Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 55




Евгений ЕВТУШЕНКО

ИСТОРИЯ ЖИЗНИ ЛЕОНИДА МАРТЫНОВА

… Однажды в ранних 50-х я встретил Мартынова на Садовом кольце. Был душный августовский вечер, и поэт шел сквозь огни и людей, не смешиваясь с ними, своей особой скачущей походкой, как будто пребывал в состоянии внутренней невесомости, и только невидимые свинцовые пластины, прибитые к его подошвам, не позволяли ему взмыть над троллейбусами и крышами. Под мышкой у него был огромный арбуз, а в свободной руке –надкушенная алая пирамидка, вынутая из окошечка, где в сахаристо искрящейся мякоти чернели густые семечки. Столкнувшись со мной, Мартынов не удивился, а с ходу сбивчиво заговорил о смещениях воздушных течений, о дисгармонии внутри атмосферы, очевидно, продолжая напряженный монолог, обращенный к самому себе. В московской толпе этот человек был необыкновенно похож на героя собственного стихотворения – воздухоплавателя Дедала, попавшего в XX век, но потерявшего сына Икара, у которого растаяли от приближения к солнцу восковые крылья. 
Подергиваясь, уводя куда-то поверх меня глаза, улыбаясь и пошмыгивая картошкообразным носом, Мартынов временами пронзительно концентрировал на мне вроде бы рассеянный взгляд, спрашивая им: «А не растают ли твои крылья?» Нашему поколению лучи славы начали плавить крылья раньше, чем ему.
Правнук коробейника-книгоноши Мартына Лощилина, сын железнодорожного инженера, он с детства увлекался техникой и наукой даже больше, чем поэзией. Человек энциклопедических знаний по истории, он был Геркулесом духа уже тогда, когда написал гениальную по прорыву в совершенно новую интонацию «Реку Тишину» (1929). А вскорости у Мартынова в «Подсолнухе» (1932) появилась волшебная, нежно играющая переливами голоса строфа: «Я закричал: «Я видел вас когда-то, Хотя я вас и никогда не видел. Но тем не менее я видел вас сегодня, Хотя сегодня я не видел вас!» Этот голосовой перелив я немедленно переселил в свое стихотворение «Окно выходит в белые деревья…», честно посвятив его автору «Подсолнуха». 
Александр Межиров меня стоически учил, что в поэзии прогресса нет и быть не может. Но дерзновенность Пушкина, по-петровски реформировавшего русский стих, а затем и Владимира Маяковского, и Бориса Пастернака, и Марины Цветаевой, и Леонида Мартынова, и Бориса Слуцкого, и плеяды шестидесятников доказывает обратное – реформы поэтики время от времени необходимы и даже неизбежны. Заметим не без удовольствия, что и ненавистник шестидесятничества Иосиф Бродский вовсю пользовался ассонансными рифмами, с воодушевлением заимствованными у нас, его «заклятых врагов». 
Мартынов достойно вынес упрямое незамечание его таланта, принимая роль «странного прохожего», ищущего вовсе не тот земной рай, иностранное название которое так трудно давалось Хрущеву, а некое официально не санкционированное призрачное Лукоморье, то ли пушкинское, то ли то, где луком морят. Началом стихотворения – таким музыкальным – можно было только упиваться, повторяя с наслаждением: «Замечали – По городу ходит прохожий? Вы встречали – По городу ходит прохожий, Вероятно, приезжий, на нас непохожий? То вблизи он появится, то в отдаленье, То в кафе, то в почтовом мелькнет отделенье. Опускает он гривенник в щель автомата, Крутит пальцем он шаткий кружок циферблата, И всегда об одном затевает беседу: «Успокойтесь, утешьтесь – я скоро уеду!» Но, надо же, это невинное поэтическое чудачество вызывало подозрительность и даже лицемерно трусливое возмущение (статья Веры Инбер «Нам с вами не по пути, Леонид Мартынов!»). 
Меня привел к опальному поэту мой литературный консультант поэт Андрей Досталь. Мартынов, как и подобает сказочнику, каким он мне тогда казался, жил на 11-й Сокольнической, дом 11, квартира тоже 11, заваленный подстрочниками Шандора Петефи и книгами по астрономии, мореплаванию, геологии, истории… Уловив во мне влюбленность в Маяковского, Мартынов сказал, что он вообще сам из футуристов, процитировав совсем по-юношески, с внезапно заискрившимися глазами: «Я сразу смазал карту будня…» 
Меня это поразило, ибо Мартынов казался мне совсем непохожим на Маяковского, близость к которому была приватизирована тогда еще живыми лефовцами и Лилей Брик. 
Мартынов был большим поэтом уже в конце 20-х годов, когда Маяковский уговаривал время, чтобы оно поскорей родило такого, как он, «быстроногого», и страдал от его отсутствия. Ножки «Асеева Кольки» и Семена Кирсанова были коротковаты для той быстроногости, какой ему так хотелось от молодой поэзии. Маяковский, может, и не застрелился бы, если бы узнал, что после вечера в Политехническом в его огромные следы на свежевыпавшем снегу бережно ступал молодой Ярослав Смеляков, а где-то в Омске жил обожавший его Леонид Мартынов. И тогда ушло бы вгонявшее Маяковского в депрессию ощущение поэтического сиротства, а там подоспели бы и Борис Корнилов с «Моей Африкой», где был маяковский романтический интернационализм, и Павел Васильев, который с Маяковским непременно бы поцапался, но в чьих строчках «Машет свадьба Узорчатым подолом, И в ушах у нее Не серьги – подковы» горлан-главарь услышал бы нечто казацко-маяковское, тем более что и генетическое совпадение наличествовало. Из такой талантливой компании, может, и не захотелось бы Владим Владимычу удаляться, «в звезды врезываясь». 
Не подражатели Маяковского, а они, именно благодаря своей непохожести на него, были его настоящие продолжатели. А впереди уже брезжило поколение шестидесятников, один из которых, говоря о соратниках, оставивших своего лидера в одиночестве перед самоубийством, сказал: «Никто не пришел / на Вашу выставку, / Маяковский. // Мы бы – пришли». Продолжатели Маяковского, именно благодаря своей «инакости», еще больше расширили границы поэзии. Ритм был разморожен, интонация волшебно освежена разговорностью, стихотворная плоть сгущена в крутой замес метафор, а на горло песне то и дело наступали такие грязные сапоги, что наступать самим было уже излишне. Рассвобождение формы способствовало высвобождению идеологическому. Первостепенным становилось соблюдение общечеловеческой нравственности, чего вполне достаточно, чтобы уберечь совесть. 
Если бы мы, шестидесятники, стали учениками только одного Маяковского, ничего бы из нас не получилось, потому что его нравственность была подавлена, искривлена, зашорена идеологией, что и привело его к самоубийству. Он влиял на нас вместе с другими поэтами XX века – Ахматовой, Цветаевой, Пастернаком и, безусловно, Мартыновым. 
Мартынов оставался долгое время невостребованным, и его тоненькая книжечка «Лукоморье», где не было ни одного даже просто хорошего стихотворения, а только гениальные, после войны валялась, не раскупаемая, на прилавках (кстати, рядом с пастернаковской чудесной книжкой «На ранних поездах»). Но как только потянуло первым свежим ветерком после смерти Сталина Мартынов, поддержанный запоздалой, но первооткрывательской статьей Ильи Эренбурга, «понадобился» людям, и его весеннезелененький сборник середины 50-х неожиданно получил общенациональное признание, объяснение которого было расшифровано в одном из стихов самой этой книги: «Удивительно мощное эхо! Очевидно, такая эпоха». 
Мартынов достойно выдержал многолетнее упрямое незамечание крупности его таланта, арест в 1932 году, когда его черт-те в чем обвиняли, даже в заговоре с целью отделить Сибирь от России. 
Но крылья, привыкшие быть в тени столько лет, на обжигающем, а иногда и сжигающем свету прожекторов начали плавиться. В 1958 году, выйдя на трибуну писательского собрания, клеймившего Пастернака, Мартынов, не совершивший до этого ни одного дурного поступка и бывший для многих мерилом совести, развернул привезенную из Италии газету, где на одной полосе были фотографии Чан Кайши и Пастернака, как совершенно бездоказательное доказательство того, что этот великий поэт предал Родину. Было ли это чистосердечным заблуждением Мартынова? Вряд ли. Скорей всего был страх, что старые времена могут возвратиться. А еще тот, кто «попросил» об этом выступлении, мог сыграть на струнах профессиональной ревности, от которой и до зависти недалеко. После этого Мартынов прожил без малого 22 года и написал много стихов. Но поэзия из него почти бесследно ушла. Было лишь три-четыре всплеска перед тем, как талант поэта окончательно пошел ко дну. 
Я по-прежнему люблю его лучшее, и он не заслуживает безжалостного отвержения. Иначе нам пришлось бы перечеркнуть половину, а то и три четверти наших соотечественников, голосованием одобрявших репрессии. Не прощая им часто вынужденного малодушия, мы не должны упиваться ненавистью, достаточно будет горестно пожалеть их, лишь бы никто из них самих или их потомков не повторил тех же ошибок.