Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 80




Foto1

Алексаедр НЕЖНЫЙ

Foto4

 

Прозаик, публицист. Лауреат литературной премии «Венец». Член Союза писателей  Москвы.

 

 

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

Из повести о докторе Гаазе «Нимбус»

 

… Навстречу мне спускалась Елизавета Васильевна,  сестра Полицейской больницы. Я увидел ее милое бледное осунувшееся лицо с заплаканными глазами, и не стал ни о чем спрашивать. Вблизи смерти надо остерегаться лишних слов и не тревожить и без того измученных людей вопросом, на который уже дан ответ. Она сказала сама:

- Уходит от нас Федор Петрович.

И, склонив голову, быстро побежала вниз – наверное, в палату первого этажа, откуда доносился надрывный женский крик. Кричала француженка. О чем? Я машинально прислушался и понял, что она призывает на помощь доброго господина, ее, как она выразилась, отца, который один только способен принести ей утешение и покой. Почему его нет?! – с тоской выкрикивала она. Где он? Неужели он умер? О, ей не пережить такого несчастья.

Бедная. Только ли ее некому будет утешить? Кто теперь во время утреннего обхода спросит у какого-нибудь подобранного на улице, без памяти, бродяги, в жизни своей, должно быть, не слышавшем ласкового слова: "Хорошо ли спал, голубчик? И видел ли приятные сны?" Бродяга лежит в чистой постели, сам чистый, отмытый Елизаветой Васильевной, видит участливый взгляд склонившегося над ним доктора – и ему мнится, что он уже в раю. Кто теперь будет с жаром верующего и соболезнующего сердца призывать в свидетели своей правоты само Небо и утверждать, что этому арестанту необходим отдых и его ни в коем случае нельзя отправлять в этап? Кто теперь кинется на помощь старикам с изломанной жизнью и детям, придавленным непосильной тяжестью свалившихся на них испытаний? Безо всякого стыда признаюсь, что мои глаза увлажнились. Остановившись у дверей в комнатку Гааза, я поспешно вытер их, глубоко вздохнул и приготовился переступить порог.

Быстрыми шагами меня догнал доктор и друг Федора Петровича Андрей Иванович Поль в неизменных круглых очках, сквозь стекла которых глядели пронзительные светло-голубые глаза. Погруженный в свои мысли, некоторое время, как бы не узнавая, он смотрел на меня, затем кивнул облысевшей головой и проговорил, будто продолжая только что прерванный разговор.

- Надо было хорошо постараться, чтобы так страдать и… - тут голос его сорвался, - … и умирать от какого-то подлого, ничтожного карбункула! Двумя неделями раньше… всего лишь двумя неделями!... скажи он мне… Полчаса хирургии, десять дней лечения, и он был бы сейчас на ногах… а не на смертном одре. Я чувствую себя бесконечно… бесконечно виновным, - продолжал Андрей Иванович и, лихорадочным движением буквально сорвав очки, взглянул на меня беспомощными и уж совершенно точно теперь вовсе не пронзительными, светло-голубыми глазами с темными точками зрачков. – В конце концов, самый мне близкий человек, и я его теряю. – Он подышал на стекла очков, протер их и заметно подрагивающими руками водрузил на свой крупный, нависший над верхней губой нос. – У него времени на себя не было! – почти крикнул он с болью. – Ведь кругом дня без него не проживут – все эти бедные, несчастные, все эти тюремные сидельцы… Всю Россию с ее страданиями взял на свое попечение! Я понимаю христианское милосердие, я сам человек верующий, но нельзя же так, до полного отказа от себя, до потери всякого чувства самосохранения!

Андрей Иванович открыл дверь.

- Пойдемте. Говорят, скоро должен прибыть Филарет…

Не счесть, сколько раз входил я в скромное жилище Федора Петровича, иногда весело спрашивая, не расширилась ли волею Небес эта келья и в добром ли здравии пребывает ее богомольный обитатель, иногда удрученный бременем забот, иногда спеша поделиться с хозяином каким-нибудь поразившим меня известием – но, сколько помню, в сердце у меня всегда возникало и крепло радостное светлое чувство. Сейчас увижу его некрасивое, прекрасное лицо, встречусь глазами с его удивительным взглядом, услышу его сильный, низкий голос… Я, может быть, только сейчас и понял, какое это было для меня счастье.

В первой, большой (если так ее можно назвать) комнате, за столом Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор Собакинский. Заслышав наши шаги, он встал.

- Сидите, сидите, Василий Филиппович, - махнул рукой Андрей Иванович. – Что он?

- Пульс учащенный, - глухо сказал Собакинский, - до ста тридцати, дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в полузабытьи. Ничего не ест. Пьет, но мало – с утра три чайных ложечки, а сейчас, - он взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там, - скоро два пополудни… На карбункул – повязка со снадобьем Виктора Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня – едва-едва. Отечность увеличилась.

Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить воспаление, проникшее уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во вторую, меньших размеров комнату, служившую ему спальней. За ширмой, поставленной здесь с началом его страданий, рядом с кроватью поместили глубокое, с высокой спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно называемое вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел последние дни и ночи в темно-синем, бархатном, порядочно вытертом халате, склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко стриженые волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на подлокотниках кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя вместе с выражением  бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло. Верите ли, сильнейшим моим желанием в тот миг было опуститься перед ним на колени и припасть губами к его руке. Отчего я не сделал этого? Отчего не дал волю захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой его руки и прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:

- Голубчик, Федор Петрович…

Остановила же меня мгновенная мысль о том, что он не выносил относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны Драшусовой, где в числе гостей была богатая помещица госпожа Р., сентиментальная особа лет тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая Полицейскую больницу в сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую презлющую собачонку в шерстяной попоне, а в правой - корзиночку с печеньем и конфетками. Эта корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных помощников и последователей доктора Гааза и восхвалять его  в самых пышных выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра, воплощением милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе. Вифлеемская звезда, а также явные поползновения госпожи Р. облобызать его руку доконали Федора Петровича, и он умоляюще шепнул мне: "Скроемся от нее, Август Казимирович!"

Сначала, не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую. Затем, приподняв голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и прошептал:

- Я не думал…

И замолчал, тяжело дыша.

- Федор Петрович! – тихо позвал его я. – Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем распорядились… Вам не о чем волноваться.

- Не думал… - внятно произнес он, - чтобы человек мог вынести столько страданий…

Он закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться. Мне казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки я чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой за тех, кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.

- Федор Петрович! – совсем близко к его лицу наклонился я. – Вам что-нибудь нужно?

Его губы шевельнулись, и я услыхал.

- Не забывайте…

- Никогда! – шепотом выкрикнул  я, словно клянясь. – Я умру, мои дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!

Гааз едва заметно качнул головой.

- Людей… Люди, - повторил он с настойчивостью. – О них…

Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, Пересыльного замка, Рогожского полу-этапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове, как можно жить, не сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И  одиночество Гааза было обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более – власти. Там – равнодушие, зачастую доходящее до жестокости, у Гааза – сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на сердце отмечая всё возрастающую черствость и крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым, самоотверженным людям, скорее всего придется еще тяжелее, чем ему. Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью ни мчались поезда  и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его доброты. 

В соседней комнате отворилась дверь, послышались шаги нескольких человек.

- Как он? – услышал я слабый, но исполненной властной силы и в тоже время будто бы чем-то недовольный голос. – Есть надежда?

- Ваше высокопреосвященство, - отвечал доктор Поль, однако дальнейшие слова произнес шепотом, и я скорее догадался, чем услышал. - …день-два… вряд ли…

- Экая беда, - печально и просто произнес слабый голос. – Я о нем все последние дни думаю непрестанно…

Почти одновременно с этими словами за ширмой, рядом с Федором Петровичем появился человек  роста, пожалуй, ниже среднего,  в черном облачении, с непокрытой головой   и зелеными, должно быть, малахитовыми четками в левой руке. Это был митрополит московский Филарет, которого я доселе не имел случая видеть вблизи и облик которого мне сразу показался весьма замечательным и благородным. Да, он был совсем невысок, худ, бледен и, можно было даже сказать, несколько изможден. Но вместе с тем никак нельзя было не отметить его высокий, выпуклый лоб мыслителя, резко и точно очерченный нос и, главное, светящиеся умом небольшие карие, с каким-то зеленовато-серым отливом глаза.

Первым моим побуждением было оставить его с Федором Петровичем наедине, и я осторожно попытался высвободить мою руку из руки Гааза. Но пальцы его сжались еще крепче, и, помню, я даже поразился силе, которую еще хранило в себе умирающее тело. Филарет успокаивающе кивнул мне.

- Не тревожьтесь. Он желает, чтобы вы были здесь.

Кто-то чуть отодвинул ширму и поставил для  Филарета стул вплотную с креслом, в котором с поникшей на грудь головой и закрытыми глазами сидел Гааз. Митрополит сел. Поначалу он молчал, перебирая бусины четок маленькой, детской рукой и беззвучно шевеля губами, потом тихо позвал:

- Федор Петрович! Ты меня слышишь?

Гааз медленно открыл и закрыл глаза.

- Вот и славно, - шепнул Филарет, и его лицо с привычным, должно быть, выражением строгой сосредоточенности, озарилось мягкой, полной любви и нежности улыбкой. – Все о тебе молимся, все тебя вспоминаем… И аз, многогрешный, всё думаю: как там вечный мой опровергатель, мой спорщик неутомимый, немец упрямый…

Губы Федора Петровича дрогнули, что могло означать лишь одно: он услышал и попытался улыбкой ответить Филарету.

- А ты не трудись, - проникновенно молвил митрополит. – Потрудился на своем веку, дай Бог всякому. Ах, Федор Петрович, не ко времени ты нас задумал покинуть! – и маленьким пальчиком он смахнул набежавшие слезы. – Сколько еще трудов! Поле, едва вспаханное, - вот наша Россия, второе твое Отечество. И что там у нее впереди – Бог весть! Зря ты это затеял, совсем зря… Плачу от печали и радости, друг мой любезный. Оттого моя печаль, что уходит в иную жизнь тот, кто так нужен был в жизни этой… И радуюсь при мысли, с какой любовью примет тебя Господь в райских Своих обителях. Будешь там за нас молитвенник.

Он умолк и прикрыл глаза. Федор Петрович дышал трудно, всей грудью, но моей руки по-прежнему не отпускал. Глядя на него, на Филарета, на двух стариков, за спиной одного из которых уже простер крыла ангел смерти, а другой еще продолжал свое служение, я вспомнил первые строки из всем известного стихотворения митрополита, написанного в ответ на горчайший пушкинский упрек жизни и Тому, Кто ее дал: "Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?" Поистине, мучительнейший из вопросов для всякого мыслящего человека. Зачем я родился и живу? Зачем мне жить, когда я обречен могиле? Не есть ли жизнь роковая бессмыслица или – что еще страшнее – чья-то злая забава? К чему наши страсти, волнения ума, стремления, к чему озарялась любовью душа, ликовало и печалилось сердце? Смысл, дайте смысл, оправдывающий наше недолгое пребывание на земле, а коли его нет, то, стало быть, ничего нет, всё пустое, всё не имеет значения, всё "однозвучный жизни шум", и более ничто.  Филарет отозвался: "Не напрасно,  не случайно жизнь от Бога мне дана…" Прав он, тысячу раз прав, думал я, чувствуя мою руку в горячей руке Федора Петровича. Се человек, который мог бы сказать: кто знает Бога, тот знает, что жизнь не бывает без смысла. Ибо разве  напрасно посылает нас Бог в этот мир? Разве случайно наше появление на свет? Только в мрачную минуту можно воскликнуть: и зачем только я родился! Только в пекле несчастий однажды можно поколебаться духом и вслед за Иовом, еще не постигшем таинственного величия Промысла, открыть уста и промолвить: "Погибни день, в который я родился, и ночь, в которой сказано: "Зачался человек"!" Как тучи уходят, и очищается небо, и снова сияет солнце, так и человек сознает, что помимо самого счастья жить, есть еще непередаваемое счастье в большом ли, в малом ли творить добро. Ах, господа! Никогда бы я не взял на себя смелость утверждать столь очевидную, но от этого не менее великую истину, если бы не находил подтверждения ей в жизни Гааза.

- А я тебе скажу, Федор Петрович, - промолвил Филарет, и веки Гааза дрогнули, словно бы он хотел открыть глаза, - на прощание… на прощание и в надежде и вере новой нашей встречи там, где ни времени, ни слез, ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная… что ни о чем не тревожься. Смотри: ежели твари низших степеней разрушаются для воссоздания, умирают для новой жизни, то человек, венец земли и зеркало Неба, падает ли в гроб только для того, чтобы рассыпаться в прах безнадежнее червя и хуже зерна горчицы? Мы с тобой твердо знаем: не может такого быть в сотворенном Господом мире. Чего ж тревожиться? А страдания… Что ж, если и Христос, не сотворивший греха, пострадал, можно ли нам, грешным, роптать на страдания? А ты и не ропщешь. Ты подобен птице, желающей вознестись от земли. Она простирается крестом – и взлетает. Благословляю тебя и твой путь в Царствие Небесное.

Филарет осенил Гааза крестным знамением, затем встал и поцеловал его в лоб.

Губы Федора Петровича шевельнулись.

- Mein Gott, - едва услышал я. - Meine Kinder... Ich gehe weg (Боже… Мои дети… Я ухожу (нем.)

[1]

4.

    Всё дальнейшее для меня словно покрыто туманом. Что я помню? Лицо Федора Петровича без малейших следов какой-либо предсмертной мýки, лицо человека, наконец-то обретшего покой и познавшего блаженство отдохновения; людей, теснящихся в его квартирке, возле постели, где он лежал в своем старом фраке с красной ленточкой ордена святого Владимира; церковь, где мне разрывал сердце "Реквием"; кладбище на Введенских горах, куда стеклась несметная толпа народа… Шел в этой толпе и я, с печальной торжественностью обмениваясь короткими поклонами со знакомыми. На какое-то время рядом со мной оказался обер-полицмейстер Лев Михайлович Цинский, на которого я взглянул с недоумением. Зачем он здесь? Скользнув по моему лицу холодным взглядом, генерал отвернулся и с досадой сказал штабс-капитану, своему спутнику: "Напрасно его сиятельство опасался беспорядков… Тут тысяч двадцать, и все в горе. А в горе, друг мой, беспорядков не затевают. Я и казаков отпустил". "А вы, Лев Михайлович, хорошо его знали?" И штабс-капитан указал на плывущий над толпой гроб. "А ведь так и несут на руках, от самого Милютинского, - с невольно пробившимся в грубом его голосе изумлением заметил Цинский. – Нет, не знал. Ты спросишь: отчего же провожаю его в последний путь?" Сдержанные рыдания слышались возле нас; голосила какая-то женщина; Елизавета Васильевна, вся в черном, шла неподалеку, склонив голову. "Вчера, - сказал обер-полицмейстер, - принесли мне протокол. Порядок: человек умер, полиция является осмотреть квартиру. Читаю: нашли носильные вещи и другие необходимые предметы. Ни денег, ни ломбардных билетов, ни ценных вещей. Н-да-а… И хоронят на казенный счет. Господи, подумал я, что за человек он был?!"

Затем, уже возле могилы, меня отнесло в сторону и прибило к низенькому, полному, едва переставляющему ноги человеку, от которого ощутимо пахло недавно потребленной водкой. Присмотревшись, я узнал в нем фельдшера Пересыльного замка и даже вспомнил, как его зовут: Николай Семенович. Признал меня и он. "Август Казимирович, - взглянул он на меня слезящимися, голубенькими, заплывшими глазками, - вот ведь беда… Ведь это был… Ах! Всякое слово ничего о нем высказать не может, такой это был… И меня бранил за употребление. А я не мог сегодня не употребить и в память, и за все прочее, что навеки. Ах! – снова вздохнул Николай Семенович, распространив подле себя крепкий запах. – Иван Данилыч мой куда-то подевался… - Он оглянулся в поисках Ивана Даниловича и вдруг, увидев кого-то, дернул меня за рукав. -   Гляньте, гляньте… Вон справа от вас молодой человек с девицей. Арестант вчерашний, Гаврилов, он как раз с нашего с Иваном Данилычем дежурства бежал. Думали, он в Москва-реке потонул, а он, видишь, живой. И свободный! Федор Петрович за него сильно переживал".

Я посмотрел внимательней. Молодой человек с бледным застывшим лицом держал под руку прелестную девушку в черном платке. Вот он что-то шепнул ей, и она кивнула, на мгновение прижавшись головой к его плечу. Он, скорее всего, еще не знает, что ему и его спутнице Федор Петрович завещал свой телескоп. Что ж, дай им Бог созерцанием звездного неба очищать и возвышать душу и успокаивать ее открывающимся взору зрелищем вечности. Гроб опустили в могилу, и тотчас о его крышку с глухим, страшным звуком застучали комья земли. Когда подошел мой черед, я взял сухой желтоватый комок суглинка и бросил вниз. Гроб был уже покрыт землей, и мой комок упал на него беззвучно.

- А я, сударь мой, - вполголоса говорил кто-то своему собеседнику, - вас уверяю, что это был святой жизни человек, чему в подтверждение нимб над его головой. Наблюдали? Сегодня в церкви на отпевании…

Я медленно шел от могилы, куда только что опустили гроб с телом Федора Петровича, повторяя про себя:

- Нимб… Nimbus…Нимб.