Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 81




Foto1

Павел КОСТИКОВ

Foto5

 

Родился и живёт в Москве, получил высшее филолого-лингвистическое образование. В журнале «Кольцо А» публикуется впервые. 

 

 

КРАСНАЯ

Повесть-сказка

 


Красная, она красная, и желтое по краям. Базарная площадь круглая, красная, и желтое по краям. Галдят они, гул, но сейчас не так.

Дверь сзади хлопнула. Дверь тяжелая, упадет на меня – прибьет. Бревна все вдоль, выпуклые. Вдо-о-ль, вдо-о-ль – и железом поперек. Тяжелая. Громко хлопнула. Я вздрогнул.

Мамка плачет. Там, за дверью, плачет, я слышал, я знаю. Мне хочется плакать. Мамка моя… Я убью тебя, пес, сейчас достану свой кистень и прибью тебя! Да, сейчас могу забежать обратно и…

Снова хлопает дверь. Он первый бьет меня, промеж лопаток. Я лечу.

– Убирайся отсюда, сукин ты сын! Убирайся отсюда, чтоб глаза мои тебя не видели! Сучий ты выблядок! Только и можешь, что днями напролет спать-храпеть на печи! Работать не хочет, жениться не хочет, науку книжную – и ту бросил! Отцу он, видите ли, перечить надумал!

Вижу, что квас у него в бороде мокротой еще остался. Пахнуло-ударило от него сивухой этой… Он низенький, коренастый. Спину его хорошо знаю, с печи знаю, смотрю глазьями сонными, как с лица выглядит – не хочу помнить, не люблю. Крепкий он, маленький, как пнище в земле, черный – они все тут такие. Я же увалень, высокий, большой, белый, рыхлый, мамка меня такого любит… Я лежу, а сейчас встану, кистень там, сзади, за кушаком. Сейчас, подожди. Я никогда не тороплюсь.

Мне ногой туда, под брюхо, где открылось. Я сразу не могу дышать. Я никогда не тороплюсь. Серая дорожная пыль на мокрое красное лицо с радостью легла. Я сейчас подымусь. Я не тороплюсь.

– Чего ты тут, бляденыш, ждешь, чего выжидаешь? У-у-у, нелюдь!.. Тридцать лет да три года растил тебя, поил, кормил, уму-разуму все хотел научить – куда уж там! Ни разу и слова доброго не дождался! В кого ты только есть такой – в мать, что ли, свою полоумную?.. Отцу он ро́дному перечить надумал, а? Отцу ро́дному! А ну, пошел, пред народом с тобой срамиться! Ясно сказано было! – Дворовые соседушек прошмыгивают мимо, глазючками стреляют из-под нависших лбов да гузна потирают, кабы им не влетело, думают. Донесут хозяевам, донесут… Завсегда тут так было.

– Не сын ты мне больше! – это уже для них. Дворовые барам-соседушкам-то донесут, не преминут, миленькие мои… – Был я завсегда один, один и помирать буду!

Бьет вдругорядь сапогом промеж ног. Яйцы заныли – ладно, но уд зажегся – удивительно. Не буду больше подыматься, потом я его, потом как-нибудь… Пойду я, пойду туда, далеко-далеко, где солнце садится, на запад пойду: оно там помирает, и я, глядишь… – за площадь пойду, за городец наш пойду, за церьковь пойду, пойду и впрямь в чащу, в бор пойду… Не пропаду я. Потом я его, потом…

Мамка, да не убивайся ты так: кишки наружу выйдут! Мамку не тронь, пес, мамку мою полную, в теле, круглую, не тронь. Мамку мою красную, ясную мою мамку… Со зверьми пойду, коренья там, ягоды… Медведя убоюсь, волки авось не раздерут да лисицы-пройдохи…

Пошел – да побежал кое-как, переваливаясь. Разок обернулся – мамка дурковатая следом бежит, в сарафане домотканом жестком путается, рот большой разинула, орет, слезы двумя ручьями, видел, что благословить хочет в спину: нельзя у нас без того – да споткнулась о камень невидимый, со всего размаху мордой круглой в пыль серую и шмяк! Пыль теперь, поди, влипла, да морда серая. Э-эх, дуреха! Стыдно за тебя – за себя больно. А тот, поди, следы мои из дома уж выметает, чтоб я не вернулся… Э-эх, пропади оно все – уйду я, уйду прочь, никогда меня здесь больше и не будет!

…Площадь базарная шумная. Гомон, шум запрыгивают в уши, сколупывают мне в ушах. Людишки нырк-нырк, шорк-шорк – гляди, не заглядывайся, не зевай, мошну в кулаке за пазухой упокой. Черные люди зычные, горловые, глаза белые, кинжалы кривые за поясом, норовят в тебя зыркнуть, хватают за рукав. Головы голы, как колено, маслом натерты, блестят, как темная охра – подтекают, хватают за рукав. Торгуют пряностями душистыми, чихоточными; доверху раскрытые мешки вони – богатство. Руку одну скинул – прочие не хватают.

Нелюдь вепрь вонюч, торг ведет промеж прочих. Торгцы пообвыклись с ним, а так в нос шибает – стоять трудно. Волос у него разложен – длинный, да щетина, да целые клоки. Также обрубками хвоста торгует да сколами клыков. Все у него целебно, говорит. Стоит на задних копытах, передние на груди могучей скрестил, клыки кверху задраны – белые, выгнутые, страшные, – глазками маленькими смотрит, рычит-сопит. Долго не может по-нашему: устает, опускается на четыре копыта, передергивается, как пес, переминается. Бабы до его товара охочи. Девки – те боятся, издали смотрят, пальцами показывают. Всхрапнет он – они в визг, а сами не бегут: интересно. Часами так стоять могут, орехи грызть, под сарафанами чесать. Бабы волос его на заговор берут, на гаданье. Хвост же боле идет на отворот и от немочи мужичьей. Толкутся плечьми степенно, в руки волос берут, примериваются. А с печи своей я слыхал, как подруги к мамке приходили да смеялись, рот прикрывали, шептались, будто некие бабы с закатом к вепрю в нору ходют да с ним имаются. По мне, так глупость это: он ж раздерет им все. Брюхо проткнет да кишки наплетутся. Но манда бабья – тайна, это я уж давно понял, ее не постигнуть.

 

Выбираюсь к пролеску. Откры-ы-лось предо мной блюдо оранжево-красное, вогнутое, теплое. Батька Солнце за лес, под блюдо валится – улыбается, большой, всех нас, детишек его, вечерком пригревает, оглаживает ладошкой огромной. Завтра опять выйдет, истово изрек: я уж по небу вижу.

Иду по кромке круглой полянки – полянка справа голая, слева кусты. Иду по кромке, будто она острая, хочется прямо на цыпочках – самому смешно! Мешок заплечный за спиной основательностью, серой шершавостью успокаивает. Там, на другом конце полянки, будто гузном в угол избы се́ла да облокотилась – церьковка, на восток смотрит, где Батька наш восходит, купол свой медяно-золотой в выси солнышку подставляет, нежится. Пойду туда, к батюшке. Батюшка хорош – мудр, суров, черен. И щей похлебать даст, с черным хлебом, а то захотел.

…Все у меня к тому с отцом шло, все к тому, уж подходило давно… Это, видать, у соседей дочь ребеночка первого родила, вот они на радостях хмельного и наделали. Да жадные они очень, знаю я их: квасу, поди, неисполненного, погибельного наделали, чтоб подешевше да посуровей было, вот и понесло его… Никогда его хмельным таким да пьяным не видел, собака его будто бешеная укусила… Как зверь страшный.

…Дверь у батюшки в церьковь, как у нас всех, бревяная, тяжелая, но – квадратная. Скрыпит, пригибаюсь. И он пригибается, но он меня ниже. У-у-у!! Э-э-эй!! Э-э-эй, гули-гули! – Крыльями перьевыми меня обдали, встрепенулись сердечки ввысь, по спирали, под гулкий свод церьковки взмахнули, белоснежные… Какие же они красивые! Высокий-высокий-высокий свод, голуби под свод – и на балках там сидят, курлычут, и здесь, над головой – близко, на крестовинах. Погладить, знаю, не дадутся: я им незнакомый…

Я наступаю батюшке на правую ногу, что, мол, готов идти по его праведным стопам, преклоняю пред ним голову, он дает мне тумака, ибо я грешен, крестит двуперстно да цалует в лоб. Волосы у батюшки черны, острижены в кружок, проплешина гладкая, круглая, как полянка пред церьковкой. Снизу в глаза вскочил, «Грешен! Грешен!» – возликовал и, приплясывая да потирая руки, усадил за стол, щей миску большую поставил да краюху хлеба; прежде еще тумака: грешен. Сам же напротив сел, щеку кулаком подпер, жмурится на меня, глазки сладко слипаются. Сижу, ем, молчим.

– А вот правда, бать, что Батька наш Солнце, нарождаясь ежедневно, восходит поутру младенцем прекрасным, в полдень уж мужает, а к вечеру топится в Окияне дряхлым старцем? – чавкая, его спрашиваю.

– Бряхня… – отвечает.

– А еще вот говорят, что у Батьки есть два вестника-ворона. Будто утром Он их посылает собирать известия о том, что в мире свершилось; они мир весь облетают, назад возвращаются, на плечи ему садятся да на ухо собранные вести и рассказывают?

– Бряхня… – отвечает, а сам все на меня, щурясь да улыбаясь, смотрит.

– А вот еще правда, бать, что мед падает на цветы с неба, а уж потом его только с цветов пчелы собирают? – спрашиваю, а сам уж меж делом щи-то и доедаю.

– Тож бряхня… – отвечает терпеливо.

У нас ведь к батьке что, не так часто и наведываются. В лютень разве пригоняют коров к церьковке, молебен служат, окропляют их святою водою да дают им съесть пышки с молочною кашею, чтоб они были с удоем. В серпень же лошадей пригоняют, выкупав их пред тем да гривы лентами убрав. Девки, бывает, средь себя самую ошалелую выбрав, посылают ее веревку-то с церковного колокола сорвать, разнимают затем верёвку на множество прядей да вплетают в косы, чтоб женихов подманывать. Али вот еще язык когда у кого отымется, добывают языка на колокольне: обливают колокольный язык водою да, собравши ее, поят онемелого. Обломки вот еще колокола церковного у нас очень ценны, ибо хорошо их грызть от зубной боли. Да, если подумать, нелегко батюшке с нами… Говорят, у него даже правый сапог чаще изнашивается, чем левый, потому как ему на правую ногу все наступают.

– А вот еще, бать, говорят, будто калики перехожие сумы свои да клюки от вас, Солнцевых слуг, получают – правда то? – ем, набадриваю.

– Мож, и так! – улыбается с хитрецой промеж морщин. – Чти отца своего, – говорит. Молвил меж делом, будто я рукав в щи окупнул.

– Прибью я его, бать, прибью. Вот ворочусь и ей-ей прибью… – отвечаю ему, ложкой работаю.

– Чти отца, – говорит.

– Да не понимаю я его! – говорю. То ли щи горячи, то ли я горяч. – Ведь он же сам из низов вышел. Из земли самой, как и вся его-моя родня… Как же я его в детстве любил… Как пахло от него… До сих пор, когда на рубахи его натыкаюсь, чую… И не пойму сам, любит он меня иль нет. Он ведь же, если честь по чести, все для меня делает. И притом сам себе на уме, никто ему не нужен. Не понимаю.

– Как звать тебя?

– Иваном, – отвечаю, ложкой работаю, сопли потекли, утереть несподручно.

– Далече собрался, Вань?

– А по мне, так все едино, – говорю. – Тошно мне, бать, душно здесь. В лес пойду, да за лес, коль дойду, да к Окияну выйду. А там, глядишь, и обратно пора будет.

– Годков тебе сколько, сынок?

– Тридцать лет уж минуло, бать, да три года.

– Ну, ты тогда, как до Солнца дойдешь да ему за спину пойдешь, коль меня молодого встретишь, кланяйся, говори, всю землю я обошел, да пришел, откуда шел.

– Чудно тебя слушать, бать. Щи у тебя хороши, – миску пустую вперед двинул, рот рукавомутер, ложку облизал да в мешок. – Сам варишь, али кто кухаркой у тебя?

– Дочка у меня, Дуняша, умница, семи годков от роду. Сирота она у меня… Нету ее нынче, до делу она. Крошки со столу не стирай, да миску твою мыть не буду: набратно пойдешь, она тебе туда свежих нальет, а то примета плохая.

– Чудной ты, бать. Пойду я, – скрыплю лавкой.

Спускаюсь с крыльца, иду. Оборотился батюшке помахать, а он то стоял на крыльце, от солнца щурился да ладонью прикрывался, а тут в спину мне кланяется.

– Чего ты, бать, мне кланяешься? – спрашиваю.

– Не тебе я, сынок, кланяюсь, а гордыне твоей да слепоте. Ворочайся поскорей, а то стар я уж становлюсь, дочку самому обвенчать охота.

Эх, батя ты батя, недаром к тебе лишь вдовицы ходют да детишки малые бегают за сластями да голубей погонять – чудило ты плешивое. Щи хороши у тебя. Купол пузатый медяной мне с выси, как батька, в спину улыбается.

 

Лес зеленый, да черный, да охряной. Земелька тут разжиревшая, кой-где и разверстая, пахучая. Птички по веткам прыгают, маленькие, твари Солнцевы, голос издают, иду, цепляю рубахой за кусты. Бревны большие вповалку, да в крест, перешагиваю, опята да мухоморы под ними. Белка со мною поверху вдогонку – да обогнала. Иду, где солнце утром вставало.

Долго шел: темнеть уж начало. Батька Солнце уж по делам своим неведомым засобирался. Шевелиться все стало. Трава шевелится, и кусты. Иду дале, трясусь грудью. Сумерки, стало быть: день с ночью встречаются, день пожух, скукожился, ночь силу брать начинает. Посвежело, задуло. Деревья пригибаться начали, трава к земле стелется, волосья на голове подлетают. Побежал, мешок по спине тук-тук-тук, в спину сзади подталкивает – испугался больше моего.

Продрался через выросшую перед глазами лесную мешанину, вывалился на полянку, удивился: тихо тут. Споткнулся о корневище, лицом стал валиться вниз, мешок по голове бух. Но тут же вскочил, мешок наизготовку, ибо, когда лицом опускался, увидел пред собой такое, что уж лучше набратно – туда, за мешанину, пусть уж лучше меня вихрь унесет. Лихо на пне, Лихо, ей-ей! Вот как мамка рассказывала! Сидит на пне огромный мужик – не мужик, зверь – не зверь: великан голый косматый, мышцы буграми, а глаз – один, и пребольшой. Ручищи в колени упер и шатается взад-назад, мычит, бормочет, пред собой уставился, да ничего не видит. Страшно мне становится, помочиться потянуло… Лихо это, вот ну верно Лихо! Мамка, когда малой был, рассказывала, что, коль привяжется к тебе Лихо, так изведет тебя вконец. Так ты ж, значит, сам где, виноват, коль к тебе Лихо привязалось. Только ко мне-тоуж за что, что ж я кому плохого сделал? Не хочу я, не хочу…

Стою и пошевелиться боюсь: а ну как дернусь, а оно за мной, да навалится сзади, да дыханьем сиплым зловонным в шею? А хотя не один он тут: старичок маленький вкруг коленок его в траве увивается – не приметил я его сразу, с испугу. Старичок с бородой, чудной: кафтан длинный, неподпоясанный, и чудно как-то, не по-нашему, левой полой на правую запахнут, в башке косматой листья да ветки. Ой! – не ветки это… Рога, будто козлиные, только маленькие, кривые… Промеж ног опять сжало. Оцепенел я, врос столбом.

– …Ибо все уже это было, Лесовик, и будет еще тыщи тыщ раз, и не выйти нам из круга… – стало до меня долетать, что Лихо бормочет. – Мелочи этой вонючей вон как хорошо: помрут они, да в пустоту черную погрузятся, да себя позабудут, а потом все сызнова им, всё внове, а мы с тобой, Лесовик, почто маемся? За что нам доля такая, чем мы пред Батькой виновати? Душно мне братец, душно, тоска меня заела…

Лесун, Леший… Знать, там у него, под кафтаном, и ножки тонкие, с копытцами, козлиные… Коль раньше б меня в лесу обошел, заводил б, заплутал б меня по чаще до смерти. А то и зверей диких б наслал, разорвали б меня в клочья рваные… От меня, поди, человечиной сейчас прет, в нос им шибает… Разорвут, вот как есть разорвут! А не разорвут, так еще чего хуже сделают.. Стою, глаза токмо да уши остались…

Лесовик ему коленки гладит, оглаживает:

– Да уж полно тебе печалиться-то! Живи да на мир смотри, да птичек слушай, любуйся. Эвон как они, мелкие, тебя любят! – И правда, только сейчас заметил: сидят да прыгают их множество по Лиху – может, крошки какие еды своей птичьей с него собирают, – а он и не трогает их и пальцем. – А не то прицепись-примотайся до человеков, как встаре – хоть развеешься. Этот, вон, сзади стоит, в землю врос – чай, поди, не безгрешен… – Я икнул, не сдержавшись.

– Скучно мне с ними, Лесун, тоскливо… Хочу незнамо чего.

– Полно тебе, братец, полно. Купнись сходи в полночь в росе, али к бабе какой домотайся – тебе и полегчает. Бывает и у меня так тож, как на зимовку мне закладываться. Сам я не свой становлюсь. Буяню, буроблю, деревья валю, зверей своих по лесу гоняю… Не деться от того никуда. Ты живи по-простому, к чему тебя Батька приспособил, да радуйся, на мир смотри. Василиска это все, девка противная, тебя взбаламутила, – раздраженно почесался. – Негоже это тебе, чудищу лесному, с девкой чловяческой якшаться, хоть она трижды Распрекрасная будь. Горе тебе с того одно выйдет…

– А, да ну ее… – Лихо ручищей махнул, как жерновом мельничным прокатило.

– А ну-ка, сынок, подь-ка сюды! – это мне Лесун. А у меня ноги нейдут. Но надо. Иду, спотыкаюсь.

– Что ты трясешься, сынок, как лист осиновый? Не трону я тебя, – говорит старик. В глаза мне зырк! – и я себя на миг позабыл. – А-а, это про тебя мне калики перехожие тогда говорили… – почудилось мне, будто огорчение у него в голосе какое, будто для чего другого он меня приспособить хотел. – Ну, чего уж тогда… Мало, конечно, кто из чловяков от меня живым али в своем уме уходил, но уж коль просили за тебя… – почесался. – Пойдешь ты тогда, мой любезный, у меня на Край земли, узна́ешь, в чем смысл жити человеческой, набратно вернешься да мне доложишь. Вдруг чего поменялось? – засмеялся, закашлялся недобро, аж мурашкипо телу крупные, как тараканы, побежали. – Сроку тебе дам девять дён, а то, еще чего, глядишь, поздно будет, и не пригодится тебе тот смысл-то… А знаешь что, сынок, службу ты мне одну все-таки сослужишь… – почесываясь, вроде как обдумал чего. – Малый ты, по всему видать, смышленый, справиться должен. Слушай да запоминай. Как до Яги-бабы дойдешь, передай ей, карге старой, что кум ее, Лихо, затосковал дюже. Пусть к нам в гости наведается, а то давно ее ступы в наших краях не было. Да это, сынок… Василиску-то лучше стороной обойди, на красоту ее ни в кой не заглядывайся, как бы тебе противного ни хотелось: оно себе дороже выйдет. Да у Кощея, дурака придурочного, не засиживайся! – закашлялся, заквохтал – смеется так. – А как Яге мой наказ передашь, так и ступай дале по делу свому: побродить-помотаться, чую,под миром Батькиным тебе придется вдосталь, дело у тя нелегкое. Иному с чловяческого рода и не споднять такое.

Стою и от страха сообразить не могу толком, что сейчас делать-то надо.

– А куда же мне идти, дедушка? Как мне тот Край земли найти?

– Край земли-то? – спросил, будто кто ж его не знает-то… – Так ты ж иди на солнцесяд, да не ошибешься: где солнце за Море-окиян падает, там он, Край земли, стало быть, и будет…

– Клубок-то ему дай, он ж так один за девятьдён-то не дойдет. Просили же за него калики… – это Лихо встрял. Голос у него будто убитый, но все ж раскатистый – страх.

Хлопнул Леший себя по лбу – уж то ли правда забыл, то ли чего другое, – покопался у себя за пазухой и вытащил клубок. («Ох, вонючий, поди…» – ни к месту в голове мелькнуло.) – Ну, на тебе… Куда он покатится, туда и ты иди. Да разберешься, поди… – И правда, будто с каким сожалением мне клубок отдавал.

Хлопнул меня легонько по спине, а меня возьми да и вздерни. Подскочил я да как давай бежать, ибо сила какая меня в спину незримо толкала.

– Да наказ мой не забудь, иначе… – крикнул мне уж издалека, да не расслышал я его. Но понять было нетрудно: достанет он меня, коль не сдюжу, хоть из-под земли достанет и…

О стену лесную меня вдарило, да продрался сквозь нее не помню как, только одежу чуть продрал. Очнулся уж на тропинке лесной, вихляющей, луна на нее свет ровно льет. Тихо все, спокойно. Чуть подале пройду да место для ночлега найду, а утречком уж и дальше в путь. Чур меня, чур, нечисть лесная! – аж передернуло, как этих двоих вспомнил.

 

…Так, стало быть, не причудилось это мамке моей чудной, придурочной, и вправду были те калики, да все то волшебное было… Это была моя любимая мамкина сказка, что она мне в детстве рассказывала. Чуть не каждый вечер, отходя ко сну, просил я ее рассказать про калик перехожих. Ну, и по ее рассказам выходило, что, когда она была мною на сносях, проходили мимо нашего дома калики перехожие да хлеба попросились. А мамка моя – вот всегда такой была, а в тот раз, видать, и подавно – в избу их позвала, поесть им кликнула да с собой полные сумени надавала, да браги поднесла им еще, ходокам Солнцевым. Отца о ту пору не было: до делу он как всегда где-то был. Я так понял даже, что бита она была отцом за то, как у нас то водится (но так, видать, больше для профора). У них, видать, уже тогда не все ладно было.

А этим каликам – чего бы им: сумки из бархата негладкого на сучья во дворе развесили, клюки рыбьего зубу в землю повтыкали да в избу и пошли. Отобедали как следует, разморило их, видать, да разнесло. Вот их старшой (мы их старчищами всё ра́вно называем, хоть тому старшому, как мамка говорила, годов-то тогда было чуть боле, чем мне сейчас), разморившись, поглядел на мамкин живот – а он у нее, она сказывала, под конец был, будто заморскую ягоду а́рбуз под сарафан спрятала, – встал, да, слепой, к ней и подошел. Руку на живот ей положил, вверх глазами невидящими посмотрел да и сказал:

– Сын у тебя будет… – говорит. – Да непростой. Много чего ему на роду написано, чего большинству, хоть три жизни живи, не увидать. Волшебное с ним об руку пойдет. Уже идет… – присказал.– Знаю, знаю, что попросить хочешь… – перебил он мать, которая уж было изготовилась. – Знаю, что не для себя – для сына свово нерожденного еще… Хоть и гордыни в нем будет – на семерых хватит, хоть и не любим таких мы, да ради тебя да сердца твоего доброго, бабьего, матерного, поможем, чем сможем… Тридцать лет пройдет да три года, тогда и поблагодарим тебя за хлеб, за соль, да за брагу твою легкую да приятную. Ну, все, прощевай, идти нам пора…

На двор вышли, сумки рыта бархата с сучьев поснимали, клюки рыбьего зубу с земли повынали да и пошли, назад не глядя, уж прошлое забыв, о будущем не думая…

…Так я себе эту картинку все время с детства представлял. Может, чего сам уже надумал, может, и мамка со временем уж напридумала-донавесила, а только выходит, не сказка это мамкина была, чтобы меня порадовать-взбудоражить, а и правда, были те калики перехожие впрямь и суждено мне в жизни чего-то особенное? Не зря я таким гордецом вырос?..

Только думай, не думай о том, а идти дальше надо. Хоть и страшно. Пошел.

 

За дымкой морозной, туманной – город. Старый, извеку здесь начался; а то и вовсе всегда тут был. Каменный, стены высокие, большой, высокомерный, смотрит снисходительно сверху на меня. А я топчу иду, по сторонам дороги зыркаю, весело, мешок за спиной бух-бух-бух весело! Клубок понагнулся да в руку взял (сам ко мне в руку запрыгнул): чего людям чужим глаза мозолить… Да только показалось мне, что и в руке он мне как-то говорит, куда идти…

Чем ближе становился город, тем шире становилась тропка; так и превратилась в дорогу. Повозки меня обгоняют, кричат насмешливо; один раз кнутом хотели огреть – увернулся, камень вслед в спину кинул – попал. Так и иду, веселый. Ворота уж скоро.

…Суета, суета, суета сует здесь. Все снуют – из улицы в улицу, из двери в дверь. Конные по каменным улицам цокают, гордые вороные лошади, морды кверху. Иду из улицы в улицу – мне без разницы куда, виляю в стороны, и за спину себе. Издалека в одной улице вижу толпа стоит, рыла кверху пялит да пальцами наверх показывает. Подхожу, становлюсь сзади. Как же я их все-таки больше! Харя моя белая рыхлая да волосья русые над ихними головами торчат, будто мяч тряпичный на кочковатом поле лежит. Все зенки пялят на высокое окно в верху богатого терема; нет никого там, лишь ветерок занавески колышет. Баба ли, девка в окне появилась, руки в подоконник сильно уперла. Волосы у ней могутные, русые, в косу собраны, а коса вьюном-колосом наверх уложена. Глаза нутряные, васильковые, в глаза твои посмотрят и до земли насквозь и прожгут. Бр-р-р!! Красота у этой девки неземная, Батька Солнышко как ее ро́дил, так, поди, и посейчас удивляется, а ей, надменной, и Он сам, поди, не указ.

Глазами та девка всех сверху обводит, во всех вглядывается, да говорить ей нет желания. Замерли людишки внизу, окостенели. Парни, да мужики, да де́ды здесь, да баб несколько. А, вон, есть и заморские мужчины, чурбаны на голове, штаны широкие – равно пялятся, бороды черные оглаживают, языком цокают, по-нашему, поди, ни бельмеса.

– Ну, соколики мои, кому здесь сызнова житя надоела? – смеется чудо-девка, ухмыляется недобро.

– Не пужай, Василиска, не пужай –дело говори! – слышится то там, то тут из толпы.

– Ну, а коль дело, говорите, будет вам дело. Сходите вы, соколики, до Яги-бабы да спросите у ней, дуры страмной, вонючей, гребень ее расчудесный для меня, а то, мол, у меня, у Василисы Прекрасной, волосы больно живучи стали, спасу с ними нет…

Молвила то девка да ну как косу свою и враз и распусти. Ударила ее сзади волна русая, могутная по спине да по ногам – аж шатнуло девку в окошко. Ахнула толпа. Такие средь мужиков нашлись, кто без чувств памяти лишился да обмяк прямо на мостовую.

– А то на кой он ей, у ней ж, поди, всего три волосинки и осталось! – смеется злая девка. – Кто принесет мне гребень Бабы-яги, за того я замуж и пойду. А то еще и подумаю! – засмеялась опять Василиска недобро.

– Ну, чего, молодцы, кто на смерть верную пойдет? – смеется, зараза, словно камнями самоцветными всех внизу одаривает.

Шепот внизу поднялся, все переминаются. Никому неохота к Яге-бабе в гости по доброй воле идти. Смерть-то ведь ужасная будет. Съест ведь. Съест и не подавится.

– Я пойду, – говорю. Сам для себя неожиданно сказал.

– А? – как дура, руку к уху приложила, вниз понагнулась. – Кто это говорит?

– Я пойду, – повторил.

Зачем сказал, не знаю. Клубок только в руке повертелся да поуютнее устроился. Видать, согласен. А, может, он мне и сказал.

Откинулась девка назад, руки на груди высокой, что обе из-под сарафана на тебя нагло смотрят, заложила да рассматривать меня, довольная, стала. Молчит долго, в свое удовольствие смотрит.

– А подь-ка ты сюды. Подымайся, подымайся, не бойся, стража пропустит. А вы подите уж, постыло на вас смотреть… – рукой махнула, отворачиваясь.

Побрели мужики, да парни, да деды кто куда, в затылках чешут да охают, а бабы ее бранью такой, уходя, кроют, что слушать страмно и говорить грех.«Вот ужо девка не сечена…» – думаю, да и пошел к крыльцу.

Лестница винтовая, крутится-крутится все вверх. Окошки маленькие встречаются – неба синего капли из них только и видать.

Сколько поднимался – не знаю. Запыхался сильно́. Дверь предо мной – крепкая, с затворами, дубовая. Не иначе, как прямо в ее горницу. Постучал пальцами. «Да, – думаю, – чего уж я?» – да ногой пару раз и вдарил.

Открыла, вперед пропускает. Зашел таким павлином-корольком, огляделся.

– Проходи, садись, – рукой повела.

Кровать у нее, вижу, большая, добротная, перина, видать, мягкая. Не заправлена кровать, разбросанная. Будто теплая еще, будто встала только недавно, хотя уж вечер глубокий синий подступил. Столик тут же маленький, на одной стене – занавески, только что занавешивают – непонятно. Постоял, головой повертел, да от наглости да страха к ним и подошел. Руку протянул отдернуть – она лишь крякнула. Образа там Батькины оказались. Вот уж не подумал бы от нее.

Смотрит на меня, приготовившись, что, может, на смех ее подниму. А мне-то зачем? Только и правда как-то странно. Пообмяк я от того даже… Походил, руки за спину, осмотрелся.

– Да вон на кровать хоть и присядь, – рукой показала. А сама исподтишка на меня смотрит. – Да ладно тебе!.. – это я хотел одеяло откинуть. – Чего ты… – не договорила. – Будешь вино?

Подумал трохи.

– Буду, – говорю.

Две чары разных – повыше и пониже – из углубления сразу неприметного справа от образов достала – серебро от времени позеленевшее (а одна из них, видать, пользованная чаще), – там же и кувшин с вином да кувшин с водой. Чары на стол поставила. Вино сверху полилось красное, задиристое, густое…

– А ты чего, поди, думал, что я, как все девки, только брагу бесхмельную да квас пью? – засмеялась опять недобро, на меня исподтишка смотрит.

А я ничего и не думал.

– Батя мне привозит. Немного. Самого вкусного. Всегда он меня, как мальчишку, воспитывал! – смеется уже по-хорошему, глаза лучатся. Себе водой разбавила.

– Тебе разбавить? – спрашивает.

– Нет, – говорю. Зачем так сказал?

Выпили мы с ней – ух, и крепко то вино, когда неразбавленное! – да понагнулась ко мне, поцеловались. Кожа у ней – не отлипал бы, телом бы всем своим приник к ней, да вовек и не отлипал, так бы и помер… Пахнет от нее крепкою ею, да волос ее лён пахнет – вздрогнул я медленно, крупно, тряснуло меня будто что. Ну, ничего, быстро в себя пришел, оправился. Выпрямилась девка, смотрит на меня, и будто ухмыльнуться хотела сначала по привычке, да потом что-то не стала, внимательней еще посмотрела.

– Как звать тебя? – спрашивает.

– Иваном. Купеческого роду. Ну, то есть сначала крестьянского были, а потом…

– А ну-ка дай сяду с тобой рядом… – сарафан рукой поджала, рядом присела. – Ну, рассказывай, кто таков. Да только не прибедняйся: клубок-то я у тебя в руке еще сверху заприметила. – Ох, серьезная девка: говорит – не шутит.

– Да чего рассказывать, – говорю да и клубок, раз уж заметила, на стол положил. – На Край земли мне надо, смысл жизни посмотреть. Ну, и этот вот вечно со мной, – киваю. – Клубок мой на столе от слов этих шевельнулся, забавный.

– А чего пошел, что тебе дома не сиделось? – спрашивает.

– Опостылело мне все, – отвечаю. – Кажется, что кабы кого не убил – себя б убил.

– Чего это ты так? – ласково уж спрашивает да по руке незаметно гладить начала.

– Да не было мне радости в жизни, Василиса. Чего я только не пробовал… – ухмыляюсь. Вино, чую, меня сызнутри раззадоривать недобро начало. Не люблю себя таким. Не к добру у меня это всегда так начинается. – Да чего? Девок дворовых имал, науку книжную прочел от корки до корки, смерть уж от скуки ходил-искал, где только мог, да не нашел, с отцом вот еще не сошелся – черный он у меня да крепкий, убил бы его, иногда кажется, да мамка у меня добрая, хорошая, хоть и дурковатой, как забеременела, после одного случая стала… Не любят там у нас меня, – говорю. – Что умный, не любят, что над ними всеми смеюсь, не любят.

Руки в колени упер, головой вниз сижу.

– Ну, полно тебе, полно… – Лицо ее предо мной появляется, губы сочные да налитые, целует в губы. – Не такой уж ты, я вижу, и плохой, как на себя наговариваешь… – Приятно и мокро стало. Еще хочу, чтоб поцеловала.

Еще целует. И еще. Руку на грудь ей кладу – груди под тканью сарафана жесткой да неровной теплые, будто живые они у ней там, мне навстречу подались. На кровать ее сильно мягко толкаю – падает, хотя сама б меня толкнула – мало б не показалось, смеется грудно. На нее сажусь, руки ей в плечи упираю, в глаза смотрю. Сама на меня молча смотрит, внимательно, ничего не говорит. Целую ее; чуть-чуть – и отворачивается мягко; и опять смотрит. Привстал, сарафан поднял. Гляжу, какая она там белая и гладкая. Вошел в нее, покачиваю медленно и чтоб себе сладко было – она вздохнула и все смотрит. Вот, глаза у нее туманиться начали; но и возвращается обратно. Смотрела-смотрела, туманились-туманились – потом распахнулись во всю глубину, вздохнула громко, руки мне сильно сжала и в кровать обмякла. А я уж давно того и ждал – на живот ее теплый разлил; да еще долго толчками шло. И тут она как давай смеяться; сначала тихо, даже не понял сначала, что такое, испугался и напряглось все, а потом громко; да счастливо так, просто, по-детски, как девочка маленькая.

– Ты чего смеешься? – как-то смущенно спросил.

– Ну так, это… – рукой туда повела, – вот и смеюсь! – И опять, заливисто да задорно. Сарафаном по-простому с живота утерла, будто со стола после ужина, на локоть один привстала, чтоб лучше меня видеть.

Отсмеялась, что-то свое вспомнила. Глаза опять затуманились, да уж по-другому.

– Ну, Иван, а теперь иди. Гребень мне тот костяной принеси. Хочу я его. – Вот она, опять та девка-гордячка, во всей своей гордыне да красе.

Голым себя почувствовал, захолодало. Встал, оправился.

Встала и она, гребень обычный взяла, волосы вычесывать начала с осмыслом, меня тут будто уже и нет.

– На что тебе гребень-то? – спрашиваю. – Посмотрела уже, как на букашку какую надоедливую.

– Почто тебе знать? – Хотел было уж сказать, что без толку мне, а она все ж отвечает: – Как родилась я, у мамки моей тогда тот гребень Яговский был. Как уж к мамке моей попал, не проси, не скажу. – Да я и не хотел… – Никто не знает, а пуповину чрез него мне перерезали, как родилась я; оттого-то и силы во мне женской столько… – Посмотрела на меня, что меня аж передернуло. – На ночь под подушку коль его положить, суженый твой приснится. Аль расчесать им голову мужчине любому – твой будет. Только на виду оставлять его нельзя. – Отвернулась от меня, расчесывается. – Страхи все он снимает, когда чешешься им, – сказала. – А гонится кто за тобой, брось его назад через левое плечо – лес такой большой, густой да дремучий сделается, что руки меж деревьями не просунешь да кругом в три года не обойдешь. Много еще чего у гребня того есть – всего тебе говорить не буду.

– Да ладно, принесу, – говорю. Только как – сам ума не приложу.

Клубок со стола взял да к двери попятился. Оглянулась на меня, расчесываться перестала, внимательно посмотрела.

– Иди, Вань, иди. Я тут буду. Никуда мне отсюда не деться до скончанья веку… – «Вот это еще с чего?..» – подумал. – А придешь да принесешь – замуж за тебя выйду. Пора мне уже. – Последнее будто себе самой сказала. Отвернулась – и опять в зеркало смотреться да волосы свои любить.

Вышел сверху вниз обратным порядком да по мостовой меж домами и пошел. Луна предо мной да надо мной, светит мне наперед, собаки воют да шаги гулкают меж домами. Хорошо, красота!

 

За городец вышел – поля там, да холмы, да горы вдалеке.

– Солнце на́ помочь тебе, знакомый! – кричу, издалека подходя, пастуху, что коз пасет. – Что за горы там, отец, впереди, как прозываются? – уж подойдя, старого, в ошмотках, воняющего мочой пастуха спрашиваю, да в сторону на козичек его беленьких чистеньких гляжу.

Зыркнул на меня пастух чумовыми глазами да как чумовому же и отвечает:

– Чьих будешь-то, сынок? Не местный, чай? За полями этими да за лугами – Пучай-река, а за нею – горы, Сорочинскими прозываются. Да только нет к реке той да горам ходу людям: змеюка там живет, о трех головах, огненная. Ты, милок, воротись-ка набратно да путь себе другой найди. Негоже людям самим к Змею идти. Его уж и Добрыня убоялся, сбежал оттого от князя Владимира нашего Красно Солнышко.

– Что ж это он сбежал, отец? – спрашиваю.

– Так ведь сказал ему Володимир на пиру племянницу свою Забаву свет Путятишну из когтей Змеиных высвободить, а Добрыня пообещать-то при всех пообещал, а наутро по совету родныя своей матушки Амельфы-то свет Тимофеевны из Киева и утеки. Только его и видели!

– Нет, бать, туда-то мне и надо. А с чего – не стану я тебе сказывать, а то ты с козичками своими за меня истрясетесь. Пойду я. Свет те в помощь! – Сказал я то да и спустился с холма, пошел по полям, по лугам, да прямиком к горам тем Сорочинским.

Травы, травы, веют, веют! Иду по колено в траве высокой, она колышется, меня колышет, темно-зеленая… Пахнет отовсюду, что – ай!

…Катится мой клубочек вперед и катится, а я все иду за ним да иду, не останавливаюсь ни на часок. Долго ли, коротко ли, вёдром ли, погодкой ли, шел по полям аль по лугам, в овраги ли спускался али речушки мелкие вброд переходил – ай, весело ножки мочить да под солнышком под жгучим! – а дошел до широкой спящей реки пред горами. Поле раскинулось, лужок, а за ним – река дремлет, в дреме сна во́лны под собой перекатывает. Неужно она и есть, бурливая Пучай-река? Ай, что это? Что копошится в траве, вьюном вьется, да в клубки сходится, да расходится снова? Пригляделся вниз – змейки малые, играются, в салочки, али еще что у них. Улыбнулся, да понагнулся поближе разглядеть. Не видал такого: змейка бы змейка, ужики словно, да каждый тот ужик тоненький, как снурок, да о трех головах. Не сообразил вовремя, рука сама потянулась ужика одного погладить – а он возьми и ощерься. Да ощерился-то страшно: встал на дыбы, на хвосток свой тонкий – мне по колени оказался, – да тремя своими головами зубастыми в лицо мне захотел. Отпрянул я назад, чуть оземь не брякнулся. «Эге, – думаю, – да то не ужики…» Пригляделся к другим – точно, все снурки те тонкие о трех головах. «Детки то Змея Горыныча, играются во чистом поле…» – понял.

Обошел я клубок тот змеиный да к речке спустился. Тиха Пучай-река да незлобива, словно ложбинушка дождевая. Вошел я в реку прямо в одеже: пускай пыль дорожная с нее сойдет. Забурлила тут Пучайная, вздыбилась. Подхватила меня струя невидимая, огненная да как давай крутить! Огонь из нее сечет, охватило меня пламенем с головы до ног. «Ну, – думаю, – все, сгорел!» Ан нет, пламя вкруг меня вертится, ныряет-вскидывается, а меня не жжет. Повертело меня в струе огненной да и кинуло в струю вто́рую. Шпыщ-щ-щ! – искрами завихрело вкруг меня. Словно веретено я да искры те сам вкруг себя и высекаю! У-ух! Не успел я испугаться, как подхватила меня струя третия, сильная, да понесла меня куда-то уверенно, куда – ей только самой ведомо.

Катит меня на спинке та струя да вертит, смотрю, за поворотом – входит Пучайная прямо в гору да заносит меня под свод пещеры каменной, да вниз, в темноту спускает. Качусь я, лечу и падаю в полутемени, а куда падаю – сам не знаю. Ну, думаю, расшибет меня сейчас о камни бо́льшие, камни острые. Ан нет, поднесла меня Пучайная к бережку в пещере каменному да на бережок тот ласково и подбросила. А сама и была такова! Да одежу на мне сухой оставила. Чудеса!

Приподнялся я да огляделся. По всему – нора то Змеева. Закрыт вход в ту нору дверью бревенчатой, а подперта та дверь подпорами железными да закрыта засовами медными. Лампа какая-то масляная от сквозняка чуть покачивается, вход в ту нору слабо освещает. «Эге, – думаю, – как же я в нору-то заберусь?» Походил я, походил вкруг той двери запертой, да и попробуй подпоры руками. Промялось железо в ладонях, будто тесто застаревшее. К двери глаза тогда поднес – трухлява стала та дверь, что твой пень. Рукой ее негромко, вроде, толкнул – рассыпаться стала дверь щепой, засовы медные, истлевшие, вниз попадали. Стукнул по двери всего разок – рассыпалась дверь совсем.

Пыль поднялась. Ничего впереди видеть не стал. Чихнул. Чихнул вдругорядь. Сопли вылезли. Пыль оседать стала, шарканье послышалось вдалеке, покашливание. Будто кто по полу каменному шаркает сюда.

…– Поломал? Вот поломал? – Змей Горыныч обиженно светит себе под ноги, в деревянные трухлявые обломки, да кверху лампу масляную задирает. – Я теперь сколько дверь эту опять делать буду?

Я и испугаться толком не успел. Выплыла на меня сначала из норы лампа масляная. Змей мельче оказался, чем я думал. Намного мельче. Пузо большое круглое внизу, а кверху – на шее длинной три головы. Как груша похож он. Изумрудно-зеленая. Только шея спереди белая. Ножки маленькие, ступни, наверно, когтистые, только того не видать: на ногах у Змея туфли домашние остроносые вдеты, наподобие заморских. Да, видно, заморские и были: ему-то что, он с крыльями… Маленькими, по бокам круглого тулова. Нестрашный змей оказался. Только изо ртов его смердило неприятно – гнилью какой-то. Да на средней голове шапка еще была – старая, продранная – наподобие греческой. Потом сказал, по неделе на каждой голове эту шапку носит, а то обижаются они крепко, когда одной чего больше достается.

– Ладно, пошли, потом новую поставлю. А то Забава уж тебя заждалась. Накрасилась даже… – Показалось, другая голова сквозь зубы прибавила «дурища». – Маслица сейчас только подолью… – вынул из-под крылышка мутный бутылек и, поднеся ближнюю голову к лампе и близоруко щурясь, аккуратно подбулькнул в нее масла. Пробку плотно закрыл. – Звать-то тебя как?

– Иваном, – говорю.

– А я – … Ну, ты понял… – на меня посмотрел.

Я кивнул.

– Ну, пошли…

Пещера виляла, виляла, сырая. Сыро – бр-р-р! – сыро, боязно, неуютно. Сверху капает, постоянно капает, снизу вода, а под землей – так вообще много воды, речка под пещеру, по всему, уходит и там дальше течет, куда ей надобно. Несколько раз через мостки какие-то через речку, поперек норы протекавшую, проходили. Змей мне лапу протягивал когтистую – я хватался, хоть и сам мог пройти. Перед дверью другой – поновей, украшена чем-то– остановились.

– Ты, это… – Змей понагнул одну из голов да почесал ее; почесал другую… – с Забавой-то моей там помасляней, пораскланистей: она, понимаешь, людей-то давно не видела… А мужиков и подавно. Соскучилась тут сдолга, в норе-то… Да меня не бойся. Сам тебе говорю. Нестрашный я. – А зубилы-то у Змея большие. В мой палец. Да головы три. Это еще непонятно, как он огнем-то из них должен палить… Ну, да ладно, разберемся.

– Тук-тук-тук! – дракон вот прям галантно постучал когтем по двери. – Забавушка, это мы пришли!

– Иду, гости дорогие, иду! – Чего орать-то, подумал: ты же, поди, чуть не под дверью стояла…

Тыщ! Тыщ! Ты-дыщ! – откинулись засовы за дверью, распахнулась дверь. Забава свет Путятишна стояла на пороге, светясь, как солнце красное. Рукой вот так сделала – проходите, мол. Хотела, видать, что-то сказать, да во рту пересохло.

– А мы вот тут с Иваном, Забавушка… – Змей вперед прошел, развернулся да на меня чуть уж не просительно смотрит. Он-то чего так смущается?

– Вы уж не обессудьте: скромненько у нас, по-простому… – Забава Путятишна все так же рукой ведет.

– А чего это ты гостя не потчуешь, али нет у нас к столу ничего? – притворно весело одна голова у Змея громко сказала, а другая глазами по сторонам забегала. Чудно, право…

– Как же нету, как нету?! Я вот уж сразу, как только ты почуял, и на стол по-скорому собрала… – князева племянница вшустрилась да к столу нас накрытому. – Садитесь, гости дорогие, присаживайтесь, не обессудьте, коли уж что не так… – Какие «гости дорогие» подумалось? Один же я тут…

Сел, локти раздвинул, на стол смотрю. Солнышко ты ясное, чего тут только нет! Стол – поляна ломится. Только будто старое тут все какое-то, пыльное. И рыбой еще у них в норе пахнет – только сейчас заметил. Таранкой, что ли. Видать, ловит Змей от нечего делать в Пучайной да солит в норе.

– Я тут, это… Там, у себя пойду поем, а то чтоб вам не мешать… – Змей когтёй во внутренние покои показал.

– Опять ты? Опять?! – Забава вскинулась. – Сиди здесь ешь! Столик кому поставила? И чего здесь такого? Чего такого-то?! Ты же дракон! Вот и сиди ешь, ни на кого не смотри!

– Иван, ты, это, не обессудь: свое у меня… А вы ешьте, ешьте, пейте, на меня внимания не обращайте…

Забава уж тем временем разлила по чашам. Две обычные да Змею полведерную.

– Это, Вань, у нас мед ставленый, – на меня посмотрела – видать, что гордится. – Горушка говорит, тридцать пять годков ему уже. У князя-то нашего и то такой нечасто бывает. Поди, постарше тебя этот медок-то выйдет, а, Иван?.. – на меня смотрит, смеется.

Сделал я глоточек маленький того меду, на пробу.

– Это на чем же он настоянный, не пойму? – спрашиваю.

– Это на бруснике, Вань. А есть еще такой же, только на малине, сбегать? – уж подорвалась бежать, бедная.

– Да нет, – говорю, – этот пока еще не распробовал. Благодарствую!

– А еще Горушка наш переливами последнее время увлекся – да, Горушка? – сладкоглазо на Змея посмотрела.

– Это какими же переливами? – спрашиваю для вежливости.

– Медок делает такой, что аж кристальной чистоты получается… Ну, забродит мед, положим, как полагается, а Горушка потом его по сорок сороков раз и переливает у себя в каморке из одного сосуда в другой, новый да чистый. Оттого такие медки у него и выходят, да, Горушка? – опять говорит сладко, улыбается. – Гордится Горушка ими очень, да только показать некому…

– Ну, да ладно!.. – сама себя оборвала. – Передай-ка Горушке его чашу… – медленно, чтоб не расплескать, подала мне через стол Змееву огромную.

Передавать я стал Змею, да как он туловом столик свой маленький ни загораживал, заметить я успел: падаль у него там, падаль – кусок коровьей аль козьей туши; опарыши уж, никак, роятся… Помутило меня. Горыныч чашу ту полведерную принял да быстро туловом столик свой снова загородил.

– Я ведь, это, Иван, человечины уже давно не ел… А, знаешь, полюбил вот это, остренькое… Ну, да ладно, ты на меня не смотри…

– Да, давайте лучше, гости дорогие, выпьем – за встречу, за здоровье да за князя нашего Владимира Красно Солнышко!

– Дык ведь, Забавушка… – Змей от неожиданности две головы обернул.

– Пей, пей, не мухорться! За человечишку пить он не будет… Давно уж вражда ваша кровная иструхлявилась, а мне он дядька как-никак, да нам с Иваном – князь. Пей как полагается… – Рукой на Змея махнула, отпила из чаши порядочно, рукавом утерлась. Бой-баба.

– Эх, мед горек, а пиво мутно!.. – сболтнул Змей – присказка у него, видать, такая – да и махнул. Досуха осушил полведерную, сильно поставил пустую чашу обратно на столик.

Я тож выпил. Змей оглянулся на нас воровато, понагнулся к столику да свое начал пожирать, сразу тремя головами. Чавк встал порядочный. Передернуло меня.

– А что, Иван, наверху там творится, что нового? – изысканно Забава кушает, на меня взглядывает. Вижу – сама все знает, для виду спрашивает.

– Да так же всё, по-старому, потихонечку, – отвечаю ей, закусываю.

– А я ведь тут с Горушкой уж двенадцать лет вместе… – Точно, знает все, что там, наверху. Змей, поди, летает хоть иногда да ей рассказывает. А то, может, и сама как тайком выбирается. Ибо про себя ей надобность есть рассказать, видимо. Живому человеку хоть пожалиться хочет. – Похитил он меня тогда с теремов-то княжеских, золоченых, да заодно князьков кучу, да бояр, да богатырей, что помельче, в полон прихватил… Да огнем еще там пожег, что смог, да, Горушка? – повернулась, зазывает. – Только полон Горушка потом распустил: кормить нечем. Али лень, да, ненаглядный? – злоба какая-то на Забаву накатила.

– Дык я ведь это, Забавушка… – Все три пасти набиты, понагнутый хребет гребнями треугольными кверху топорщится, хвост со стрелкой на конце, вкруг ножек подогнут – говорит непонятно.

– Свиреп он был тогда. Больно уж его Красно Солнышко – дядька-то мой – пронял о ту пору. Да, сущим зверем ты тогда был, Гора!.. – опять с улыбкой грустноватой мимолетной на него зыркнула. – А почто, Иван, идешь, куда путь держишь?

– Да так, иду по Руси, куда глаза глядят. Когда не знаешь, куда идти, куда б ни пришел – все хорошо. Разве что к Бабе-яге заглянуть мне надо: дело у меня до нее…

– Ну, Иван, коль так, Батька те в помощь. Вам, верно, ребятушки, поболтать промеж себя по-мужицки хочется – так оставлю я вас. В покои свои пойду. – Встала, стулом скрыпнула.

– Я ведь, Вань, тогда погорячился. Больно меня тогда Володимир-то задел… – Как Забава ушла, Змей пасти платочком аккуратным – видать, даже вышитым – отёр да на стульчике-то своем каменном ко мне развернулся, лапки на пузике круглом белом сложил. – Ну, и ее из терема хапнул, да еще всю ту шелупонь, что у Володимира на пиру сидела, с собой прихватил… Ну, и да – пожег огнем, как набратно летел, что смог… – смеется, три головы каждая по-своему – какая хрипит, какая погромче.

– Вот ведь, Вань, штука-то какая творится: в жисть бы не подумал, что с бабой могу в норе своей поселиться да жить с ней. Всю жизнь был диким – чудищем, драконом, а тут на тебе! И ведь нет в ней ничего такого – мильён таких, а вот на тебе – повяз. Пострял… – опять смеется.

– Не знаю, не понять мне пока того, – говорю. – Может, пойду я уже скоро?

– Да иди, Вань, иди… – говорит, а сам правую голову на шею средней положил да ейное ухо в задумчивости покусывает. – Хорошо, что заглянул, а то мы тут с Забавушкой, как бирюки… Яге привет передавай. Скажи, хорошо помню ее, каргу старую… – Выпивает все же Змей сильно.

Проводил меня обратно, до двери в свою пещеру порушенной.

– Да, – говорит, – дверь-то теперь новую делать придется…

– Вань, ты, это, что сказать-то хотела… – Забава, видать, спохватившись, сарафан подобрав, бежала всю пещеру за нами. – Гор, ты поди, поди, я Ваню сама провожу. Да не бойся, в себе я.

Змей хотел было что сказать, да лапой махнул, развернулся и набратно пошел. Мы с Забавой в спину ему посмотрели.

– Вань, ты, это, не подумай, что я безбожница какая – с драконом-то нечеловечьим жить… – дышит грудями вверх под сарафаном часто: бежала.

– Да я ничего такого… – говорю, а самому страсть как неловко с ней напрямки так стоять, уйти уж хочу.

– Он ведь как с терема меня тогда схватил да к себе в нору приволок, уж я билась-кричала, как могла. Бежать три раза пыталась, да ловил он меня да обратно на спине своей шершавой нес. Все ждала я, что дядька мой, Владимир, за мной дружину снарядит иль богатыря какого пошлет. Не тут-то было, Вань. Ну, сказали Добрыне Никитичу – мол, пусть он пойдет: у него со Змеем вражда старая, – а он тут же и пожух. К мамке своей, мне передавали, пришел, та ему напрямки ничего не сказала, а только молвила: «Ложись-ка ты, сынок, спать: утро вечера мудренее». Так он и поди: утром до рассвета поднялся да только и видели его. По сю пору ищут. Ну, и бросила я ждать. Ведь чем, если разобраться, он мужика-то обычного хуже? Ничем ведь, Вань. То же у него всё. Да с ним, поди, еще лучше, чем с мужиком-то обычным… Змеенышей только его рожать противно, из себя их, слизистых, выдавливать… Хотя детки – они и есть детки. И ведь, Вань, тут еще какое дело… – закраснела Забавушка, обернулась, будто кто за ней подслушать здесь может. – Я ведь, как я уже поняла, не старею рядом с ним. Да, Вань. Проверяла уж неоднократно. Такая же я, как и двенадцать лет назад. Видно, бессмертие его чудиное и мне, бабе смертной, передается, раз я с ним выбрала житю вековать. Так-то, Вань… Так что уйти-то я хоть сейчас могла бы – ну, вот хоть с тобой, к примеру (зыркнула на меня глазьями быстро), – да только везде все одно и то ж…

Вижу, пожалилась мне Забава Путятишна, и полегчало ей разом: плечи распрямились, грудь поднялась да дыхание успокоилось. Видно, ни с одним живым человеком она про то ни разу не говорила.

– Ну, Вань, ладно, а то замучила уж я тебя совсем, поди… – смеется грудью звонко, уж по-девичьи, на меня поглядывает. – Иди уж, иди: вижу, надо тебе. – Посерьезнела. – Нырни вот сейчас в Пучайную, да и вынесет она тебя обратным порядком, как прибыл. Ну, Солнце с тобой!.. – рукой махнула да отвернулась. Слезку, почудилось, уронила. Обернулась резко, подтекла, рукой шею крепко обвила да поцеловала троекратно. Не почудилось: щека мокрая была. – Иди, – говорит, – иди…

Подошел я к воде – тиха вода дремливая. Да уж я-то знаю! «У-ух!» – вздрогнул, руками вперед-назад махнул да и – уль! – головой в воду. Ох, и завертело меня сызнова! Повертела меня, покружила вода большая, в искряной струе выкупала да в огненной вослед да и выкинула прямо на бережок. Одежа на мне сызнова суха осталась. Чудеса!

 

К избе Бабы-яги уж к вечеру подходил. Темно-синий закат над избушкой навис.

Ног тех испугался больше даже не от того, что большие да мускулистые, а что белые они такие были. И ребристые. Пальцы землю подминают изредка, когти на пальцах черные, острые – костяные.

Дверь в избу наверху издалека еще заметил, да только Батька ж ты мой Солнце, как же я туда взберусь: до нее ж три моих росточка! Поближе подобрался, трясет. Как-то ведь Яга туда взбирается? Может, лестница какая есть? Или она только в ступе туда влетает?

Вжжжищь! – лапища одна резко надо мной взметнулась да на меня прямо сверху раздавить хотела! В последний момент как-то повернулся – меж пальцами хищными попал. Вжищь вдругорядь! – тут уж отскочил от нее, как мог. А уж когда лапа в третий раз занеслась, не выдержал я, рванул обратно к лесу, себя позабыв.

На опушке остановился: слышал, что не погналась за мной изба. Обернулся, всматриваюсь чрез сумерки, дышу тяжело. Изба там же, на фоне синего заката, переминается лениво, будто и не хотела никого только вот что на клочки искровянить.

– Что ты, блядь окаянная, опять там удумала? Кого ты там опять, сука когтистая, увидела? Зайцев опять топчешь, дурында ты дряхлая? Всю посуду мне уж побила, урода ты полоумная! – Яга заскрипела так, что я с опушки ее услышал. В проем двери высунулась. Высоченная старуха с космами белыми до плеч, темный нос так сильно загнут, что кажется, чуть не до губы достает. В балахоне что ли каком белом – простом, домотканном. Хоть стемнело, а все равно щурится: видать, там у нее, внутри, совсем темень. Щурится близоруко, пред собой вглядывается, головой поворачивает.

– Э, нет, не зайцы то: чую, Русь-кость пахнет, в уста мечется… Кто здесь, выходи! А ну, чего в лесу хоронишься? Выходи, вижу я тебя! Кому говорят! – Ох, сдается, не видит она меня вовсе.

– Бабушка, я это, Иван! Меня Лесовик к тебе послал! – шагнул на опушку, сам трухаю.

– Какой такой Иван? Почто здесь? Чего тебе надобно? – Еще сильнее в темень вглядывается, за дверной косяк держится.

– Купеческий я сын, бабушка! Дело у меня до тебя есть!

– Один ты там?

– Один, бабушка! Как перст один!

– А ну-ка, подь сюда! – тощей рукой длинной позвала.

– А она, это… Не того? – головой на две ноги мускулистые показал.

– Я ей, блядине, щас дам «того»! – старуха ногой сильно по косяку пнула.

Подтек я бочком близко к избушке – сам все на лапищи эти смотрю. Да, вроде, и правда стоит, больше не дергается. Подошел совсем близко, снизу вверх на старуху смотрю. Ветер ей космы треплет. Глаза у ней какие-то странные: вроде и смотрит на тебя, а вроде и не видит.

– Бабушка, да как же я к тебе наверх-то заберусь: тут же ни лестницы, ничего нет? – спрашиваю.

– А ну, коряга, понагнись! – старуха спохватилась да вдругорядь по косяку ногой – б-бах!

Изба смешной стала: попробовала ко мне понагнуться, да ножищи слишком высоки, упала бы, а потом додумалась аль вспомнила: присела кое-как – медленно, избу все равно накренив, ноги гнутся смешно.

Все равно до Яги порядочно оставалось.

– А ну-ка, милачок, давай-ка, хватайся за меня: толку с этой дурынды отродясь не было… – старуха присела к порогу на коленки и протянула мне руку.

Страшная у ней все-таки рука, мертвяцкая. Тощая, пальцы длинные, какие-то тоже когтистые, чернявые. Взял ее за руку. Силища у ней оказалась жуткая: уперлась в косяк да с земли меня и выхвати, я будто и не помогал. Так внутри избы, на карачках стоя, и оказался.

Темень у ней тут. Совсем темень. Ни окон, ни щелочки. Запах спертый, старческий – и мертвяцкий еще. Душно, жарко.

– Сейчас, погоди, лучину зажгу… – Зажгла, на стол поставила. Еще одну где-то повыше зажгла – на печке, что ли. В углу еще одном, еще где-то.

Посветлей в избе стало, огляделся. Стол тяжелый, основательный посередь избы – чуть не пол-избы занимает, печь большая, но не побеленная – темная какая-то. Страшно от той печи стало. Ложки-плошки, горшки-посуда, веники-совки – обычный домашний скарб. Ан нет, вон на одной стене полок много разных, а на них склянки да пузырьки, и в них что-то плавает. Пучки травы на полках лежат да к потолку подвешены. И ступа в углу, не сразу приметил. Обычная, деревянная, старая: дерево от времени почернело. В другом углу метла большая. Такой, пожалуй, избу мести несподручно. Видать, тоже знамо для каких дел.

– Чего пришел? Чего хотел? – Яга крошки со стола смахивает, хотя, вроде, никаких там крошек нет.

– Велено мне тебе передать, бабушка, что…

– Ты погодь, милачок… – старуха в голове когтем почесала. – Да… Ты в баньку сначала сходи, попарься, а потом разговор держать будем.

– Так ведь я… Да где ж у тебя баня, бабушка? – Не видал я никакой бани, когда подходил.

– Да, где ж она теперь есть-то? – старуха опять в голове почесала. – Дура-то моя то туда, то сюда ходит. А, дык рядышком, в подлеске должна быть! Тот, видал, который позади избы? Ты сходи, попарься, а я меж тем на стол тебе соберу.

Хлопнула ладонью по стене, сказала весело: «А ну, косоногая, понагнись-ка!» Покачнулась изба, вниз оседать стала. Подошел я к выходу – закат синий, да и только! – вздохнул глубоко да и сигнул наземь.

– Ты, милок, только возвращайся! – слепо с порога мне крикнула. Батька знает, чего она имела в виду. Одинокая она, что ли, какая…

…Шмякнула передо мной миску на стол. Пока я в бане был, халат надела с воротником откладным – из гагарьих шеек, видать, перьями наружу. Не пойму, чего же там такое в миске?

– Кушай, кушай, сынок, не боись! – смеется.

– А ложку, бабушка, дай!

– Это, сынок, ложкой не едят. Ешь, ешь, не боись!

Взял я рукой из миски и в рот себе положил. Проглотил. Все равно не понял, что съел. Что-то холодное. Вкус какой-то странный: будто и нет его совсем, не наш какой-то.

– Так полагается, милок, так надо. Давно я этого не готовила. Да и не было, вправду сказать, у меня чловяков-то здесь давно…

Еще немного съел, для приличия.

– А что это, бабушка, такое?

– А это мертвечина, сынок. – Помутило меня. Рукой затыкаться приготовился, коль набратно полезет. – Ты не боись, не боись. Теперь хоть мы с тобой как следует говорить можем, хоть увидела я тебя… – Яга и правда будто только сейчас меня увидела: взглянула прямо в глаза весело, по-молодому, лавку напротив отодвинула, села, смотрит с охоткой.

Сердце у меня изнутри один раз сильно в грудину вдарило и остановилось. Вывернуть снова потянуло, в этот раз сильно. Дыханье из груди вышибло, нагнулся под стол резко, коль блевать буду – а и не стал блевать. Отпустило так же резко.

Только не задышал. И сердце не забилось. Послушал себя еще изнутри немножко. И в избе, вроде, все просветлело, ясно стал видеть до самого закоулочка.

– А как же ты хотел, милок, со мной балакать да с Кощеем? Ты же к Кощею потом собрался?

– А ты откуда знаешь, бабушка?

– Э-э, милок, чего я только не знаю! Толку только с того… Мы ж мертвяки с ним. Мертвей нас еще поискать! – засмеялась хрипло, будто закашлялась. – Ну, да ладно, рассказывай, почто пришел.

– Лесовик, бабушка, да Лихо велели передать тебе, что ждут тебя в гости, соскучились оба, что мочи нет. Пусть прилетает, говорят, а то давно ее ступы в краях наших не было.

Старуха долго еще на меня просто так смотрела.

– И всего-то? Затем и пришел? – Замолкла еще. – Да чего у них там, пердунов-то лесных, делать? Чего я там не видела-то?

– А может, Иван, старая просто стала. Может, и правда слетать надо, проведать чудил тех старых. Ведь не долечу боюсь, Вань. Годы уж, вишь, не те… Ступу опять же смотреть надо, а то сверзюсь на ней, до них не долетев.

– Ждут они тебя, бабушка, скучают. Плохо им там одним, тоскливо.

Помолчали.

– А отчего, бабушка, тебя все так боятся? – говорю, лишь бы что сказать. – Говорят, ты страшная, людей, как цыплят, ешь, а ты, вроде, совсем и не страшная… – на нее доверчиво смотрю.

– Давно это было, внучок. Тебя еще тогда не было – да и никого, про кого ты слышал, не было – жрицей я была. Жертвы мы, внучок, тогда Солнцу приносили. Совсем тогда другое время было, тебе и не понять. А потом ушло то. Стало, как сейчас. – Помолчала. – Басни все это да бредни, что мальцов я на лопату сажаю да жарю. Было дело, проверяла я мальчиков на мужчин огнем, да только когда это было? Батька Солнце тогда так этого хотел. Другим он был, чловяк ты мой, другим тогда… – Покачиваться сидя начала. – Ведь я что думаю? Раз даже Батька меняется, то чего уж нам на жизнь пенять? – вроде как, меня спросила, а сама меня даже не видит.

– Ну, да ладно, внучок, что было, то было. Ты иди себе дальше. Путь у тебя, знаю, нелегкий. Что в ночь отправляю, так ты не боись, ничего с тобой дурного не случится: мертвечины как ты отведал, так никто к тебе боле и на шаг не подойдет.

– Прощай, бабушка… – на пороге стою, переминаюсь, – не поминай лихом.

– Иди, внучок, иди. Путь у тебя для чловяка великий.

– А, это еще, бабушка!.. – сам своего нахальства испугался.

– Чего еще?

– Дай гребень свой.

– Чего? Гребень? На кой он тебе? – ртом зашамкала.

– Да Василиса Прекрасная у тебя просила, бабушка… Коль не откажешь…

Подгребла ко мне старуха, в глаза мне глянула.

– Василиске, говоришь? – постояла, будто никуда не торопясь прямо при мне без торопки взвешивать стала. Добротно помолчала. – Ну, бери. Коль на радость он ей придется... – сызнова закашляла, засмеялась нехорошо. На полке рукой пошарила, протянула мне гребень. Сама, видать, расчесывалась часто: пользованый гребень, блестит кость. «Чья та кость, еще бы знать…» – мелькнуло в голове, пока в мешок его убирал.

Хотел, было, еще что сказать, да не нашелся. Рукой махнул, сиганул вниз (на ножищи куриные покосился – ничего, стоят, переминаются, угрозы не дают), по тропинке заросшей вперед в ночи потопал. Потом вспомнил кое-чего, повернулся да стал быстро пятиться, оглядываясь: мало ли что, колдунья все-таки.

Синяя тут ночь, синяя. Луна большая, толстая, желтая – будто наелась чего. Иду по тропке еле заметной, заросшей давным-давно – хоть бы шорох какой рядом: все живое, видать, и впрямь от меня хоронится. Деревья большие, сукастые, дуплистые; может, и правда нет у нас таких, а может, просто в ночи кажется. В дупле одном и переночевал. Края дупла будто подмерли от чего – наутро заметил, как вылазил.

 

Терем этот как весь их город чужой насквозь пройти стоял. Хотел сначала в городе самом на ночлег прибиться, но что-то говорило, что за городом лучше. Так и вышло.

Терем на обочине стоял, за деревьями. Тянуло к нему. Ну, и подошел, и постучал. Открыла девка сенная, от солнца у меня за спиной заходящего рукой загородилась. Стою на пороге молча, тихо и спокойно мне.

– Калик перехожий? Заходи, на лавку вон садись.

Поднял ногу через высокий порог да в сени темные прохладные ступил.

– Садись на лавку, сейчас поесть принесу. – Лавка длинная, узкая, в темноту уходит. Сел, оглядываюсь. Девка ушла, юбка длинная, коса русая. Обратно скоро пришла, миску с чем-то подала. В руки взял, посмотрел, держать стал.

– Чего ж тебе надобно?

На меня будто в первый раз посмотрела. И тут, сарафан подобрав, на корточки прямо передо мной присела да в глаза мне посмотрела.

Неловко мне перед ней стало. Почуял, как женщиной от нее пахну́ло. Сам не заметил, как клубок стал в руке мять. Она взгляд на клубок бросила, потом еще раз на меня.

– Да ты барин?

Встала резко, подобралась.

– Ой, барин, вы меня простите, не признала я сразу. Вам же, поди, к барыне надо? Как доложить-то вас? – и вроде как и спросила, а сама уж по темени сеней в темноту унеслась на босых ногах. Потом услышал, как вверху по ступеням деревянным поднималась.

В этот раз ее дольше не было.

Спускалась уже бережно, чинно.

– Добро вам пожаловать. Барыня у себя на верхах, идите.

Терем просторный, основательный, лестница хорошая, крепкая. Кто-то дельно делал. Барыня неожиданная оказалась, испугала меня, выйти захотел: тонка, свежа, кожа на плечах под сарафаном открытым чиста, как у подростки, взгляд внимательный, спокойный. На меня обернулась, как к ней в горницу вошел.

– Да ты заходь, заходь, не стесняйся. – На меня по-простому смотрит, говорит. – Ничего, что я тебя на «ты»: мне Агафья сказала, молодой ты?

И засмеялась. Батька ты мой Солнце, какой же у нее смех – открытый, совсем детский, лучистый. Отпустило меня тут же. Сразу понял: легко с ней будет, как ни с кем.

– Мой барин до делу, долго его еще не будет. Я уж тебя сама приму. Ты ведь барин, так? Да вижу, что так, правильно моя Агафья сказала. Только уж молод ты больно… – опять этот ее смех детский, озорной.

– Барин мой надолго. По делам всё. Подолгу его не вижу. Купец он у меня. Товары разные поставляет для Владимира да бояр его, да богатырей… – Грустно сказала, будто ей радости от того никакой. – А меня Василисой звать. Когда-то Премудрой прозывали – может, слыхал... – грустно засмеялась, на меня взгля́нула.

Да неужто ж это и правда Василиса Премудрая? Говорили, будто б было ей всего четырнадцать годов от роду, а к ней уж сам Владимир ездил советоваться по делам по разным. Да только прибавляли, что посмеялась она над ним в какой-то раз аль запозорила его в чем-то, и ездить он к ней с тех пор перестал да и другим дорогу заказал. А кто ж есть ее муж тогда? Купец какой… Ничто про то не знаю.

– Да ты не смотри, что я тебя в горнице своей принимаю. Есть и светлица для того… Да только лучше нам здесь с тобой будет… – на меня взглянула. – А тебя́ как звать? – Сказал.– У нас ведь тут, Иван, все по-простому сейчас… Ну, да ладно. Сейчас Агафье скажу, чтоб на стол собирала. Прямо тут и будем. Сама что-то захотела…

В баню меня отвели, в чистое дали переодеться, а все равно будто неприкаянный я в ихнем тереме. Походил, палаты просторные посмотрел. К ней обратно захотелось. Благо, она сама позвала.

– А чего клубок из рук не выпускаешь? Боишься, украдет кто? – смеется, на меня в зеркало глядя. Ради меня одного и сарафан переменила: темно-синий теперь, каменьями самоцветными мелкими усыпан. – Слыхала я, последний раз он у Лешего был. Долго, выходит, Лесун его у себя держал. Чем же ты старика так разбередил, а? – взглянула опять, посмеивается. – Али это не тот клубок, и ты связать чего хотел?

Ох, и остра она на язык! Да только не обидно мне от ее слов вовсе, только еще сильней к ней тянет.

– Да, – говорю, – непростой клубок.

– И куда он тебя ведет? – спрашивает.

Помялся я.

– Смысл жизни ищу.

Обернулась уважительно.

– А чего это я тебя не потчую, будто какая я… – В ладоши хлопнула: – Агафья!

Девка вошла.

– Принеси нам яств да вина поболе: я сегодня и сама буду.

…Ночь синяя в окне, как сарафан ее вышитый, звезды яркие. Светлячки громкие уютно там. Запахи чувствовать начал. Она всё, не иначе. Женщиной от нее пахнет – чую, родной такой – аж до дрожи.

– А ты на Николушку похож. Да, похож… Братец у меня был старший. Мало кто про это знает. Годов ему было тогда чуть поменьше, чем тебе сейчас… – Вино, видать, на нее действует. Чего это она вспоминает? – Побили его в драке в уличной. Подло побили, со спины. Николушка – он ведь хороший был. Любила я его больше, чем себя самоё. Ласковый был. И умный. И хороший… – совсем уж по-бабьи всхлипнула. – Говорят, что с тех пор я и перестала быть Василисой Премудрой. Как отмерло во мне что-то. Да, похож ты на него чем-то… – на меня сквозь слезы смотрит. – Ох, никому я еще этого не говорила…

– А у меня сестрица померла. Младшая. – Зачем ей про то сказал, непонятно. Но плакать перестала, на меня внимательно взглянула. – Лошадь понесла и ее сбила: дорогу она переходила да задумалась. Обычный такой тогда день был, жарко, липень. Спал я, меня разбудили…

Успокоилась она, пока я это рассказывал, в себя вернулась.

– Всегда она для меня была юродивой, что ли, какой. Простая что ли совсем, до тошноты. Последнее с себя могла снять и другому отдать. И на отца слишком была похожа. И любила его. Ну, и он любил ее так, как никого. Он же совсем, поди, за свою жизнь никого не любил…Плакал он над ней там, в пыли, прямо на дороге. Так весь, с лицом мокрым и в пыли, к ним на двор, чья лошадь была, с топором и пришел. Лошадь эту при всех прямо молча и зарубил. Никто и сообразить ничего не успел. Окликнули только, когда уж в дом пошел. Скрутили, топор отняли. Судить его хотели потом – ну, за то, что лошадь зарубил да и хозяина, по всему видать, хотел, да только он, когда опомнился, сам к хозяину той лошади пришел да на коленках у него прощения просил. Да все плакал, говорят, плакал, остановиться не мог. Ну, и решили его не судить… А меня она еще больше любила… – Слезы застарелые к горлу поднимаются, только я уж их такие привык гнать.

Ничего она на это не сказала, только еще дольше на меня посмотрела.

– А почему ты про батьку своего так – ну, с неприязнью, что ли, – говоришь?

– Не знаю. Не люблю я его. Черный он, страшный. Всю жизнь мне запоганил. Всю жизнь я ему пытался что-то доказать, а ему на меня наплевать. С самого детства был самым умным, самым красивым у нас. Чего ему еще? Только мать одна меня и любила. Женщин всех ненавидеть стал. Кого любил – тех и отталкивал. Измывался над ними… Была там у нас одна… Извел ее вконец, а сам смеялся… Многие меня любили, было, что и я кого… Не любили там меня у нас за это. Бить много раз хотели, – ухмыльнулся криво, – а все больше просто не разговаривали.

– Плохо это, мой хороший… – ко мне подошла, за шею обвила. – Плохо. – Поцеловала, отошла. – Да любит он тебя, любит, ты уж поверь мне. Только ты этого еще не понимаешь…– Улыбнулась. Долго на меня посмотрела. – И пред сестрицей ты ни в чем не виноват.

Рот у меня скривился сам собой, слезы рванули, будто только того и ждали.

– Ты еще сам, поди, таким, как он, будешь в зрелости! – смеется уже по-доброму.

– А я вот мужняя жена. Самой смешно, хоть уж не один год миновал... – Улыбка у нее блекнуть стала. – Как-то просто он рядом оказался – ну, после Николушки, – когда я, считай, сама не жива была. И ничего такого в нем не было, понимаешь? Всех богатырей, кого знала, кого любила, иль поубивали, или были кто где… А он – ну, просто рядом всегда был. Так и пошло. Теперь уж, как видишь… – рукой повела.

– Зачем же ты с ним сейчас? – спросил. Ничего не отвечает.

– И ведь знаешь, что хуже всего? – говорит, на меня не смотрит. – Изменяет он мне! Баб всех его знаю. Или почти всех… – Злость настоящая в ней проснулась. Мне страшно стало. – Ну, и я ему… До тебя вот был один богатырь… – Кольнуло меня. – Да ты его знаешь – один из двенадцати, что к Владимиру приближены, муж и ему товары поставляет да еще за честь то считает… – засмеялась зло. – Вино вот, вишь, какое пьем – сурьское, с купцами заморскими для Владимира на него мен держал… Да не один я год с тем, с богатырем-то… Только кончилось это у нас: жена у него, да дети – не оставит он их никогда. А ты вот, хоть и боишься всего, как зайчишка беленький, а нравишься ты мне. Хороший ты. Что-то в тебе есть… – обняла и с неожиданной силой поцеловала.

– А все равно жить надо… – сказала уж не понять кому. – А то, что Леший тебя помотаться-то по земле заставил – так это смеется он над тобой так, дурак придурочный! – засмеялась снова недобро да неожиданно зорко на меня взглянула. – Нет в ней смысла, она сама по себе такая, какая есть.

Совсем она расклеилась, стала будто девкой обычной. Ластится, мягкая, податливая, горячая. Полюбил я ее прямо там, на ее ложе. Хорошая она была, и теплая, и добрая. Очень на меня все время смотрела... И глаза у нее туманились, и уплывала она куда-то… Еще до утра далеко было, а уж жаль мне было с ней расставаться.

 

К замку Кощея утром свежим улыбчивым подходил. Подумал вначале, обознался: замок будто кукольный, будто с картинки– маленький, опрятный, с башенками цветными. На главной башенке вверху два треугольника изобра́жены, один, перевернутый, на другом лежит, а посередине у них вроде как кувшинка. Прудик пред замком – красивенький, с кувшинками беленькими, мостик чрез него круглый, перильца ажурные, а в прудике уточки плавают.

Чрез мост тот перешел, Кощей в саду у себя был. Сад у него красивый, цветов много, да больше всего кувшинок тех же самых, разных – белых, розовых, красных. Ходит Кощей средь них, улыбается, глаза полузакрыл, бороду седую оглаживает, халат из материи плотной, длинный, до земли… Кощей это, точно Кощей – высокий, старый-престарый, худой, череп лысый – да только какой-то нестрашный, что ли…

– Ой! – как-то совсем уж по-стариковски Кощей руки к груди прижал, когда к нему сзади подошел. – Ты что ж это, сзади так подкрадываешься? Кто таков? – выпалил мне всё в ряд. – Э-э, милок, да ты, никак, мертвечинки отведал? – Глянул внимательней. – Это кто же тебя угостил-то, а? То-то я смотрю, не почуял я тебя издали…

– Я к тебе от Яги-бабы, отец, Иваном меня звать… – поклонился, в землю говорю.

– Да не сказать, чтоб радости мне с того было много, – отвечает, бороду оглаживает. – Ладно, пойдем, коль пришел, хозяйство тебе мое покажу, житье-бытье… – Вот уж удивительно: ну прямо обычный он старик, только крепкий, высокий, и понятно, что один тут уж очень долго – а видеть никого не хочет. Один, по всему, сильно любит быть.

– Тут у меня, как видишь, садик… – вперед по тропке ухоженной вышагивает, руки за спину заложил, а я за ним, стало быть, как собачонка, семеню.

– А почему кувшинок так много? – сзади ему на перёд хочу заглянуть, чтоб угодить, спрашиваю.

– А это, видишь ли, не совсем кувшинки. Это, как бы тебе объяснить…

Ждал-ждал, что скажет, а он, видать, и забыл, все так же с умным видом вперед шагает. Страмно как-то мне с ним разговаривать выходит.

– Водица вот у меня повсюду… – это мы из сада вышли да к пруду подходим. – Водицу я с некоторых пор тож очень уважать стал… – посмеивается, подхихикивает. Про что-то свое толкует – не пойму. К бережку степенно подошел, руку в карман халата засунул (видать, глубоки карманы: рука чуть не по локоть ушла), кусок хлеба достал порядочный, уточек стал подкармливать. А они, детки Батькины, к нему уж привыкли – так и кинулись на хлебушко.

– Конюшни у меня тута… – рукой ведет. Конюшни те от пруда еще видны были, да только не подумаешь, что конюшни то, а не хоромы чьи барские: такие резные да нарядные.– Только конь у меня всего один. Говорящий... – на меня взгля́нул. – Только, ты уж извини, поговорить тебе с ним не дам: повздорили мы чуть… – Чудной, право, старик – это с конем-то браниться? – А люблю я его ра́вно. Хоромы-то эти – ему всё построил. Службу он мне великую оказал, понимаешь? Вовек ему благодарен буду. Надо бы сказать, чтоб сенца ему сегодня послаще дали… – вслух подумал.

– …Ты уж не обессудь: чем богаты, тем и рады… – мне говорит. Сидим в зале парадной, такой большой, что у князя, поди, поменьше будет. Конец стола еле видать. Зала такая высокая, что сквозняк чудится. Но зябко здесь – это точно. Кормит меня Кощей и правда небогато. Ну, да ладно, уж что есть, то есть. Смотрит на меня так, что не понять – то ли правда меня разглядывает, то ли о чем своем думает.

Подолгу молчать может старик.

– Я ведь, понимаешь, в заточении недавно триста лет просидел … – Кощей так вдруг говорить начал, что я вздрогнул. – Ну, как «недавно» – тебя тогда еще и в помине не было… – смеется.– И ведь, понимаешь, какая мразь был этот Иван Соснович: нет бы смерь мою, как полагается, в сундуке, да в утке, да в яйце найти – ну, ты знаешь – так нет: в башню меня усадил, пес, на двенадцать цепей! – стукнул Кощей кулаком худым по столу, что пошатнулся стол. Самое время мне было вспомнить, что не обычный то старик предо мной.

– Уж что я только там ни делал сначала – рвал и метал! Колдовать пытался, да ведь он, паскуда, знал, куда меня посадить: силенок моих не хватало. Ну, и смирился я, Иван, смирился. Триста лет просидел там – три-ста-а… Я оно, конечно, хоть и бессмертный, да только это даже для меня бездной показалось, – головой покачал, замолчал.

– Убить ведь я даже себя тогда хотел, Вань – уби-ить… – виновато улыбнулся, на меня посмотрел. – Головой о стены бился, проклятья смертельные на себя насылал – да только что я с собой сделать могу?.. – И знаешь, Вань, нашло тогда на меня озаренье. Понял я, что свобода – она во мне. Во мне самом, понимаешь? Ведь чем жизнь моя в каморке той отличалась от моей старой? Ну, да, убивал я помногу раньше, людей морил, что было дури. Да только толку-то что с того, Вань? Было ль мне веселей от того аль счастливей? Не-ет, – назидательно сам ответил. – Ведь в камень, Вань – в камень царства целые обращал ради самодурства своего! На девок пригожих, Вань, кожу лягушачью надевал. И ради чего? Чего ведь я, Вань, только не творил… А зачем? – Видать, на своего конька Кощей сел.

– И как понял я, Вань, что свобода – она во мне самом, сразу мне легче стало. Будто гора с плеч. Начал я тогда небушку синему в окошке камеры радоваться, стрижикам малым, что по утрам, в небе летая, чирикали да на окошко ко мне садились. Подкармливал я ведь их даже, Вань! – рот большой расплыл в улыбке, морщины разгладил на черепе загорелом, во рту зубов мало. – Сам недоедал, а им хлебушко крошил…

– Возрадовался я тогда миру этому, Вань, возликовал. Стал жить с улыбкой на устах. Мир этот полюбил да познать его захотел. Книг стал просить в темницу – любых, что достать могли. Много я тогда перечел, Вань. Разной я теперь премудрости обучился да знаниями многими обладаю, но боле всего люба мне стала мудрость та, что сама мне в темнице открылась – про свободу мою. Нашел я ей потом повторение в книге одной заморской. Про воду в ней еще говорилось да про лотосы – ну, кувшинки по-нашему. Оттого, Вань, я их и полюбил и на замке своем начертал.

Опять ушел в себя старик, улыбку на губах на тонких забыл. Подождал я немного, но, чую, надолго он так может.

– А как же ты, дедушка, из темницы выбрался?

Поднял на меня глаза Кощей, будто из омута не торопясь всплыл.

– Как из темницы выбрался? А это, Вань, захотелось мне меж тем раздолья. В книге одной мудреной я вычитал – и как уж ее надсмотрщики просмотрели? – что коль выпить три ведра воды, то силы твои втрое вырастут. Сказался я тогда сильно больным да и попросил водицы поболе. Выпил я те три ведра, Вань, и правда почуял, что сила моя втрое взросла. Ты не смотри, что стар я и хил – обхватил я двенадцать цепей тех, что удерживали меня, да и порвал их, что твои паутинки, дверь ненавистную выбил да из каморки своей и выпрыгнул. Вот только не сразу я, Вань, сообразил, как мне от охраны-то дюжей да числом великой утечь. Ну, и давай я метаться туда и сюда. Чую, окружают меня. Сейчас, думаю, в камору мою меня сызнова упрячут, и не будет мне выхода с ней уж до конца времен. Вдруг слышу, будто окликнул меня кто сзади. Обернулся – дверь там; видать, в такую же каморку, как у меня. «Освободи меня, старик – службу добрую я тебе сослужу!» – из-за двери той слышу. Что делать? Выбил я ту дверь, а за ней коняга добрый стоит, как и я, цепями прикованный, копытами в пол бьет. Сорвал я с него кандалы, а он мне и говорит: «Ну, прыгай теперь на меня!» Только залез я на него, как полыхнет у него из ноздрей пламя, как вдарит дым из ушей да как брызнут искры из-под копыт! Встрепенулся коняга мой да как давай по башне скакать да стражников копытами давить. Увидал коняга опосля того окно открытое, расскакался да и сиганул вместе со мной в то окно. Ну, думаю, убьемся сейчас оземь, ан нет – взлетел мой дружок да и понес меня прямо к дому моему…

– Сивка-бурка то был, Вань! – подобрел старый, лыбится, довольный. – Его Иван Соснович, подлюка, – за то, что правду ему в глаза всегда говорил, не боялся ничего – как и меня в темницу упрятал. А Сивка-то, Вань – он уж больно того не любит. Натура у него, понимаешь, такая, своевольная. Первым делом, как ко мне прилетели, велел он мне выпить с ним из одной чаши – ну, что, мол, теперь я за него в ответе, а он мне служит. Так уж у них, у коньков этих, водится. И так до сих пор у меня и живет, Вань! Конюшни те ты видел – его всё! И пою его, как полагается у коней богатырских, не водой, а хмельною сытой. Любим мы с ним поболтать вечерами о том, о сем. Только тяжело ведь с ним: он, как бы тебе сказать, своевольный очень да себе на уме. А умок у него остёр – ох, остёр, Вань, любой бы позавидовал! Ну и, Вань, вздорим мы с ним часто. Сейчас вот тоже…

– Да ты, коль, говоришь, спешить тебе надо, возьми конька-то моего! – раздобрел старик, разохотился. А сам в глаза заглядывает – рад ли буду подарку. Подарку-то, может, и рад буду, да только как он узнал, что спешу я сильно?

– Ох, дедушка, спасибо! Ведь не успею – головы мне не сносить! – говорю, а сам думаю: и правда на коньке-то летающем сподручнее будет. Только не сбросит ли он меня, с выси-то поднебесной, коль что не так скажу ему: конек, видать, и правда своенравный.

– Да пойдем, пойдем, не бойся, с Сивкой тебя моим познакомлю! – оживился Кощей, вспорхнул костьми в халате, рукой жилистой меня схватил да за собой потянул.

Вышли из замка на воздух свежий, мир Батькин. Тянет в конюшни за собой, тянет.

…Дверь распахнул, меня вперед пропустил. «Проходь!» – говорит. Вошел. Конюшней сладостно пахну́ло. Как в детстве, как у батьки с мамкой… «Бр-р-р!» – головой потряс. «Неча… – думаю. – Увидят ль меня еще мамка с батькой живым да здоровым. Иль сгину тут среди нечисти этой проклятой…»

– Так ведь не нечисть я, Иван, обижаете. Можно сказать, почти обычный себе такой конь… – И – то ли смех, то ли ржанье.

Будто бы прямо оттуда, из морды своей вытянутой, и говорит. Разевает ее– слышно обычное ржание, а в голове у тебя уж наши, человечьи слова звучат. В стойле своем в полумраке стоит, масти какой – не понять, – высокий, крепкий, с гривой,– и говорит. И ведь вежливо так выходит, будто по писаному. Голос глубокий, грудной. Хотя, грудь у него и правда большая…

– Добрый вечер, Иван! – говорит, будто улыбается. – Полетать захотели? – И – опять это ржание.

– Ты, эта, не буробь с гостем-то… – говорит Кощей. – Довезешь его до Морского царя?

– А чего ж не довезти? Хоть крылья разомну… – Тут-то крыльями и шевельнул. Крылья у него знатные – огромные, перьевые, плотные – перышко к перышку. Мускулистые. Такими ударит –душа мигом вон.

– Только ты, Сивушка, возвращайся… Грустно мне без тебя будет! – говорит Кощей, и вижу: впрямь ему без конька своего грустно будет, впрямь он к нему сильно привык.

– Ну, Кощей, открывай ворота́! – заржал конь да крыльями своими поводить начал.

Раскрыл Кощей ворота́, вышел конь горделиво на свежий воздух, морду к небу поднял.

– Батька ты Отец наш Солнце, как же хорош мир Твой! – молвил, чуть так постоял да и ко мне голову повернул. – Ну, Иван, запрыгивайте сверху, как можете, да и давайте, что ли, скорее в путь. Дорога нам неблизкая предстоит.

Взял я конька бережно за гриву, примерился да и запрыгнул ему на спину. Повертел Сивка спиной, меня подравнивая, расправил крылья, взмахнул ими пару раз, проверяя.

– Ты, эта, только возвращайся… Хоть и болтлив ты без меры, а все ж плохо мне без тебя будет… – говорит опять Кощей, только в этот раз уж как-то по-настоящему.

– Не бойтесь, друг мой! – это он Кощею говорит, а сам крыльями на земле уж сильно махать начинает. – Домчу Ивана – и обратно, в теплое стойло!

– Ну, Иван, за гриву крепче держитесь. Узды уж нет – не обессудьте. Не к масти мне узда! – заржал. – Больно мне сделать не бойтесь: я сильный. Готовы?

Хотел я, было, что ответить, а у него уж как полыхнет прямо передо мной из ноздрей пламя да дым из ушей в стороны как повалит, да копытами как он стал о землю бить, что искры посыпались, и чую – поднимаемся в воздух. Медленно сначала, а потом быстрей, все выше и выше. И вот уж смотрю, Кощей под нами внизу остался, машет по-стариковски, слезу, будто, утирает. И, думаю, коль сверзюсь я с высоты этой, так ведь мокрого места от меня не останется…

 

Взмыли мы вверх да полетели… Земля под нами – ночная, синяя, спящая; леса– черные, темные; поля проплывают – серые, колышущиеся; озера пролетаем –сонные, поблескивающие.

– А ведь давно я, право слово, Иван, не летал! – говорит мне конь, а сам летит. Крыльями сильно, размеренно вверх – вниз, вверх – вниз. Сначала боялся очень, что крылом меня заденет, и всё – а-а-а! – вниз. Но нет, будто и надо так: за гриву его держусь, к шее прижался и ничего мне, только ветер в ушах свистит, уши закладывает.

– Э-эх, как же чу́дно на воле! Э-эх, уж ты Батькина ты земля!– все не нарадуется конек-то мой.

Думал, что, может, говорить что будет конь, да только кукиш: в молчаньи летит. Облака, сверху звезды. Небо черное, теплое. Подсыпа́ть я на Сивке-бурке начал; еще подумал, не свалиться бы…

– Вы ведь, Иван, не глядите, что это я сейчас весь из себя красавец такой – земля, мол, подо мной дрожит, искры из очей сыплются, дым из ушей валит… Знаете ли вы, что в детстве я всего лишь паршивым жеребенком у мамки своей был, в навозе всю свою младость провалялся?

– У нас таких лошадей нет, не видывали… – отвечаю.

– А ведь мамка моя знаете кто? – помолчал конь для приличия. – Яга на ней раньше каждый день вокруг света облетала. А я вот, понимаете, в навозе… – конь будто даже лететь как-то обидчивей стал.

– Да только вырос я, Иван, и стал умным. Умней меня еще поискать! И, знаете ли, подлости не люблю. Не люблю – и всё тут.

Надолго опять коник замолчал.

– А почто к Царю морскому собрались? – И где это он вежливости такой набрался?

– Велено узнать мне, в чем смысл жити человеческой. Коль не узна́ю – не сдобровать мне.

– А-а, ну-ну! – заржал. – Это уж он может показать, коль понравитесь вы ему. А может и на трезубец насадить… – подоржакнул.

Долго после того молча летели.

– Видите, Иван, вон там, внизу, полоска светлеет?

– Вижу.

– Это Море синее, Иван. Там я вас и оставлю.

Сказал то Сивка-бурка и начал снижаться. Вижу, море стало приближаться, земля. Горы под нами, скалистые, да лощины в них, темные, черные: деревья там, видать.

– А коль, Иван, живым оттуда выберетесь, вы с бережку-то прямо свистните три раза да крикните погромче, Сивко, мол, бурко, вещий воронко! Уж я, если что, услышу, поверьте! – ржет уже по-доброму.

К самому берегу меня коник поднес. Спрыгнул я на землю да члены затекшие разминать стал. Ветер морской Сивке гриву колышет, ноздри у него раздуваются – не конь, а загляденье…

– Ну, Иван, даст Батька, свидимся еще. А теперь – вы уж простите– лететь мне пора: надо еще кое-что сделать, прежде чем к Кощею возвращаться. – Вы поняли, Иван, как свистеть?

– Да чего уж тут… – говорю. – А как мне к Царю-то морскому попасть?

– А вы в воду входите, а дальше сами разберетесь… – косит на меня глазом. – Полечу я, Иван, а то надобно мне…

Плечами пожал, ничего не сказал.

– Свистите, Иван, свистите! – уж надо мной, воздухом с крыльев обдав, крикнул.

 

Взлетел коник. Голову к нему наверх задрал. Над горами – да в облака ушел. К морю повернулся. Прибой прямо к ногам подплескивает. Горы берег в обхват взять хотят. Тихо, море вплескивает. Гладь на море до самой дали да горизонт темнеет. Боязно там, в темноте, холодно, наверно. Головой по сторонам повертел – только откуда помощи ждать? Макнул ногу в прибой. Да, должно быть холодно. Только что ж мне делать? Воздуху хотел по привычке в грудки́ побольше набрать, да вспомнил, что не дышу. Ну, и пошагал прямо в море, прямо туда и пошел. Холодно тут должно быть, что аж кости должно сводить!

Поглотила меня пучина, с головой. Обрыв резкий подо мной; падать в воде медленно начал. Тишина здесь. Батька ты мой, как же здесь тихо! Даже уши ломит с непривычки. Рыбы разные вокруг проплывают; есть и такие, что страшно становится – отпрянываю…И глубоко, вроде бы, ушел, а все равно различить кое-что вокруг себя можно. И свет откуда-то снизу идет. Чему там светиться-то?

Ух ты ж Батька ты мой – снизу с разных сторон мчат ко мне двое больших, серьезных! Зависли оба у меня по бокам, покачиваются.

кто таков чьих будешь? почто не захлебнулся еще? – говорят одновременно, будто эхо в ушах. Оба мужика здоровые, с бородами, голые по пояс, а ниже – вот Солнцем клянусь! – хвосты, как у рыб больших. Повисли в воде, колышутся, хвостами мощными медленно ведут. Вилы, что ли, какие у обоих. Острые – видать, боевые.

– Иван я, купеческий сын! – чуть ли не ору. А все ж не захлебываюсь.

а нам без разбору чей ты сын почто не захлебнулся? – опять эхо в ушах.

слухай, онисим, чот не прет от него человечьим-то духом, а? – это левый. Эхо вроде как пропало. Повел левый головой, две дырки-ноздри расширились, будто и впрямь принюхивается.

не прет, – отвечает правый, тоже понюхав.

наших что ли будешь? – эхо.

– Дело у меня до Морского царя, мужички, дело! – говорю.

наверху у тя мужички остались, – отвечают.

ну, чего, к царю его? вроде как наших будет… – опять левый.

ну, коль не наших, на трезубцы его там... – правый.

давай с нами к царю милачок, а там разберемся, – говорят эхом.

Подхватили меня рыбы эти под руки да вниз понесли, только волосья следом за головой поспевают.

…Вон, вон на дне дворец показался! Из хрусталя сделан такого, что чище льда осеннего. Рыб уж здесь больше, снуют всякие-разные взад-назад и ничего не боятся. А вон, вон, что такое справа? Ох уж, Батька, настоящих коров стадо! Да какое большое… Проплывают те коровы мимо, пастух с ними рядышком. Коровы комолые, сытые, шерсть даже под водой лоснится. Видать, Царя морского те коровы. Чего ж они тут жрут-то? Водоросли али рыб каких?

давай давай двигай, – в спину те двое подталкивают. Еще не приплыли, а уж слышу, буйство там, что ли, какое, песни аль пляски: музыка уж больно громко.

…– Не то все, ой, не то… Не поверишь, смертный, как трудно сейчас хороших музыкантов найти. – Царь морской на троне хрустальном щеку кулаком подпер да на музыкантов устало смотрит. Затолкали меня те двое к нему в палаты да так и оставили. – Раньше вот, помню, было… А уж Садко-то… Уж каким он ни был подлюкой, но играл… Ах, как же он играл! – замечтался Водяник.

– Подите прочь, подите! – рукой перепончатой на музыкантов машет. Те в испуге собрались да сдунуло их, как и не было.

– Не кручинься, родной, не горюй! Будут у тебя еще музыканты хорошие, взвеселятся твои очи да уши! – говорит ему царица Водяница. Молода она еще совсем, а ласкова да мудра, по всему видать. Девки морские за ней стоят, кто чем втихаря занимаются.

– Да ну их! – в обидчивости сказал, рукой махнул.

ваше поддонное величество, водяной к вам сызнова просятся… пускать али, того, может, трезубцем его? – то ли левый, то ли правый тритон, не пойму. Вплыл тихонько, на пороге палаты остановился.

– Да чего уж там, впускай! – другой рукой Царь махнул, переменился.

– Ты себе́ вилку-то свою в дырку под хвостом вгони, себе! – Водяной, оглядываясь да отбрехиваясь, втолкнулся к Царю в палаты. – Сома там моего смотри!.. – не договорил; обернувшись, пальцем назад погрозил.

– Ой, ты на соме приехал, дедушка? А можно мне его погладить? – вот царица Водяница хоть и баба уж, а все как девка малая. У ее-то дурех сзади тоже глаза загорелись: невидаль, поди, для них.

– Да мне-то что, гладь, от меня не убудет. От него, чай, тоже… – крякает зло, по-стариковски. – Он ведь, туды ж его налево, меня давеча…

ваше поддонное величество извиняемся мы но с лещами да карпами его что делать стадо ведь свое приволок с собой у ворот пасутся проходу-проезду мешають… – оба тритона в палаты заглянули, говорят симметрично.

– А на кого я их, рыбьи ваши головы, оставлю, а? На кого? – взбурлился Водяной.

– Ну, отгоните их в сторонку… Разберитесь там как-нибудь… Как же ты их, Водовик, в воду-то морскую потянул? Да и сома своего… Попередохнет стадо твое, не боишься?

– Да чего им, окаянным, будет? Продрищутся, коль что, и делов-то…

Обнялись Царь морской с Водовиком, поцеловались троекратно.

А ведь если б и под водой пахнуть могло, то, поди, такая б сейчас вонь от Водяного шута стояла… Старик обрюзглый, пучеглазый, брюхо одутловатое, лицо опухшее – по всему видать, пропитое… Борода длинная, до пуза, усы зеленые, в шубе какой-то, тоже, не как у всех, левою полою поверх правой запахнута, тина речная на нем так и осталась, хвост какой-то дряхлый, как у леща.

– Ну, почто пришел, Водовик? Денег опять просить? – устало его Поддонный царь спрашивает. «Хи-хи-хи!» – девы морские взади него и царицы подхихикивают.

– Так я ведь, это, Царь… Подыстрепался я тут со своей бабой немножко… С ними ведь, с бабами, как?..

– Слыхал я, опять ты безобразничаешь? К людям сызнова в кабаки гулять сповадился? Пьешь там, в кости играешь, так еще и умудряешься у них скот воровать?

– Так ведь я, это, Царь…

– А еще доносили мне про тебя, что, мол, обернулся ты бревном и, как один купеческий сын из ручья попить присел, схватил ты его да и на дно затащил, а у батьки его опосля выкуп просил, сам же меж тем заставлял его под водой развлекать себя. Было дело?

– Поддонное твое величество, ты послушай…

– Утопленники вот эти твои еще – это что? – Морской царь, вижу, горячиться начал. – Говорят, ходят страшенные по дну толпами, ты чего их только делать ни заставляешь. Все забавляешься?

– Царь, да тут ведь дело-то в том…

– Рыбакам почто рыбу разгоняешь, а? Купальщиц почто пугаешь? А еще, говорят, порядок ты такой завел, что в апреле, как просыпаешься со сна зимнего голодный да злой, с людёв требуешь, чтоб жерновов лошади на шею навешали да для тебя ее потопили, так? Да еще чтоб голову ей пред тем погуще медом обмазали. Так что ль?

Примолк Водяной, бороду теребит, да, видать, сказать ему хочется.

– Говорят также про тебя, что с водяницей ты своей, упившись браги да пива хмельного, на ночевку закладываешься под колесами мельничными али в мельничных же омутах. То б еще полбеды было, так нет же: надо пред этим непременно на тех колесах попрыгать, поездить на них, сети все порвать да жернова напоследок попортить! Это что, Водяник, а? – Проговорил то Царь, а у самого глаза уж загорелись, трезубец в руке сильнее сжал. Чую, будто подниматься начала волна.

Не сразу ответил Водяной шут. Бороду еще потеребил, юродство с него, вроде, слетело.

– Плохо у меня с ней, Царь, с водяницей-то моей. Твоя правда: упиваемся каждодневно мы с ней вусмерть да давай колобродить. Веселье будто какое нехорошее в нас вселяется. Уж и сам я не рад, Поддонник… – Помолчал. – Да только не могём мы сейчас по-другому. Раньше ведь, не поверишь, Царь, брехались да дрались так, что только волосья клочьями летели. А тут вон, вишь, и брехаться перестали, во что у нас перешло. Так ведь толком и не разговариваем друг с другом. Хоть бы раз поговорили по душам…

Да, слетела дурь с Водяного.

– Ты вот что, это, Водяник… Ты мне жалиться-то перестань, а давай, за ум берись и с водяницей своей сами разбирайтесь. Еще я буду дела ваши семейные улаживать… – Говорит то Морской царь, а сам видать, что в стеснение вошел.

– Так дашь денег аль нет? Долгов на мне, как шелков. Раздам хоть, что получится…

– А ты вообще, Водяник, сколько еще сюда ходить ко мне хочешь? У меня что тут, прорва золотая, по-твоему? – вздел его Морской царь.

– Да ладно тебе, Поддонник, прибедняться! У тебя ж злата, как у меня в реках рыбы! У тебя ж в Море-окияне корабли сотнями тонут, все ж тебе достается!

– А ты злато мое не считай, шут! – хватил Царь морской трезубцем о дно да поднялся с трона резко. Глаза огнем зажглись, борода колыхнулась, трезубец в руке огнем нехорошим наливаться начал. Чую, пошло течение, хрусталь дворца звенеть начал. Девы морские притихли да за спину Царя с царицею попрятались.

Легонько царица Водяница руку Поддоннику на плечо положила и промолвила:

– Все хорошо, милый. Устал водяной дедушка, покою ему нет. Ты уж не гневись на него – родня, как-никак…

– Родня!.. – промолвил Царь морской еще грозно, но обратно уж присел. – Он чего себе думает? Что я каждому пропойце тут давать буду? Вот так запросто приплывает и…

– Да ладно, Царь, не подымай волны. Все я понял. Разберемся сами как-нибудь…

Плечи у Водяного опустились, ссутулился, гонор да шутовство с него совсем слетели. Повернулся, уходить собрался.

– Стража! – Морской царь в ладоши хлопнул.

– Что, выкидывать меня собрался? Не стыдно тебе? Мало что ли ты надо мной, стариком, нынче поизмывался? – Водяник укоризненно обернулся.

Эти двое тут как тут, симметричные.

– К казначею его проводите, пусть сто золотых ему выдаст.

Опешил Водяник. Так и застыл, обернувшись.

– Спасибо тебе, Царь! Век тебе благодарен буду! Как соберу, тотчас же отдам, вот ей-ей! – Даже прослезился от неожиданности, показалось.

– Иди, иди… – вновь стеснение Царя взяло. – Да не буянь больше! А то, ишь, на людя́х он зло срывает!

Выплыл Водяной кое-как задом, до дна Царю кланяясь, а царица Водяница – вот уж ума у бабы палата, не гляди, что наполовину рыба! – Водяника по голове погладила да и приговаривает:

– И правильно, Царь, делаешь: с нас не убудет, а старик, глядишь, и хвостом водить веселее станет. Может, и образумится у них…

Помотал головой Царь, поерепенился, а царица все его гладит легонечко да улыбается ласково. Покашлял я – а чего мне просто так в сторонке стоять?

– А! Ты еще чего?

Поклонился я до дна и говорю:

– Прибыл я к тебе, Царь, чтоб ты мне смысл жити́ человеческой показал. Напутствовали меня к тебе.

Не понял сначала Царь, на меня глаза в изумлении вытаращил. Первыми девы морские позади него хихикать начали, следом царица морская смеяться стала, рот вежливо прикрыв, а затем уж и Царь, как дошло до него – сначала телом трястись начал, затем уж рот раскрыл да как давай хохотать да за бока держаться… Девы морские уж не стесняясь заливаются, что есть мочи, царица морская за шею мужа обняла да с ним вместе трясется, а Царь грохочет так, что сызнова волна поднялась да давай палаты хрустальные шатать. Тритоны – и те в палаты ворвались, а как увидали, что творится, тоже гоготать стали. Им-то с чего, они ж ничего не слышали вовсе?

– Ой, ну уморил… Ой, ну учудил... – Царь глаза утирает, потрясываясь еще. – Царица, ты слыхала? Смысл жити он узнать хочет! – и ну опять смеяться.

Нехорошо я себя почувствовал. Дураком. Редко то для меня.

– Да покажу, покажу, конечно, тебе смысл жизни вашей, чловяческой, только рад ли ты будешь тому? Покажу уж, уважу… – и снова в смех, а за ним и бабы его.

– Ой, насмешил ты меня, смертный… – рукавом слезы утирает.– Ну, чего, надо бы слетать, показать ему… смысл… – и опять смеяться, на царицу свою оглядывается.

– Да и слетай, Царь, сам хоть развеешься, – отвечает ему Водяница спокойно чрез улыбку.

…– Ты за бороду мою хватайся и, главное, держись, что есть мочи, авось домчим… – говорит мне Царь, в дорогу собираясь.

– Накинь на себя что-нибудь, милый: в морях северных и сейчас прохладно! – ласково говорит ему Водяница, шубу в руках уж держит. Шуба та странна: мех внутри не пойму какой, а снаружи вроде как чешуя у ней.

– Давай, царица, давай, иначе ведь не отвертишься от тебя! – смеется, на нее поглядывая. Руки назад протянул, Водяница ему шубу и накинула.

– Ну, хватайся! – говорит мне, сам уж готов.

Взял я Царя за бороду опасливо.

– Как полетим – крепче за меня держись.

Сам плечи расправил, руки развел – и сызнова та волна из ниоткуда пошла. Пошатываться стал дворец хрустальный. Течение пошло. Пошло-пошло-пошло, да как медленно приподняло нас, да вынесло бережно из дворца за ворота, только нам тритоны у ворот помахать и успели. Перехватило будто нас течение посподручнее – и вдрысь! вперед! помчало! у-у-у-ух!!

– Сейчас, погоди, пока не полетели, покажу тебе кое-чего… – говорит мне Царь, головой ко мне полуобернувшись, сам посмеивается.

Отплыли недалеко, налево повернули, вниз резко ушли – и повисли над полянкой некой: камней особо нет, дно почти голое, водорослей немного. И где-то посередине, рядом с кустиком неприметным, прямо на песке мельничка маленькая стоит. Будто бы и впрямь настоящая – у нас такие за городцом стоят. Какое течение идет – она и вертится!

– Что ж она мелет? – спрашиваю.

– А ты покумекай! – ухмыляется Царь. Висим с ним над мельничкой, покачивает нас в тишине.

– Губы облизни… – говорит.

Облизнул, не понял. Еще раз облизнул. Царь руки на груди могутной сложил, надо мной посмеивается.

– Так что ж она, соль мелет, что ли?

Засмеялся довольно Царь.

– И такая маленькая? – это я уж, чтоб польстить ему.

– Да, малышка моя… – посмотрел на нее. – Вроде, и нет в ней ничего такого, а люблю все ж ее… Мало кто из смертных ее видел. Когда она тут появилась, не знаю. Помню только, что в стародавние времена вода у меня чуть не пресная была… – Задумался. – Ну, летим?

Сначала хоть, что вокруг происходит, видел: рыбы разной несусветно, валуны огромные на дне, водоросли, дно песчаное – а потом взвихре́ло все, в поток вошли. Видеть уж перестал. За бороду да за шею Царя крепко ухватил, ногами обвил: не до стеснения.

Сколько неслись, не знаю: время будто задремало здесь. Чрез вечность понял, что замедляться начали. Вокруг себя что-то различать стал. Только другое совсем уж тут все. Льды наверху. Крыша, корка толстая ледяная, словно потолок ледяной. На дне – так уж совсем смерть. Чудища черные с корову мимо проплывают, клыки из пасти, птицы морские лощеные мимо прошмыгивают, крыльями кургузыми споро отгребаются. И, Батька ты мой, как же здесь должно быть холодно!

– Ну, смертный, всплываем? – Царь на меня будто сквозь толщу воды весело смотрит.

Вон, вон, вижу, полынья большая… К ней и направились. Потом понял: не полынья то была – берег.

Царь первый вынырнул, на льдину забрался, мне руку перепончатую протянул, вытащил. Встряхнулись с ним оба, как собаки. Холод тут же вгрызся, насмерть загрызть хотел, да не берет нас.

– Ну, смертный, смотри, оглядывайся: дальше сам пойдешь, – уже как-то без шуток сказал Царь. – Я б и мог с тобой, да только одному туда надо.– На меня посмотрел, отвернулся. – Гору вон ту видишь? За нее перевалишь, а дальше пингвиньими тропами уж и должен выйти, куда тебе надобно.

Будто еще чего хотел сказать Царь, да промолчал.

– Я тебя тут подожду, ты не боись. Я тут, ну, чего еще поделаю: поплаваю, может, или так похожу… А ты, в общем, будь там, сколько понадобится. Там ведь у каждого по-своему. Бывали и такие, что… Ну, да ладно, не к месту это сейчас. Все, справа гору обходи: там, вроде, наледенело не так еще…

…Гору ту большую и правда справа обходить стал. Вдоль нее по кругу шел, как мог. Буран меня у-ух, метель меня у-ух! Так и думал, вниз меня снесет, в пропасть пихнет… В пещеру снеговую попал. Большая, ровно будто кем утоптанная, округлая, прямо в горе. Постоял внутри, отдышался, голову задрав, на потолок круглый ровный посмотрел, буран сверху послушал да на метель снова выскочил пойти. Гору таки обошел, вниз спустился. Сверху еще увидал, что вроде как поле огромное без краев предо мной, все изрытое чем-то. Лучше рассмотреть не смог: буран не дает далеко чрез себя смотреть.

С горы спустился, пред полем тем встал, вдаль рукой заслоняясь смотрю – да, поле то бесконечное. Из снега все. Сугробы выше меня. Да вход-тропинку в них заметил.

Иду, виляю, пред собой чуть видя, а дальше поворот, будто по тропинке во ржи, только рожь та белая, снеговая, повыше меня будет.

А потом тропинки кончились, и начались норы, снеговые норы. Будто дети малые их делали: норы настоящие в сугробах снеговых, ходы – с оконцами, башенками, пещерами да поворотами. Уж и думать я про все перестал, пока сквозь пургу шел – стал, как дитя малое, в них ползать да игрунничать, туда-сюда вертеться, да и сам уж не знаю, чего делал… Сначала думал, показалось мне, а потом в дали лаза перед поворотом то одну увидал, то другую. Птицы то черно-белые были, каких под водой видел, когда с Царем морским сюда подплывали. Мясистые, грузные, как звери какие неповоротливые, пешком ходют да бегают; не сразу и поймешь, птица то аль зверь какой. Сначала боялись меня, подглядывали, а потом, как понесло меня и игрунничать я начал, и они со мной. Игривые они, хорошие оказались… Гладкие на ощупь, а по повадке – будто собаки наши али кошки. Пищат, верещат, мы с ними туда-сюда лазали!

А уж как случалось выходить тем лазам-норам наверх да приходилось мне наружу выглядывать из пещер моих детских, на мороз тот неимоверный, то видел я лишь небо свинцовое над собой – сочно-серое, с переливами хищными, разноцветными; нависало оно надо мной так низко-низко, будто упасть на меня хотело аль свалиться да в себя пожрать. Облака сжатые, плотные пролетали так быстро, что только и думалось мне: какой же должен там, наверху, стремиться ветр? Бр-р-р, страшно! Свист зимних неимоверных здесь бурь…

Кончаться, видно, стало поле то огромное, в котором птицы грузные в снегу непроходном пещер понастроили. И я, наверх выглянув, увидал пред собой непонятное, и они жалобно верещать стали. Понял я, что дальше там другое что-то. Подкатили многие из птиц тех ко мне, ластиться стали, как могли. Огладил я их всех, хороших, ласковых; почуял, предстоит мне что-то там, впереди.

Вылез наружу. Сквозь снег и ветр не вижу ничего, руками загораживаюсь, как могу. Хотят они меня с корнем с земли вырвать да унести, куда я не знаю. Мало чего вижу пред собой. Пошел шажками трудными, куда могу.

Шел-шел, уж совсем не видел ничего впереди, падал, вставал, куда-то проваливался…

А потом вдруг кончилось все. Понял только, что стою на чем-то отвесном. И вроде бы там, сзади, пурга в беспамятстве выла, а тут пред тобой – ничего. Обрыв. Под обрывом – ничего, над обрывом – ничего, пред собою – ничего. Чернота бездонная. Только звезды холодные далекие на черноте той. Вообще ничего нет.

Будто в грудь меня это вдарило. Не ожидал я такого. Будто удар, будто обиду почуял.

– Ну, смертный, понял, в чем смысл жити человеческой?

Не стал я оглядываться: понял и так, что Царь морской сзади стоит, кончик бороды его длинной трепещется.

– Не хотел я сначала с тобой, а потом, думаю, как ты тут один будешь…

Легко здесь становится, коль подольше постоишь – будто и нет тебя вовсе. Мысли рождаются, вспархивают из тебя, взлетают – и летя-а-ат туда, в черноту, в никуда, сколько надо тебе, покуда не устанешь за ними смотреть. Только зябко тут, долго не выстоишь. Да и как-то… Будто нет здесь жизни вовсе, будто утягивает тебя отсюда в никуда.

– Понял, – говорю.

– Люблю здесь бывать. От царицы своей частенько срываюсь сюда. Постоишь здесь, посмотришь в никуда, и как-то чище становишься, проще. Оно ведь, понимаешь ли, на каждого по-своему действует. Есть и такие, кто, увидев это, и с собой кончали потом. Ну, обратно?

Нет во мне ничего сейчас. Пусто, голо; ветер этот в черноту мою внутреннюю попал и там гуляет.

– Чего угас, смертный? – весело спрашивает меня Царь. Волосы его от ветра взвихряются, в своей стихии он. – Ты живи, чтобы жить, понял? А ищи, чтоб искать, –добавил, пред собой на звезды глядя, глазами остекленев.

– Ну, хватайся! Бороду только не оторви!

Схватился. Взлетел со мной Царь, поле то с птицами добрыми да гору ледяную облетел да и в полынью у берега – ух! В поток снова вошли, и обратным порядком перед глазами все понеслось.

– На бережок я тебя скину, а дальше уж ты сам… – до меня сквозь толщу воды доносит, как уж знакомые места показались.

Пред самым берегом меня ссадил. Оба по грудь в воде оказались.

– Ну, смертный, Батька те в помощь! Иди набратно да не кручинься. Глядишь, может, и на жистю́ свою еще по-другому посмотришь. А, погодь, дело-то одно осталось… А то как же ты к своим-то вернешься – поди еще, камнями побьют али еще чего удумают!

Засмеялся Царь поддонный и ну как хрясь меня ручищей перепончатой промеж лопаток. Схаркнул я тут комок какой в воду.

Сердце неожиданно сильно по груди изнутри вдарило да пошло. «Э-э-эх!» – вдохнул полной грудью, словно в первый раз. Топнуть комок начал; рыба любопытная к нему подплыла, носом понюхала – и тут же кверху брюхом. Во рту вкус мертвечины остался. Воды морской горстью зачерпнул, рот сполоснул да и сплюнул.

– Ну, прощевай! – в последний раз Царь на меня посмотрел, рукой махнул да и булькнул обратно под воду.

Ветер, ветер могутный меня обдувает. Бухта та же. Ночь близится. Постоял, мерзнуть начал. Воздуху поболе в грудь набрал, да как свистну три раза, да шумну что есть мочи:

– Сивко, бурко, вещий воронко!

Голову кверху задрал, неба котел перевернутый оглядываю. И точно: появилась на небе из-за горы точка и стала приближаться. Машет, крылья мощные – даже отсюда видно. Прямо на меня летит. «Не влетел бы…» – мысль промелькнула. Из ноздрей пламя, из ушей дым… Нет, на самом подлете предо мной крылья торчком поставил, сбил полет, по песку ко мне подгарцевал – и на коленки пал, голову склонил.

– Вечер добрый, Иван! – мне вежливо говорит. – Вы уж не пугайтесь, что я так на колени пред вами грохнулся: у нас, небесных коней, так принято, когда зовет тот, кому служим. Хоть и временно… Ух, как от вас неожиданно человечьим духом пахнет! – ноздрями чуткими повел, голову подняли сам поднялся. – Ну, повидали, что там, на Краю света? – смеется.

– Повидал.

– Уж как оно вам, спрашивать не буду: личное это для всякого, – приговорил.– Ну, Иван, садитесь на меня.

Уселся, за гриву взялся. Э-эх! – взлетели мощно, к горам, да мимо них, да над ними, и полетели под облаками. Красиво здесь. Уже почти не страшно. Задремал, кажись, даже разок, намертво в гриву вцепившись.

Чую, снижаться начали. Точно, вон она, та прогалина в лесу, где Лесун с Лихом сидели. Как уж к земле приближаться стали, заметил я Лесуна – по траве высокой медленно ходил, под ноги смотрел, будто что искал.

Приземлились. Сивка-бурка вежливо в сторонку отошел и давай траву спокойно щипать, будто конь обычный, на нас не глядя.

– Здравствуй, дедушка! – окликнул Лешего и поклонился.

Тот словно очнулся.

– А… – остановился, на меня посмотрел, но, кажется, не узнал.

– Побывал я на Краю света. И наказ твой Бабе-яге передал, – говорю. – Обещалась у вас быть.

– А? Да нет, нет, не прилетит она… – говорит, а сам все такой же потерянный.

– А где же Лихо, дедушка? – спрашиваю.

– А? – снова уж совсем по-стариковски переспрашивает. – Да здесь он, здесь…

Неловко мне совсем стало.

– Ну, полечу я, дедушка? – спрашиваю.

– Лети, лети… – мне машет, а сам уж на меня не смотрит, по траве бродит, рукой по верхушкам проводя.

– Куда теперь, Иван? – спрашивает конь.

– Василисы Прекрасной знаешь где терем?

Вижу, не понравился коньку мой запрос.

– Знать-то знаю, не раз и не два уж к ней летать приходилось, да только ничего хорошего из того не выходило… – говорит, мордой поводит.

– Да знаю я, знаю! Ты за меня не бойся, мне просто гребень отдать…

…– Так ты на Коньке прилетел? – спрашивает Василиса, а сама суетится, видно, что куда-то собирается. – Да, прилетали ко мне, бывало, и на Коньке. Только меня он не любит: ни разу познакомиться не соизволил!– засмеялась то ли зло, то ли грустно.

– Замуж я, Вань, выхожу… – обернулась на меня, все так же расчесываясь, будто и не уходил отсюда никуда. Будто посерьезнела она, пока не было меня. – Ты уж не обессудь. Ворон Воронович меня посватал… Давно его знаю. Всегда он был ни рыба, ни мясо, а потом пропал на несколько лет. Я уж про него и думать забыла. А тут вот гуляли мы с батькой в садочке нашем, вдруг откуда ни возьмись налетела туча с вихрем, с молнией. «А ну-ка, дочка, вернемся домой…» – батя мой говорит. Умный он у меня человек; мало кто про него слышал, да он на вид и не лезет. Так вот, вернулись мы домой и присесть не успели, как снова вдарил гром, потолок прямо над нами раздвоился и влетел ворон. Ударился об пол, обернулся молодцем. «Прежде, – отцу моему говорит, на меня даже не смотрит, – я к вам гостем ходил, а теперь сватом пришел». В общем, мужчиной он настоящим стал за те годы, что я его не видела. Что уж он там делал и где – мне не ведомо; да и не надо, наверно… – опять на меня внимательно, будто ища оправдания, посмотрела.

– Ну, тогда подарок это тебе будет на свадьбу… – достал из мешка заплечного гребень да ей отдал.

Взяла Василиса гребень, в руках повертела.

– Так вот он какой… – произнесла – да тут же и убрала. – Ведь, Вань, ты пойми, он же мне сейчас не к спеху… А ты, хошь, на свадьбу нашу оставайся. По праву руку от себя тебя посажу, вот ей-ей! Отцу своему тебя представлю – а это, Вань, поверь, не так уж и мало…

Все смотрит на меня, а мне уже постыло стало. Про конька своего вспомнил. «Заскучал там, поди, без меня…» – думаю.

– Да нет, Василиса, ты уж делай, чего тебе надобно, а мне набратно пора, – отвечаю.

Подошла порывисто да поцеловала – крепко, от души.

– Солнце с тобой, Ваня, будь счастлив… – произнесла, да и пошел я от нее, пошел с легкостью внутри.

Застоялся мой родимый конек, заждался.

– Ну, Иван, куда теперь? – радостно ржет.

– Есть тут одно место, покажу, – отвечаю.

Купола церьковки утром разливающимся будто умылись, будто смеются радостно новому наступающему дню. Красива батькина церьковь с высоты птичьего полета… А, вот они, вот!

– Коник, ты видишь? – спрашиваю.

– Конечно, вижу, – отвечает резонно.

Голубки беленькие, голубицы милые стрелой прямо к нам взмыли. Проносятся мимо с обеих да сторон, на наверху, да под нами кружат…

Сели пред церьковкой, приземлились.

– Подожди еще немного, ненадолго я, – коня попросил.

– Воля ваша, Иван! – мне мордой вытянутой ласково улыбается.

К батьке в церьковь вхожу – дверь все так же громко скрыпит на отворе. Не сразу его приметил: стоит пред алтарем, головку по-детски на бок склонил, на образа смотрит. Ссутулился батька, будто стоптаться уж успел. Да поседел порядком, подходя вижу. Волосики беленькие да мягонькие стали вкруг проплешины, а проплешина, воспротив, силу взяла. Солнце ты наше, да когда ж он постареть так успел, ведь всего ж девять дней меня не было? Али стряслось у него что?

– Свет те в помощь, отец! –говорю.

Обернулся, щурится на меня близоруко.

– А-а, вернулся-таки наконец! – Обрадовался, руки ссохшиеся потирает, за рукав взял, в глаза смотрит – просто вот таки смотрит, не прыгает, тумаков уж не дает. – Пойдем, пойдем! – к столу повел. Стол все тот же – дубовый, большой, выцвел мал мала только. Чудеса!

Сел на лавку, понагнулся, под столом пошерстил, вынул миску мою. Вижу – моя точно миска, не мыта до сих пор, только дерево уж ссохлось да пылищи в ней набралось, будто век тут лежала. Сдунул батька пылищу.

– Дуняша! – кричит. – Дуняша! Ваня твой прибыл. Щец там еще осталось?

– Бегу, батюшка, бегу! – затопали босые ноги по полу деревянному. Вбежала девка. Мне «Здрасьте!» со смешком, миску подхватила да обратным порядком и сдрыснула.

Да какая ж то Дуняша? Батька что говорил? Что малявка она у него, семь годков от роду, сирота – а эта что? Уж верно вдвое старше! Росточка небольшого – мне по плечо будет, стройная да гибкая, коса русая, а груди большие да сладкие, сарафан распирают. Смешлива, видать, девка! В толк не возьму.

– Бать, так ты ж говорил, семь годков дочке твоей, малявка совсем она у тебя…

– Семь годков было, когда ты последний раз у нас был. Так и тебя, Иван, почитай, уж девять не было… – смеется, на меня поглядывая. – Думаешь, так что ли на Тот свет путешествие дается?

– Ну, летите давайте, а то совсем уж тебя конь твой волшебный заждался. Приданого тебе за Дуняшей не дам: она сама у меня подарок дай Батька каждому – истинно тебе говорю, сам поймешь скоро. На свадьбу не зовите, не поспею: чую, Батька меня уж позвал. Да ну не плачь, не плачь, сколько раз уж обговорено!– это он Дуняше, которая, губу прикусив, слезу-то все равно ж и сронила. – Все, Солнце с вами, летите да живите с миром! – Перекрестил нас обоих двуперстно, тумака мне ласково таки дал – ибо грешен, дочку на прощание троекратно поцеловал да обнял крепко.

– Я, Ваня, лапотки только сбегаю набую… – мне промолвила да на цыпочках и унеслась.

Вышел на двор, Сивку поглаживаю.

– Какой у тебя коняжка красивый! – девка сзади уж подбежала, обутая, да по гриве его гладит. Сивка переминается довольный, лыбится – при мне так не лыбился, молчит, будто конь он обычный.

– Ну, полетели что ли? – спрашиваю.

– А что же, и полетели! – отвечает уж весело.

Запрыгнул я на Сивку-бурку, девка вслед за мной легонько взмахнула, позади меня пристроилась да за меня обхватилась. Грудь ейную спиной почувствовал, да волосы ее до лица достали, запах их девичий чую.

– А ведь я тебя еще тогда заприметила! – засмеялась звонко, рот ладошкой прикрывая. – Бате сказала, что до делу я, а сама за стенкой стояла, в щелочку подглядывала. Ты мне еще тогда приглянулся… – и руками покрепче обвила. Не нашелся, что ответить.

Взлетели да полетели, да над городцом нашим пролетать стали. Площадь базарная все та же, дома да люди – все то же. Вон и наша изба.

Как Сивка крыльями-то над избой-то над нашей махать начал, остолбенели все дворовые: головы кверху задрали, рты пораскрывали, что зубья видно. Смешно!

Сошли мы с Бурки.

– Благодарствую, – говорю я ему. – Не в службу, а в дружбу служил ты мне. – Сказал я то – и поклонился ему низко. Не зазорно мне вовсе показалось.

– Света вам, Иван! – отвечает, на меня глазами умными смотрит. – Полечу я обратно, а то Кощей, поди, совсем уж меня заждался. Одиноко ему там все-таки, старику. Прощайте, Иван! И ты, Дуняша…

Взлетел вещий воронко да к солнцу, уменьшаясь, и направился.

Раскрылась дверь избы нашей, и вышли ко мне отец да мать мои. Батька ты мой, сколько же меня не было! Отец ссутулился, голова была черной, жуковой – стала белой, снеговой; лицо изможденное, в морщинах, руки трясутся. Мамка схуднула так, что не узнать, лицо вытянулось, дурковатость да пухлость с нее спали, стала высокой, статной да красивой старухой.

– Воротился! Сы́нку мой воротился! – батя, ногами прошамкав, ко мне подбежал, споткнулся, чуть не упал да обнял. Да, стоптался, видать, отец: по грудь мне росточком стал. – Я ведь искал тебя, искал, что было мочи! Семь пар лаптей истоптал, до самого Киева дошел! Видели, говорят, тебя, да куда потом пошел – незнамо. Мать твоя глаза все выплакала. Горевала так, что уж при смерти была, хоронить ее собирались. Ни дня за девять лет для себя не прожила: только о тебе и думала…Ты не держи обиды на меня, сынку, не желал я тебе зла никогда! Сам я гневливостью своей да дуростью грех на себя накликал!

– И ты меня, отец, прости. За гордыню мою прости! – отвечаю.

Мамка стоит, руки к груди прижала, на меня только смотрит, плачет тихо. Подошел я к ней да обнял ее. Зарыдала в голос, сказать ничего не может, немая, как и раньше, только руками по спине шарит, будто, что я это, не верит.

– Невесту вот вам привез… – говорю, чтоб еще хоть что-нибудь сказать.

Обернулись все на Дуняшу. У той игривости на лице и следа нет. Вышла вперед, отцу да матери истово в землю поклонилась.

Тут думать долго не стали и принялись веселым пирком да за свадебку. Выставили по всем улицам городца нашего чаны большие с питьем разным – всякий подходи да пей, сколько душа запросит! Медовухи да пива мы с батей иссушили на свадьбе не один ковш, все друг на друга смотрели, насмотреться не могли.