха смотрела насмешливо, и в то же время сострадание было в её взгляде, будто она хотела его предостеречь от чего-то, понимая, что предостеречь от этого нельзя.

 

Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах тёплая мгла, дремотно покачивался и баюкал тихой песенкой старый тополь. Илья не слышал, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок – рано встав, так неуверенно, крикнул неподалёку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушённый пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему посёлку. Короткая ночь пошла на убыль. Смутно обозначились крыши домов, деревья, заплоты.

Илья проснулся раньше Алёны, как обычно. Её голова покоилась у него на груди, длинные волосы рассыпались и щекотали рёбра. Он тихо и осторожно отодвинулся и выскользнул из постели. Алёна сонно мяукнула и устроилась поудобнее. Он принял душ, оделся и вышел из дома, а она всё ещё спала.

Над синими силуэтами заречных хребтов, в желторудых просторах рассветного неба, лежали похожие на гигантских рыб розовые облака. По краям облаков играли алые блики – предвестники солнца.

Лето было чудесное, как будто на заказ: нежный июнь, сильный июль с жарой и послеобеденными густыми дождями, медлительный, неохотно отпускающий тепло август.

Незаметно пролетело время. Вскоре настала зима. Круг замыкался. Заволокла пелена декабрьских туманов, бесконечные завесы дождя одели поля в траур, куда более унылый, чем снежный саван.

Деревья совсем оголились, и стало легче охватить взглядом весь парк. Особенно большим казался он в зимние туманы, когда невесомая синева заполняет дальние его уголки, смещая перспективы. И глубокая тишь, нарушаемая лишь изредка; но любой звук слышится гораздо отчётливее. Воздух стал предельно гулким, особенно вечером и ночью. Песенка красноголового королька разносилась бесконечно далеко, не встречая препятствий в безмолвии и пустоте аллей, напоенных влажным воздухом и пронизанных тишиной. И сосредоточенный покой был ни с чем несравним; в течение четырех зимних месяцев. Наблюдая за природой, Илья копил воспоминания, сводил воедино, ощущал, силясь навсегда удержать в себе крылатый и неуловимый мир с его образами и запахами, звуками и картинками, мир, который в течение остальных восьми месяцев дарил ему возможность жить такой деятельной жизнью и так похож был на сновидение.

 

 

CУДЬЯ

Рассказ

 

Мужская жизнь была для нее загадка, даже священная тайна, и она ждала с нетерпением, как в один прекрасный день ее сын станет вдруг взрослым – серьезным, надежным, с большим твердым подбородком и властью над глупым окружающим миром, в котором все постоянно ломалось, расплывалось, приходило в негодность и только мужской рукой могло быть починено, преодолено, а то и создано заново.

– В нашу эпоху вечные и истинные ценности нередко подменяют сиюминутными, преходящими, – любила говорить Лариса Григорьевна. – Телевидение подает их соблазнительно. Богом существования становятся успех, деньги, престиж. Есть библейская притча о том, как Бог раздал сыновьям по семь талантов. Один их закопал, другой промотал, а третий приумножил. Так вот, на этих приумноживших дарованное природой держится мир. И среди всех талантов, даруемых человеку природой, думаю, самый все-таки ценный – материнство.

Она считала, что напитать своего сына материнским теплом, чтобы его хватило и на тот крайний период, когда ее не будет с ним, – назначение ее жизни.

У Ларисы Григорьевны было крупное, широкоскулое лицо, очень бледное и тяжелая копна черных волос. Когда солнце падало на них, они казались совсем не черными. Скорее, цвета закопченной красной меди.

Московский вечер. Дождь. Мокрые тротуары. Красные огни. Летящие машины. Зонты. Магазины. От Маяковки Лариса Григорьевна шла по улице вниз. Чтобы попасть домой, ей надо пересечь Красную площадь, перейти через широкий, как улица, мост и оказаться в заманчиво-старом Замоскворечье, где сохранилось множество старых особняков, соборов, колоколен, литых чугунных решеток… Очарование Замоскворечья почти не скомкано новостройками. Любила она этот уголок своего города. Здесь, как в Санкт-Петербурге, изогнулись пешеходные мостики над водоотводным каналом. Здесь Москва осталась несуетливой, тихой, помнящей себя еще без метро и без росчерков реактивных самолетов в небе.

Будучи еще школьником, ее сын Дима, протянул ей рисунок. Он нарисовал золотые купола Успенского собора в Кремле.

Вы когда-нибудь видели осеннюю Москву на закате? Да еще с Ленинских гор?

Странный, гигантский, оранжево-красный диск солнца садится у вас за спиной за шпиль МГУ – словно незнакомая оранжевая планета из романов Брэдбери. И вы уже невольно смотрите на Москву другими глазами – не буднично и привычно, а как бы глазами новоприбывшего марсианина. И вы видите золотую осеннюю пену парка имени Горького и желто-красную бахрому набережных вдоль сиренево-закатной Москвы-реки, и маленький усатый речной трамвайчик, и чашу стадиона, забитую народом по случаю футбольного матча, и голубые поезда метро, выкатывающие из-под земли на гигантские метромосты, и прямые стрелы новых проспектов, и мягкие изгибы старых желто-багряных бульваров, и многоцветную чешую шифера на крышах домов – сотни тысяч крыш до самого горизонта… Отсюда, с высоты вам видны будничные проблемы этих маленьких фигурок, населяющих город. Вы видите только мирную желто-зелено-багряную панораму древнего города с золотыми куполами старинных церквей и монастырских соборов, с рубиновыми звездами Кремля и шпилями высотных зданий, с россыпью современных микрорайонов и зеркальными стенами модерновых архитектурных гигантов – в этих зеркальных стенах, куполах и шпилях дрожит и сияет оплавленное золото солнечного заката…

И вам хочется жить в этом городе вечно…

Вам хочется ходить по золотой осенней листве, хрупко, как вафли, шуршащей под ногами, вам хочется трогать теплые, как круп лошади, перила чугунных мостов, вам хочется держать кого-то за руку и говорить какие-то странные слова…

 

Лариса Григорьевна – судья. Ее профессия требовала – в идеале – отречения от житейских забот. Каждый раз, завершая процесс, она не испытывала чувства удовлетворения. Даже если наказание назначено самое справедливое…

И вот она сама оказалась на заседании суда со стороны ответчика. Судили ее сына.

Было мучительно жарко и мучительно стыдно, и Лариса Григорьевна сидела красная, поминутно вытирая лоб мокрым платком.

Она слабо вникала в смысл происходящего. Судья читала, медленно перелистывая толстый том и без конца повторяя фамилии, числа и названия; посередине зала на стульях сидели люди, огороженные скамейками, сдвинутыми спинками внутрь, возле них, по периметру, через шаг стоял конвой с кобурами на боку, а там, внутри этого барьера из дерева и людей, среди других на стуле сидел и ее Дима. Лариса Григорьевна слушала все, что читала судья, но доходили до нее какие-то обрывки: «Хищения… Взлом и проникновение в машину… Преступная группа… Ограбление магазина… Разбавляли коньяк… Сбыт осуществлялся в городах… Вырученные денежные средства присваивали, распределяя следующим образом… Дело было возбуждено… Предварительное следствие проводилось…».

Конвой ввел Диму и тот сел на стул, в числе других, в огороженном центре зала и будто не замечал мать или делал вид, что не замечает, хотя Лариса Григорьевна сидела с краю и Диму провели рядом, в двух шагах. Те люди – преступники, воры… Хищение, воровство… Димка – вор… Это был крупный, лохматый, светловолосый малый, с походкой вразвалку, как у сошедшего на берег матроса, и витающим где-то далеко взглядом искателя приключений.

Мысль снова, в который раз, обожгла стыдом. Лариса Григорьевна держалась спокойно – это для других людей, сидевших рядом, и хмурилась неодобрительно – для Димы, на случай, если они встретились бы глазами. А по правде, внутри, она не могла осуждать Диму сейчас, здесь, и осуждала себя, а на сына смотрела как на больного в бреду; бред пройдет, и тогда можно будет разговаривать серьезно, а сейчас нельзя.

«Почему?» – спрашивала она себя. Что делала не так? Деньги? Никогда не давала много. Не баловала. Не мог Димка привыкнуть к легкой жизни. Наоборот. Так приучала, чтоб каждую копейку считал и жил, зная, что и ее, эту копейку, заработать надо, труд вложить. Дружки?.. Это объяснение было слишком простым. Легко сваливать всю вину на плохих друзей. Нет, она искала свою ошибку, свою вину.

Для Ларисы Григорьевны публика была привычная. Одеты были все очень хорошо, разговаривали умно. Разговоры там, в коридоре, перед началом суда велись разные; говорили об адвокатах, о судьях, о какой-то новой музыке, одежде, о предстоящей и бывшей Олимпиаде и вообще обо всех новостях. И вдруг ее поразила простая и диковатая в то же время мысль: эти люди, хорошо одетые и гладко говорящие обо всем, на что они одевались так хорошо? На какие деньги ходили в театры и на разные специальные выставки, о которых говорят сейчас? На какие шиши покупали машины? Лариса Григорьевна знала точно, что три, по меньшей мере, машины, стоявшие внизу у входа в здание, принадлежали людям, сидевшим здесь в зале, среди зрителей. На что куплены красивые сумки, в которых эти люди принесли сюда опять-таки купленные за деньги сигареты и продукты, чтобы передать их своим там, за барьером? Как передать, тоже было много разговору перед началом – возьмутся ли адвокаты, разрешит ли судья… Попробуй оденься, как они одеты, на зарплату – в трубу вылетишь на одной одежде.

И от этой мысли ей вдруг стало легче. Она посматривала теперь вокруг с усмешкой, отвечала на вопросы, не спеша и так, будто ей не очень-то хотелось отвечать. А позже, когда в зал вводили Диму, Лариса Григорьевна чуть ли не с гордостью отметила, что Дима одет хуже тех, кого вводили до него, и сел на стул как-то сбоку, чтобы не быть близко с теми – тоже нарочно, наверно.

Перехватив взгляд расфуфыренной соседки, матери одного из главных организаторов, она снова почувствовала удовлетворение. Нет, подумала она, мы с тобой не поймем друг друга. Разные мы. Ты – на другой стороне, а мы с Димкой – на этой, на нашей. В конце концов, его понять можно: запутался парень, молодой еще, но не вор он, нутро у него не воровское. А у тебя воровское, ты привыкла жить на всем готовом, хорошо жить привыкла, это по всему видно. А мой Дима запутался. Когда у него деньги появились свои? Месяца с два, может, меньше. Сказал: устроился работать в ночной клуб, дескать, многие у них так работают студенты на дневном. И я уши развесила, обрадовалась, думала: нашла в парне нужные струны, зацепила; а гордость есть – значит, не пропадет, человеком станет. И он изменился, порассудительней стал, поспокойней, похолодней как-то. И этому радовалась, решила – взрослеет. А оно вон как все обернулось… Но все-таки не вор Димка, нет, не вор. И сюда прийти стоило мне только за тем, чтоб увидеть – не такой он, как они. Другой. А значит – помогать надо…

Лариса Григорьевна пожалела сейчас, что не согласилась взять Диме адвоката.  Адвокат у него был – всем обвиняемым положены адвокаты. Но адвокаты хорошие, пожилые, которые за деньги сидели здесь; и была молодежь, которые защищали бесплатно. Судья, которая вела сейчас дело Димы, была женщиной пятидесяти пяти лет с красновато-обветренной кожей лица и седыми чуть растрепанными волосами, говорила Ларисе Григорьевне:

– Я общалась с вашим сыном. Он сказал мне, что поддался всеобщему настроению. А вообще-то он и говорить толком не мог – не поднимал глаз на меня. Раскаивается парень – это видно. При всем уважении к вам, коллега, я сделаю все возможное, чтобы его наказание было «условным».

Лариса Григорьевна не просила ее об этом из принципа. А принцип оставался неизменным: вор, значит, сидеть будет по закону, по суду…

Она вдруг увидела, как Дима обернулся и посмотрел на большие круглые часы, висевшие над дверью. Лицо Димы тоже было мокрым, и он вытирал пот рукой.

Сидит, подумал Дима, поворачиваясь лицом к судье. Красная, как помидор, а сидит… Больше ждать помощи неоткуда. Значит, нужно крепко держать себя в руках, никаких эмоций, ничего не выдавать наружу. Не так, как раньше бывало. Срывался раньше: ничего-ничего, а потом вдруг забывался и начинал разговаривать с матерью в открытую, будто она могла понять что-то. Хоть недавнюю ссору взять, весной. Тоже сорвался. Не выдержал. Это, собственно, и подвело итог – стал искать свой «заработок».

И сейчас, сидя на жестком стуле в центре зала, огороженный скамейками и конвоем, Дима не жалел о своей ошибке, приведшей его сюда, – ему казалось, не было ее, ошибки, – а жалел о том, что праздник закончился так быстро, слишком быстро, и теперь ему надо думать, как выйти из трудного положения с наименьшими потерями, чтобы после, с учетом приобретенного опыта, начать все сначала.

А ошибка все-таки была – он понял это вскоре после того, как оказался под стражей.

А все началось с той ссоры, весной. Слишком резко решил рубить концы, хотел старое перечеркнуть разом и начать по-новому. Из дома думал уходить, снять комнату – деньги уже позволяли. А надо было наоборот: потихоньку жить по-старому, учиться… А его «достали», и он не выдержал, не смог…

Дубина, думал он, оценивая свою ошибку. Ведь должен был привыкнуть. Не ребенок – давно пора разобраться, что к чему. Ведь вовсе из-за ерунды произошло. Раньше тоже бывало, потом – реже, успокоился, привык. Самое сильное, пожалуй, – в девятом классе, зимой. С матерью грызлись. Тогда для ссоры причина была: узнал про отца. Тоже обманывала. Разницы никакой: что умер, что в другом городе живет. Но с детства приучали, что умер, а оказалось – в другом городе, с другой женой, другим сыном. Случайно узнал, от посторонних. Спросил у нее – она в истерику… А отца простил не глядя. Простил, потому что понял главное, между строк, почему жизнь у них не ладилась, почему пил… Легко понял, ведь сам жил здесь и уже подрос; догадывался, как жилось взрослому человеку.

Мать, конечно, выгнала. А кто был тот, которого она выгнала? Каким был? Временами, раньше, Дима создавал для себя, внутри, образ героя – сильного человека, которым должен быть его отец. Позже, когда научился анализировать происходящее, он не смог уже строить эти статуи из песка. Образ – статуя-мечта-песок – рассыпался под влиянием внешних факторов. Дима взрослел, и, в конце концов, от мечты остался слабый силуэт хорошего, доброго человека, который поначалу пытался что-то делать, а позже, увидев бесперспективность борьбы, сжался в комок, стал пить, но еще огрызался в ответ, близоруко щурясь, а потом ушел, бросив все и затаив, наверно, в душе незаживающую рану – комплекс человека, понявшего, что слаб: «Я не могу…». Диме было знакомо это чувство, которое ощущаешь после неудачной драки или если струсил. Он уже знал: в таких случаях главное – понять. Что впереди еще будет драка и не одна, и не надо думать, что все кончено и «поезд ушел». В следующий раз сможешь. Но люди взрослые – Дима заметил и это – преодолевали подобные преграды и препятствия внутри себя не так легко, как ребята его лет, которые должны были волей-неволей приспосабливаться, вовсе не имея выбора. Дима тоже не имел выбора. И, простив отца, он не стал искать его сам, потому что слишком хорошо понял его заочно. Такой не нужен был Диме, такой не мог дать сыну ничего, и Дима начал «устраиваться на месте», приспосабливаться к жизни, которую вынужден был вести.

Он стал налаживать отношения дома, приняв первой заповедь не говорить правду, не объясняя свои истинные побуждения – говорить так, чтобы она поняла его по-своему, а как – он знал, потому что понимал ее превосходно. Будто игра в шахматы с роботом, в которого заложена программа лишь на одну партию. Ведь играешь для того, чтобы выиграть, чтобы вышло так, как тебе выгодно. А зная наперед, как может ходить противник, ты провоцируешь его на выгодные тебе ходы. Игра довольно простая, но опасная, и Дима преуспел в ней, но скоро начал замечать, что становится лживым не только когда это необходимо по делу – чтобы выиграть, но и в других ситуациях, не требующих лицемерия. Дима стал теперь веселым, общительным юношей с улыбкой на лице, – зачем плодить себе врагов зря, попусту, лучше плодить друзей, – но в глазах, в глубине, было упрятано что-то серьезное, по крайней мере, драться он почти перестал, вернее, с ним перестали драться. Он легко ладил с матерью, а окончив школу, поступил учиться, куда советовала – в юридический.

В общем, жизнь налаживалась. Туговато было лишь с деньгами: мать хотела, чтобы он учился на дневном. Говорила: учись, Димка, хорошо учись. Ты должен получить высшее образование…

Ничего, ничего не показывать наружу, твердил себе Дима. Если мать подойдет в перерыве – а она подойдет, как пить дать, – идти на контакт. Не сразу кидаться в объятия, а так, немного подаваясь вперед… Только ни в коем случае не выдавать истинное. Иначе все попусту. А потому взвешивать каждое слово. Не так, как тогда, весной… Ведь именно весной и начался весь этот дурацкий «максимализм».

Людей, сидевших в большом зале на разных местах, разморило. Родственники и близкие подсудимых давно перестали волноваться и сидели, вяло обмахиваясь газетами и платками. Адвокаты, изнывая от жары, обмахивались бумагами и лениво перешептывались между собой; изредка они склонялись к своим «досье» и делали пометки карандашом. Полный пожилой прокурор давно снял очки и без конца пил воду, и графин, стоявший на столе прокурора, был пуст на две трети. Даже подсудимые перестали слушать судью с прежним вниманием. Судья все читала обвинительное заключение.

Конвою было хуже всех, и старший лейтенант, начальник конвоя, решил чаще менять смены. Он регулярно выходил из зала через служебную дверь и возвращался нескоро, прогуливаясь до «караулки» и выкуривая две сигареты подряд. Его помощник, сержант, сидел на стуле, у двери общего выхода, рядом с конвойным, и редко поднимался со своего места.

Последние несколько минут Лариса Григорьевна чувствовала себя неважно. Внутреннее состояние, настроение, напротив, улучшилось от всех предыдущих мыслей; теперь она смотрела на дело более оптимистично. Но неподвижное, почти часовое сидение в душном зале сказывалось, покалывало в груди основательно. Хотелось дышать свежим воздухом и выпить свежей воды.

Судья сейчас не думала ни о чем. С трудом перелистывая сухие страницы и беспрерывно прихлебывая воду из стакана, который наполняла ей секретарь, судья полностью сосредоточила свое внимание на работе. Сейчас она выполняла обязательную, тяжелую, бессмысленную отчасти работу – читала толстый том, потому что обязана была его прочитать сама, одна, до конца и по возможности быстрее. Быстрее, чтобы, закончив процедуру, приступить к делу по существу. Бессмысленность процедуры была в том, что и подсудимые, и прокурор, и адвокаты имели точно такие же тома того же обвинительного заключения, только другие экземпляры и, в сущности, все заинтересованные в первую очередь лица могли ознакомиться с материалами дела раньше, а незаинтересованные в первую очередь, не имевшие их, все равно не успели бы ничего записать, потому что судья читала быстро. Впрочем, она не задумывалась над этим сейчас: не было времени, да и бесполезно задумываться – таков порядок. Она просто знала, что ей надо читать полтора часа без перерыва и успеть сделать намеченное на сегодня, чтобы дело не затягивалось дальше. Оно затянулось с самого начала. Приступили к слушанию позже назначенного срока; болели два адвоката – нельзя было начинать без них, потом заболел подсудимый. Потом один адвокат выздоровел, но заболел прокурор; вообще прокурор был больной и старый, недавно перенес инфаркт. Судья не любила эти крупные процессы, потому что, когда нужно было собрать в суде многих людей сразу, в силу обязательно вступал закон больших чисел, – то один человек заболеет, то другой. А закон, которому служила судья, юридический закон, требует их присутствия. Время идет.

Лариса Григорьевна смотрела в спину сына. Рубашка Димы на спине была мокрой и продолжала темнеть на глазах. «А меня снова не заметил. Притворяется. Стыдно…»

Судья, наконец, отложила в сторону том и сказала:

– Объявляется перерыв на пятнадцать минут.

В этот момент Дима снова обернулся, но уже не к часам, а к матери, и они встретились глазами. На лице Димы мелькнуло выражение очень многих чувств, разом, но Лариса Григорьевна не уловила этого. Она оказалась не готова к этой встрече глазами, она думала, судья закончит читать еще не скоро, и посмотрела на Диму по инерции, как планировала раньше, – довольно хмуро. А тот, напротив, улыбнулся ей в ответ, и выражение застывшей улыбки осталось, когда Дима поворачивался обратно. «Жалкий какой», – подумала Лариса Григорьевна.

Добро пожаловать в реальность! Он никогда не будет таким, каким ты хочешь его видеть, он будет таким, какой есть.

 

Вышли к бульварам, мать и сын облюбовали скамеечку. Сиденье и спинка – будто в холодной испарине. Так Дима подумал, потому что у самого взмокли лоб и шея, и впадинка между лопатками. Больше на аллее ни души. Лишь лужи, заунывное поскрипывание голых, словно от холода и сырости поджавших вторую ногу деревьев…

– Существует своего рода искусство вывести на чистую воду лжеца, – с ноткой сомнения допустила Лариса Григорьевна. – Но настоящее искусство состоит в узнавании правды, а это намного сложнее. На допросе никто себя нормально не ведет. Глупые люди ведут себя по-умному. Умные действуют глупо. Виновный выглядит как невинный младенец, а невиновный – ужасно виновато. И только изредка люди ведут себя естественно и говорят правду, которую они знают, и, конечно же, им, беднягам, всякий раз и достается. Нет ничего менее убедительного, чем человек с чистой совестью, которому нечего скрывать.

– Исключая те случаи, когда этот безупречный человек женского пола, – чуть слышно заметил Дима.