Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы  

Журнал «Кольцо А» № 93




foto1

Рада ПОЛИЩУК

foto1

 

Родилась и живет в Москве. Издатель и главный редактор российско-израильского русскоязычного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ» (издается с 1996 года). Первый рассказ написан в 1984 году, первая публикация – в 1985-м, первая книга – в 1991-м (издательство «Советский писатель»). Позже вышли еще восемь книг прозы и два сборника стихов (Библиотечка Союза писателей Москвы). Подготовлена к изданию книга прозы «Я и Я. Странные странности» и сборник стихов «Улетаю, улетаю навсегда…». Автор более ста публикаций в различных журналах, альманахах, антологиях прозы ХХ века, сборниках в России и за рубежом (Франция, США, Израиль, Финляндия), а также множества журналистских публикаций в центральных российских и иностранных изданиях. Член Русского ПЕН-центра, Союза писателей Москвы, Союза журналистов России.

 

 

МАМИНЫ ШЛЯПКИ

Рассказы

 

 

МАМИНО СЕРДЦЕ ДЕРЖУ В ЛАДОНЯХ

 

Мамино сердце держу в ладонях,

Прячу его, берегу от всех

Как птицу, что перестала биться

В моих ладонях.

Ее не могу отпустить –

Она улететь не сможет,

В землю зарыть не могу –

Она там дышать не сумеет.

С маминым сердцем брожу по Одессе,

Хочу, чтоб оно узнало

Все, что любило раньше,

Давно, до войны, до детства,

Может быть, до рожденья.

Хочу, чтоб оно как фонарик

Мне осветило дорогу

Туда, где может быть мама сейчас…

 

Но маму найти не могу.

 

2-й Крестовский переулок. Москва. Начало пятидесятых.

Хмарь, мгла, туман. Едва различимые тени, сполохи, лица, смех, всхлипы, шепот. И тянет, безудержно тянет туда – назад? вперед? Туда – чтобы узнать, услышать, понять. Хочется думать, что это возможно – остановиться, обернуться, заглянуть за полог вечности, свести концы с концами, завязать узелки на порванных нитях…

 

«Если сердце хочет,

Если верит,

Значит – да…» –

 

выбито на розовом граните маминого памятника. Сейчас бы я написала: «Спи спокойно, родная». Потому что сейчас я желаю ей там – покоя, а себе здесь – жизни. Но, боже мой, как долго и тяжко я шла к этому.

Теперь я знаю, что от горя не умирают. Как это было бы просто. От горя не умирают, его переживают. Мое выживание было медленным и мучительным. Тем более мучительным и медленным, что я не цеплялась за жизнь. Ни за какую соломинку не хваталась, ничьей протянутой руки не замечала. Одна в кромешной темноте, оглушенная и незрячая, будто на дне глубокого колодца и где-то высоко-высоко – небо, солнце, люди, чьи-то голоса и даже смех. Как ни в чем не бывало, только ко мне никакого отношения не имеет. Мне туда не выкарабкаться. Да я и не хочу. Мне так плохо, что мочи нет терпеть, тем более – бить лапами. Я легла на дно и никаких усилий, никаких потуг. Не для чего.

Мое обессилевшее сознание меркло, не желая принять мамину смерть и не умея понять ее. Лишь редкими ударами исчезающего пуль­са еле слышно билось:

ЕСЛИ…

СЕРДЦЕ...

ХОЧЕТ...

ЗНАЧИТ – ДА...

...ЗНАЧИТ... ДА…

Я еще не понимала, что это ДА – моя религия, мое спасение. В нем все. Оставалось лишь обрести его. Я еще не понимала этого. Но...

ВСЕ, ЧТО ЕСТЬ В ТЕБЕ – ВЕДЬ СУЩЕСТВУЕТ...

?…

ЗНАЧИТ – ДА?

ДА?.. Я заказала в синагоге поминальную молитву – кадиш.

ДА?.. Я поставила свечку за упокой маминой души в нашей, Крестовской церкви.

ДА?.. Я не знала, к какому Богу вознести свою молитву, да и молиться не умела. Никто не научил меня. Но истерзанная горем ду­ша рванулась к Нему. Не потянулась – рванулась.

Господи? Нет эллина, нет иудея… Господи, ты один для всех. Господи! Упокой душу рабы твоей, прими ее с миром и пусть ей пу­хом будет земля, хоть мы кремировали ее, Господи, потому что него­дяй-директор кладбища потребовал справку о прописке моего деда, умершего сорок лет назад, а мы ему деньги предлагали, а он требо­вал справку, деньги, сказал, вы мне после заплатите, прости его, Господи, и нас прости, мы не выполнили последнюю мамину волю, она хотела, чтоб ее похоронили в землю, и у евреев положено – в землю, и чем быстрее, тем почетнее. Господи, а мы на пятые сутки, пока все формальности соблюли, а мама – в морге лежала. Господи! дай ей обрести упокоение под сенью крыл твоих в раю, конечно же, в раю. Господи, возлюби ее, как мы любим, и пожалей, как мы жалеем. Сделай все это, Господи, царь вселенной. И еще. Господи! Если ты всесильный и всемогущий, верни мне мою маму! Омейн... Аминь…

ДА?.. Я истово молилась, я просила его, но все еще сомневалась.

Но к нему с сомнением нельзя. Если в Нем сомневаешься, то во что веруешь? Что делать мне? Да, я не верю, но я хочу верить. Хочу.

«Если сердце хочет, если верит, значит – да». Вещие строчки из любимого маминого стихотворения Бунина.

Значит – да.

Я еще не живу, но у меня в руках синяя тетрадь. И я пишу. И слышу мамин ласковый голос: «Я всегда буду с тобой…» Ах, вот оно что. Вот как – со мной. Спасибо, мамочка.

Пережить горе – все равно, что родиться заново. Но жизнь сама не приходит, ее кто-то дарует. Мне – снова ты, мама. Я знала, знала, что если кто-нибудь спасет меня, то только ты. Мама. Я не сумела удержать тебя, я жизнь была готова отдать. Но не сумела. И ты ушла. А я снова не сумела – теперь уже отпустить тебя. Я слишком долго не отпускала тебя, мама. Прости. Но я и сейчас еще не отпустила, мы с тобой неразлучны. Ведь ты – моя жизнь.

Ведь моя жизнь – это ты, мама.

 

 

ПАСАДОБЛЬ В РИТМЕ ТАНГО

 

Танцуем! Танцуем!

Танцплощадка возле бомбоубежища во дворе на 2-м Крестовском. Не танцплощадка – пятачок, вытоптанный ногами, не танцы – танцульки. Патефон стоит на подоконнике у одинокой молодой бобылки Клары, похожей на Кармен из оперы, только красную розу в волосах не носит, а губы – красные, ногти – красные, даже щеки красные. Она презрительно щурит глаза, глядя из своей комнаты во двор, и небрежно стряхивает за окно пепел с длинной папиросы. С пригорка бомбоубежища ее хорошо видно. Уперев локти в коленки, кулачки под подбородок, не свожу с нее глаз, почти не дышу – загипнотизирована. Хотя на пятачке куда интереснее – обнимаются, целуются, как на свадьбе, чья-то рука гладит большую попу, ссорятся, иногда дерутся по-настоящему, бывает, что до крови, когда куча-мала, и кто-то кого-то за волосы тащит, кто-то кулаками дубасит, кто-то орет благим матом, визжит, улюлюкает, а дядя Коля Епифанов в момент наивысшего накала страстей разгоняет всех тугой струей воды из шланга, из которого моет свой пикап, и упивается своим могуществом. Мокрые, отряхнувшись, приходят в себя и, если Клара не убрала патефон, танцы продолжаются.

Сброд, цедит Клара, по губам легко понять, щелчком выбрасывает за окно недокуренную папиросу и решительно снимает иглу с пластинки. Все, повеселились, будет.

О, Рио-Ри…! В самый неподходящий момент, уже все помирились, обнялись, щека к щеке, никто не стоит в сторонке. О, Рио-Ри…!

Что хочет, то и делает Клара, захотела – дала патефон, захотела – забрала. Расходятся нехотя, без скандала, злобно поглядывая на ее окно, плотно задернутое сатиновой занавеской в сине-белую полоску, как тельняшка дяди Вовы Лубинова. Он служил на корабле в Одессе, где родилась моя мама.

 «Чёоорнае море моё…» – напеваю себе под нос. Я видела Черное море, но громче петь боюсь, потому что петь не умею. Петь умеет моя мама, танцевать – тоже мама. Она танцует лучше всех, одна, ей никто не нужен. Ей даже патефон не нужен, она сама как патефон, ее так и называли в молодости, давно, когда еще нас не было, – «ходячий патефон».

В нашем дворе патефон есть только у Клары.

Не даст патефон – закончатся танцы. А без них какая жизнь, особенно летом, когда тепло, светло и сухо, но и дождь – пустяк, не беда. После дяди Колиных водных процедур танцуют же.

Без танцулек тоска заест в унылом течении серых безрадостных будней – все одно и то же, одно и то же. Без остановки колесо крутится, а остановится – снесут в гробу на кладбище. Для окружающих тоже повод расслабиться, выпить крепко, как полагается, никто сдерживать не станет. За уважение к покойнику, за упокой его души – святое дело, рюмку, другую, третью, кому сколько по силам будет, чтобы не перепутать с перепоя поминки с именинами. Иногда путают, бывает, в пляс пускаются вокруг стола, на котором недавно еще гроб стоял, а от пляски до драки – один шаг. Нехорошо это, неправильно. Бывает без милиции не обходится, самых отъявленных бузотеров в кутузку отвезут на ночь, чтоб утихомирились. А утром – всем на работу. Поехали дальше...

Маленькая девочка, что сидит на пригорке бомбоубежища, ничего такого не знает. Это она уже издали взглянула и такая безрадостная картина открылась. Уже давно никого нет, кого вспомнила. Первая от чахотки умерла Клара, курила, курила свои папиросы и умерла. По возрасту всех опередила. Родственников не нашли, похоронили в складчину, всем двором деньги собрали, кто сколько смог, не пожалел, в церкви отпели и поминки справили по-людски, без скандала и драки. Поговорили про танцульки под ее окном и вспомнили про патефон – он теперь ничей. Значит, общественный, решили, значит, танцы продолжаются. Выпили еще, в совсем уже другом настроении, вначале – за Клару, чтоб счастье свое на небесах встретила, коли так на земле нескладно сложилось, после – за патефон с пластинками, за танцы под летними звездами, за мир во всем мире и в каждой отдельно взятой душе. В вере никто не был силен, но как-то сошлись во мнениях. Ни обиды, ни зла на нее никто не держал. Расходясь, включили патефон: «Рио-Рита, Рио-Рита…»

Танцуем! Танцуем!

 

Мама на танцульки не ходит, но танцует она лучше всех. И нас с сестрой учит. У нас плохо получается, но голова идет кругом – танго, фокстрот, чарльстон, шимми. На пятачке танцуют только танго и фокстрот. А мама на высоких каблуках – чарльстон! Девчонки со двора приходят к нам поучиться, сидят на полу, подобрав под себя ноги в обтрепанных сандалиях и штиблетах, стесняются. Мама снимает свои туфли, просит всех разуться, – танцуем босиком. Носочки грязные, со штопками и дырками, ножки худенькие, неловкие, заплетаются одна за другую – не устоять, падаем поочередно, хватаясь дружка за дружку, хохочем все. Папа называет это «школа танцев имени нашей мамы» (как говорил в Одессе знаменитый Петр Столярский – «школа имени мене»). Так и есть. Постаревшие девчонки до сих пор помнят мамину школу.

Вот уже девчонки приходят в капроне и туфельках на каблучках. Мама учит нас танцевать твист. Танцует легко, с наслаждением, несмотря на больное сердце…

«Твист и чарльстон, вы заполнили шар земной…»

Танцуем твист!

У меня получается только дома, рядом с мамой, мне никакие мальчики не нужны для этого. Тетя Стася, мамина подруга, ворчит на нас с сестрой и свою дочку Ташку: «Девочкам нужны ухажеры, ручки целовать, танцы танцевать!..» Ее можно понять – Ташка намного старше нас с сестрой, уже в институт поступать время пришло, всегда молчит, будто немая, дылда и домоседка, метлой из дома не выгонишь. Откуда возьмутся ухажеры? Они по домам не ходят. Тетя Стася вздыхает и стонет: «Ой, Идочка, не учи ты ее этому твисту, ей такое не выкозюлить никогда. – При этом она нарочито неловко поерзала толстой попой по стулу, показывая, как у Ташки не получится твист. – Пусть пасадобль научится, я тебя умоляю». Она закатывает глаза, заламывает руки, подносит к носу маленький стеклянный флакон и делает протяжный, шумный вдох сначала одной ноздрей, потом другой.

Пасадобль, так пасадобль, и мама ставит «Рио-Рита».

Танцуют все. Даже Ташка, ведомая мамой, которая едва достает ей до груди. Даже тетя Стася переминается под музыку с ноги на ногу, держась руками за спинки стульев. Даже мы с сестрой, шерочка с машерочкой. Я-то люблю танцевать, а сестра не хочет огорчать маму, не то сидела бы в своем закутке с книгой, глаза дальше портила. Тоже молчаливая, но красивая, кареглазая, с тонкой талией и высокой грудью, с характером твердым, решительным, бескомпромиссным. Рано оформилась, говорят про нее взрослые, кто с осуждением, кто с одобрением. И характер имея в виду: норовистая, спуску никому не дает. И уважение слышится. Я в сравнении с ней – малявка, и ростом и телосложением, у меня его еще нет вообще, малышка, худышка, тонконожка. И я с ней никогда не спорю. Вот и танцую я лучше, а ведет она.

Она во всем ведущая, я за ней хвостиком бегаю, боюсь пропустить что-то важное. Я и про маму от нее узнала такое – никому бы не поверила, только ей. Про маму и ее первого мужа Бориса. Кино для взрослых, мне такое не разрешают смотреть. Я обливаюсь слезами, новость подкосила меня. Не выдержала, нарушила, клятву, данную сестре, и все рассказала маме.

Теперь я знаю, как моя мама тайком от бабушки Голды бегала на свидания к своему любимому, к своему Борису, его только что призвали в армию из Одесского политехнического института, и он служил на Черноморском флоте. Еще война не началась, еще давали увольнительные, и они бежали, взявшись за руки к морю, в Аркадию, сидели на теплой гальке у самой кромки прибоя, море ласково омывало босые ступни, ели мороженое, смеялись без всякой причины и целовались до потери сознания.

Так говорила мама – «до потери сознания». И пыталась объяснить: все равно, что украдкой есть холодное мороженое – сладко, язык прилипает к губам и к нёбу, ломит горло от холода – верная ангина. И манит запретное – под страхом смерти еще хочется, еще и еще. И не осознаешь, что творишь. Так объясняла мне моя мама. И я на всю жизнь запомнила. И когда сама впервые целовалась «до потери сознания», все совпало, один к одному, точь-в-точь как говорила мама. И острее всего ощущалось запретное, потому что мне еще не было шестнадцати. Мама с Борисом были намного старше, им было по двадцать шесть. Мама говорила – моя первая поздняя любовь. Неужели можно влюбиться в двадцать шесть? – с сомнением думала я в детстве. Двадцать шесть – разве это поздняя любовь? – думаю сейчас.

Они, как дети, все делали тайком. Не потому что стыдились, а потому что моя бабушка категорически не желала выдавать свою младшую дочь замуж. Не конкретно за Бориса, она с ним и знакомиться не стала, не интересовал он ее ни в каком смысле, – вообще ни за кого не собиралась она выдавать дочь. Она намеревалась всю жизнь держать ее при себе. Не от большой любви, упаси вас Бог так подумать, а от непомерного эгоизма. Ей нужна была сиделка, няня, прислуга, объект для понукания, в конце концов.

Если б не война – как бы все обернулось?

Немцы были на подступах к Одессе. У Бориса – последняя увольнительная. Мамина подруга, работавшая в райсовете, договорилась со своей двоюродной сестрой – заведующей городским загсом, другая родственница с какого-то закрытого склада «достала» для жениха шикарный костюм из «чертовой кожи», мамина племянница тайком от бабушки вынесла из дома вместе с мусором мамины ни разу не надетые замшевые туфли-лодочки на высоком каблуке и файдешиновое василькового цвета платье с рюшами вокруг декольте, приоткрывавшего не только полную грудь, но и нежные покатые плечи.

И они поженились – моя мама и Борис, и провели целую ночь вдвоем в малюсенькой служебной комнатушке маминого старшего брата Сёмы, призванного в ополчение. Целую ночь – вдвоем. Одну-единственную ночь – вдвоем. Когда прощались рано утром на углу Преображенской и Дерибасовской, глаза у мамы опухли от слез, губы от поцелуев.

Последний поцелуй – до потери сознания, и разошлись.

Борис погиб через несколько дней после той одной-единственной ночи – утонул вместе с командой своего танкера и унес на дно Черного моря самую главную тайну своей жизни. И документ о регистрации брака навсегда затерялся в суматохе военных дней.

Мама никогда не рвалась после войны в Одессу. «Я люблю мою Одессу, довоенную», – повторяла она печально. И никогда не ездила в Аркадию.

А я стою, прислонившись лбом к прутьям ограды вокруг танцплощадки, и вижу, как мама и Борис танцуют свой последний вальс. Война уже рядом, великая отечественная. Гремит, заглушая музыку.

О, Рио-Ри…

 

После войны мама танцевала только дома с нами. Папа не умел танцевать, но иногда надевал свой праздничный костюм и галстук, нежно обнимал маму за талию и под медленную музыку осторожно переступал с ноги на ногу. Они были очень красивой парой, мама и папа.

Рио-Рита… Рио-Рита… Пасадобль в ритме танго…

Танцуем! Танцуем!

 

 

МАМИНЫ ШЛЯПКИ

 

Они лежат на верхней полке большого маминого шкафа – ее шляпки. Не просто лежат, сваленные в кучу, нет, – надетые на низкие пузатые банки или пакеты, набитые тряпками, которые держат форму, они готовы к употреблению. Выбирай, какая нравится – велюровая, войлочная, фетровая, меховая, большой бархатный берет с поднятой тульей, немного набекрень для фасона, вязаная, из соломки, с букетиком на полях или маленькой сеточкой-вуалькой, как у настоящих загадочных дам на картинках в журнале «Нива». Мама любила шляпки, они были ее слабостью, единственное, что она позволяла себе для себя в рамках строгого бюджета нашей семьи – новую шляпку к сезону, к случаю. Не часто, но позволяла. Мамины шляпки шли ей всегда, неприметно как-то приноравливаясь к постоянным капризам текущей моды. А как она носила береты – ловко набок и вперед, назад и вверх, несколько неуловимых движений пальцев – и готов новый фасон, я так не умею…

Новая шляпка – праздник для всей семьи. Мама доставала из обувной коробки с мягкой гофрированной бумагой внутри свои уже много лет «выходные», по редкому случаю надеваемые, замшевые с лаком комбинированные темно-синие лодочки на высоком каблуке, надевала темные чулки с высокой пяткой с «усами» и, примеряя шляпку, прохаживалась, крутилась перед нами, пританцовывала, напевала любимые арии из оперетт. Артистка! Мы смеялись и хлопали в ладоши, как в театре, – папа, сестренка и я.

Но вот что интересно – в семейном альбоме нет ни одного снимка, где бы мама была в шляпке. Да снимков вообще немного, как-то не до того, видно, было. Трудная жизнь выпала моим родителям – деревянный барак на территории завода, отапливались углем и дровами, да без толку – с потолка зимой сосульки свисали, а к весне подкапывало, подставляли тазы и ведра; вместо туалета дома использовали большую кастрюлю, как бак для засолки капусты, а когда подросли девочки, ходили вместе с мамой в общественную уборную в ближайший к бараку заводской цех, – заткнуть нос, уши и закрыть глаза, чтобы не видеть мамино смущенное, испуганное лицо, ее виноватую улыбку, забыть, забыть – самое унизительное воспоминание детства; воду в высоких цилиндрических ведрах папа носил с ближайшей колонки – за три квартала; бытового газа тогда еще в наших переулках не было, готовила мама на керосинке, примусе, керогазе и пекла в чуде свои бисквиты, пальчики оближешь, – семь чуд в неделю. Чудеса, да и только.

А на снимках в нашем альбоме были женщины в шляпках, с вуалью, чужие, как с картинки в журнале. Только про одну мы знали точно в одно слово: «тетяВаляКенгуроваумерлаотаборта» (что это «аборт», мы понятия не имели, конечно, но тетю Валю жалели, потому что умерла, тоже не очень понятно, но тревожно, до мурашек по спине). А Кенгуров, папин начальник, живой, высокий и всегда очень веселый, как будто с тетей Валей ничего плохого не случилось. Он нас не обижал, но мы его не любили за тетю Валю.

Была еще одна дама, бабушка-прабабушка, не родная, сводная, непонятно, чья. Красивая, с припухлыми капризными губами и блуждающим вдали взглядом, ни на кого не похожая. Незнакомка. «Юная бабушка, кто целовал ваши надменные губы?..» Кажется, услышала, слегка приоткрыла рот, сдвинула брови, будто вспомнить силится, сейчас посмотрит на меня и начнет свой рассказ…

Но это не моя бабушка.

У моих обеих губы плотно сомкнуты. У Голды, по маме, – от вредности и себялюбия. У Рацы, по папе, – от напряжения всех сил, сжатых в кулак, от непрерывного преодоления бед, по воле Бога или помимо Его воли, выпавших на долю ее домочадцев, детей и стариков.

Это мои бабушки. И шляпки они не носили.

Голда любила шейные косыночки, газовые, шелковые. Это в старости, в другие времена я ее не знала. Лет шестьдесят пять ей было, когда я родилась, и до восьмидесяти семи привычкам своим не изменяла – кренделек из остатков волос на голове, носик в белой пудре, губы едва видно, а все же напомажены мизинчиком. Косыночка на шее, сумочка на сгибе локтя. Иначе из дома не выходила. Это летом, зимой я ее никогда не видела. В гробу тоже не забыли косыночку на шею повязать, носик припудрить и губы напомадить, чтобы Голде не стыдно было людям показаться. Не так уж сильно о ней заботились при жизни, по взаимности чувств; тем более, после смерти особо никто не старался, как-то само собой получилось в привычном порядке все соблюсти. Горько плакала над Голдой только одна моя мама, держала руку на ее холодном лбу и что-то шептала, слизывая языком с губ слезы, а платочек в другой руке комкала. Услышала ее Голда или нет, не знаю, может, шелохнулись отголоски ошибок земных, захотелось что-то поправить, а может, и нет. Отбыла свой долгий век на земле, во всем всегда правая, до последних старческих причуд, для чего теперь сдавать свои позиции.

Черный платок у мамы на голове сполз на затылок и сбился набок – она не умела носить платки.

Бабушку Рацу я никогда не видела, ее уже не было на земле, когда появилась я. Разминулись пути-дорожки. Она попала под машину насмерть еще в эвакуации. А родилась в местечке Юстинград под Уманью, места хасидские. Может, покрывала голову платком? Не знаю, никто не помнит. Два окошка в тот мир – две маленькие, на документы, фотокарточки. На одной – волосы черные, гладко зачесанные назад на прямой пробор, платье тоже черное с белым воротником, лицо благородное, строгое, не осмелилась бы обнять и сейчас, когда все о ней знаю, и сердце исходит болью и состраданием. Все родное, мое, все родные и беда у нас общая, и память, и место на кладбище под березами, где буйная крапива забивает дикорастущие незабудки, – одно на всех. Ее здесь нет, только имя на гранитном надгробье рядом с дедом. Иногда слышу, как она молится за всех, живых и мертвых, оттуда, издалека, глухо, нечетко, а все же слышу – суровая молитва, сдержанная, без лишних слов.

На вторую фотокарточку сколько ни смотрю, слезы наворачиваются: старая старуха с изможденным, измученным лицом, выцветшими глазами, волосы седые, спутанные, плохо расчесанные. Ни прежнего величья, ни прежней строгой красоты. Ей можно дать девяносто, а умерла она в шестьдесят три.

Мои бабушки не носили шляпы. Про Голду ничего не скажу, она была кокетка, знала, что делает, следила за собой, как скажут в Одессе – «несла себя», и вполне была довольна собой. Рацу с гордой посадкой головы и величественной осанкой, которую видно даже на маленьком снимке, представляю королевой в головном уборе, а я, похожая на нее по всеобщему признанию, – рядом иду, только не за руку, а чуть на расстоянии, сбоку. Робею. На голове у меня шляпка, детская, велюровая с высоко отогнутыми полями и бантом из атласной ленты на шее под подбородком. У сестры такая же. Мы ее младшие внучки от младшего сына, она нас не знает. Мы жмемся поближе к маме, так спокойнее, а глаз с нее не сводим. Тяжелая натруженная негнущаяся ладонь легла на голову, пригладила волосы, я это прикосновение узнаю всегда, будто ветер дунул прямо в лицо – остудил жар, утишил боль, осушил слезы. Есть точки пересечения, есть.

Март – теперь всегда исход. Теплый, солнечный, радостный, хлипкий, по-февральски стылый и вьюжный или сухой, бесснежный, с колючим морозцем – без разницы. Всегда исход. Последний мамин месяц, она не прожила его.

Та весна была ослепительно яркая, ранний неудержимо бурный март. Помню – пятница, иду с работы в отличном настроении – новое темно-зеленое пальто-макси из польского магазина «Ванда», меховую шапку из сурка несу в руке. И улыбаюсь навстречу солнцу, весне…

Радуюсь чему-то... Никакого предчувствия. Никакого!

В этот день под утро маму увезли в реанимобиле с обширным инфарктом. В ЦКБ №3 МПС, в который уж раз – в реанимацию…

Неуместно рано настала в том году весна. Бестактно рано.

А за неделю до этого, собираясь в поликлинику, мы мерили шляпки и смеялись. Уже беда была рядом, вплотную подошла, обжигала ледяным дыханием, а на улице искрился солнцем март. Мама решала, какую шляпку надеть, чтобы произвести впечатление на Бориса Григорьевича, Боречку, молодого кардиолога, с которым дружила. Выбрали. И Боречке понравилось, и весна впереди, и лето… «Еще бы лет пять пожить…», – говорила в эти дни мама и смотрела напряженно, выжидательно. «Ну почему пять, мамуля?!» – возмущались мы, заглушая тревогу, а Кто-то уже остановил мамины часы, счет пошел на дни – первый день, второй, третий… Десять последних дней…

Больничный приемный покой. Ну почему «покой», спрашивается – почему?

Мама лежит на носилках. Она закутана в домашние пледы, на голове павлово-посадский платок, чтобы не мерзла – неуместно яркий, оранжевые цветы по бордовому полю, первое, что попало под руку в спешке.

Ждем долго, еще даже не утро – предутро. Маме плохо – невооруженным глазом видно, очень плохо. Тяжело дышит, постанывает, просит наклониться.

– Сними косыночку, они подумают, что я старушка…

Сняла.

– Они еще увидят тебя в шляпке, мамуля, и мы посмеемся…

Она не смогла улыбнуться. Едва сжала мои пальцы. Боль пересиливала все, голубые глаза потемнели как летнее небо перед грозой. Десять дней мама боролась, десять долгих мартовских дней…

Главное – ни о чем не думать ночью, спать любой ценой. Дни были полны забот до крайнего изнеможения, нервная почва способствовала. А так – непрерывный цикл: купить на рынке свежие продукты, приготовить каждый раз что-то новенькое, аппетитное, понемножку, разложить по баночкам и мешочкам и – к закрытой наглухо двери кардиореанимации. Няня Таня уже ждет, старая знакомка, участливая и ушлая сразу – деньги из рук ловко выхватит, еще не поздоровавшись, в глубокий карман халата упрячет и в щелку приоткрытой двери втолкнет: «быстро, быстро…».

Здравствуй, мамочка…

В последний день няня Таня вздохнула тяжко: «плоха она сегодня, плоха, иди скорее…». Себя не помню… Мамочка, здравствуй… Покормить, переодеть, протереть, собрать все баночки и мешочки… Записочки не забыть… Ничего не забыть… Родная моя, до завтра…

Оно не наступило.

 

В шляпке маму больше никто не увидел.

 



Кольцо А
Главная |  О союзе |  Руководство |  Персоналии |  Новости |  Кольцо А |  Молодым авторам |  Открытая трибуна |  Визитная карточка |  Наши книги |  Премии |  Приемная комиссия |  Контакты
Яндекс.Метрика