Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 72




Елизавета ДЕЙК

Foto2

 

Родилась в Киеве. Окончила Московский энергетический институт. Кандидат технических наук. Позже закончила ВЗНУИ (в 2000 г. – театральный факультет, в 2002 г. – факультет изобразительного искусства). Много лет преподавала в МИРЭА (теорию передачи информации), совмещая преподавание с работой редактора. В настоящее время – литературный редактор. Автор четырех сборников стихов («Пять тетрадок» – 1999 г., «Круг» – 2004 г., «Белая птица» – 2008 г., «Лимерики» – 2010 г.); имеет несколько десятков публикаций в журналах, альманахах и др. периодических изданиях, в том числе: в журнале «Юность», газете «Горцы», альманахах «Муза», «Истоки», «Меценат и мир», «Орфей» и др. Член Союза российских писателей. Живет в Москве.

 

 

ГОЛОВОЛОМКА БОРИСА СЛУЦКОГО

 

Борис Слуцкий: поэт и… «помпалача в глазах широкой публики»

 

И кровь действительно текла

От рифмы тощей к рифме бедной.

                                  Борис Слуцкий

 

Картинка из детства: я, еще не школьница, «детсадовка», – дома. Комната в коммуналке, оштукатуренные стены с какими-то разводами или подтеками, убогая мебель, как у многих в то время: кровати с металлическими спинками, застеленные без покрывал – просто прикрыты одеялами, двухстворчатый шкаф с ящиками внизу, у которых вместо ручек – почему-то дырки, самодельная тумбочка, этажерка с книгами, простой – столешница и четыре ноги – стол. За столом сидят двое – мой папа и какой-то незнакомый рыжий дядя.

На меня они не обращают внимания – идет разговор. Трудный, неудобный для обоих. Скорее, разговор-спор, судя по интонации. О чем – не помню. Еще полчаса назад заинтересовавшая меня лужайка с цветами, жучками и бабочками на развороте какой-то детской книжки  отложена и забыта. Не могу оторвать глаз от лица «рыжего». Видно, что ему очень… какое тут слово уместнее? – неуютно, досадно, тоскливо? Тогда, ребенку, и слова-то были не нужны. Просто я  в и д е л а. А сейчас я бы, пожалуй, остановилась на наречии мучительно, но нельзя же сказать: ему было мучительно. Мучительно – что? – мучительно неуютно, досадно, тоскливо? Почему на его щеках с рыжими веснушками время от времени появляются белыми пятнами – островки на ярко-розовым фоне?

Перевожу взгляд на отца, который говорит, по-моему, больше и громче собеседника. И тоже нервничает. Выражение глаз: в них… интерес, любопытство? Да, но что-то еще. К называнию этого  «что-то» я приблизилась спустя много-много лет (глупое, но от этого не менее досадное недоразумение, через которое все невольные «участники» сумели потом переступить и понять друг друга).

После ухода незнакомца в комнату вошла мама (была на кухне, не хотела мешать?). На ее вопросительный взгляд папа ответил: «Поэт». Да, это был Борис Слуцкий, брат папиного сослуживца Ефима Абрамовича, для моих родителей просто Ефима. Но слово «поэт» было произнесено то ли с иронией, то ли с недоумением. Чем была вызвана эта нотка неодобрения, я тоже догадалась много позже.

Мы жили, как говорили тогда, «на полигоне» – в небольшом военном городке под Коломной, название которого стало мне известно, лишь когда я повзрослела. Это был кусок пространства, огороженный колючей проволокой с часовыми на вышках по углам и  «контрольными воротами». Впрочем, колючее ограждение совершенно не вызывало у нас, детей, чувства несвободы. Наоборот, все внутри и – по специально объявляемым дням, когда не было «стрельб», снаружи – безраздельно принадлежало нам… 

C cемьей Слуцких мои родители дружили. У Ефима Абрамовича и его жены – для нас тети Риты, очень полной, но удивительно подвижной и веселой, – мы часто бывали дома. Из разговоров взрослых иногда детское ухо улавливало, что кого-то посадили «за анекдот», кого-то неизвестно за что. И еще запомнилась фраза, произнесенная голосом папы: что-то вроде «туда порядочные люди не идут». Видимо, этим и объяснялись те недоверие и ирония, которые я ребенком почувствовала во взглядах отца на «рыжего дядю» и в недоуменной интонации, с которой было произнесено им слово «поэт».

И вот, десятилетия спустя, читая необычайно жесткие, трагичные, пронзительные, несмотря на кажущуюся непритязательность, стихи Бориса Слуцкого, я не могу отделаться от той картинки из детства, и всякий раз мне кажется, что, когда поэт писал или читал свои строки, на щеках его появлялись «белые островки» на ярко-розовом фоне. И снова вспоминаются слова о том, что «туда порядочные люди не идут». Куда – «туда»? Да в «органы», конечно.

Помню, при самом первом знакомстве (давным-давно) со стихами Бориса Слуцкого в какой-то дальний уголок сознания тихонько прокралось смутное ощущение сомнения: нет ли здесь желания что-то утаить от меня, от всех, читающих такие простые, «обыденные» строки? И назойливо возникало слово «маска». Но оно не согласовывалось с представлением об извечном стремлении пишущего человека выразить в слове и свое отношение к жизни, и себя. Однако потом стало понятно, что нередко авторы не только не раскрывают своего «я», но, наоборот, прячутся за написанным. Так, иногда стимулом к творчеству может быть чувство собственной ущербности, неудовлетворенности своей судьбой. Отсюда, например, идея сверхчеловека у Ницше. Отсюда и редкое по своей откровенности признание Шатобриана, щедро награждавшего себя в своих произведениях всем, чего ему недоставало в жизни. Стендаль, не раз будучи обманут женщинами, в своих романах упивался верностью и самоотверженной любовью, и так далее.

Многие творцы преуспели в сокрытии своих пороков. Например, Ламартин, предстающий в стихах тонким, стыдливым и сентиментальным существом, в жизни являл собой грубого, задиристого шляхтича, который «ел и пил, как полагается, ругался, как гусар», в общем, был «огромным бургундским дьяволом» (об этом пишет Ян Парандовский в книге «Алхимия слова»). Таких психологических загадок – тьмы и тьмы. И нередко маска может рассказать о том, кто за ней прячется, гораздо больше, чем созерцание самого лица…

Как известно, Гете, у которого Маргарита в «Фаусте» предает себя в руки правосудия и получает прощение, в жизни собственной рукой подписал обвинительный приговор женщине, подозревавшейся в убийстве собственного ребенка. Часть таких «несоответствий» собрана Шарлем Лало – они составили несколько томов!  А запоздало известный «Роман без вранья» Анатолия Мариенгофа несказанно огорчил меня – да так, что дочитать до конца его я так и не смогла (или не решилась).

Не продолжаю ряда, поскольку вообще не считаю нужными подобные разоблачения. Помните, у Пушкина: мы, мол, подлы, но по-другому… И Шекспир о том же: «Я – это я, а вы грехи мои по своему равняете примеру». Явственно слышится: отстаньте!

Но возвращаюсь к Борису Слуцкому. Здесь же нечто другое! Поэт – и СМЕРШ, довольно зловещая даже по тем плотоядным временам организация! Виктор Астафьев утверждал, что СМЕРШ за годы войны расстрелял около миллиона своих. Как примирить непримиримое, соединить несоединимое? (Кстати, двоюродный брат Бориса Слуцкого – израильский военный и государственный деятель, начальник военной разведки АМАН и внешней разведки МОССАД. Что это – семейное?)

Мария Розанова, жена Андрея Синявского, высказывала мысль о том, что нельзя судить в лоб о согласии и несогласии сотрудничать с «органами». Иногда, по ее мнению, сказанное «да» говорит о большем мужестве, чем «нет», как это было с самим Синявским: он сказал «да» и тут же обо всем прямо рассказал своему «объекту» (сокурснице Элен Пельтье). Вдвоем они затеяли рискованнейшую игру с ГБ…

Необходимо сказать, что тема «Борис Слуцкий и СМЕРШ» – лишь одна сторона «медали». Есть еще и вторая – «Борис Слуцкий и Борис Пастернак», вызвавшая у меня сначала желание изменить название «Головоломка» на новое: «Головоломка в квадрате», и только ясное понимание того, насколько это незначительно и даже смешно по сравнению с тем тупиком, в который я попадаю при любом названии, освободили от этого поползновения…  Многое и многие писали о злополучном – всего-то! – менее чем на три минуты выступлении в последний октябрьский день пятьдесят восьмого, и не здесь останавливаться на нем подробно. Любой при желании может «прожить» тот день поминутно – вплоть до сцены в курилке, когда Евтушенко, не сомневаясь, что Слуцкий собирается говорить в защиту Пастернака, предостерег: «Осторожнее расставляй акценты», на что был ответ: «Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно». (Кстати, сам Евгений Александрович во время голосования ушел из зала). И хотя не было в пресловутом выступлении надрывного пафоса с призывами к беспощадной расправе (как у многих других), произнесенные без истерики несколько корректных фраз однозначно осудили публикацию «Доктора Живаго» на Западе. Прошло больше полувека, а в коллективной памяти даже сейчас гораздо чаще поминают этот факт, чем, например, то, что в 1966 году Борис Слуцкий подписал «Письмо двадцати пяти деятелей науки и искусства» генеральному секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу против реабилитации Сталина.

Выражаясь словами самого Слуцкого, «сработал механизм партийной дисциплины»… И не то важно, что получил длинный шлейф осуждения, а то, что сам себе не простил этого «случая» (случай – устойчивый, даже несколько навязчивый образ в его стихах).

…Может, все-таки надо разделять эти понятия – сам человек и художник (в лице этого же человека). Ведь говорил тот же Синявский, что он любит больше Абрама Терца, чем Андрея Синявского: первый смелей и честней. Но, с другой стороны, Иосиф Бродский, на которого стихи Бориса Слуцкого еще в юности произвели сильное впечатление, утверждал, что советские поэты «особенно склонны» подчиниться своему лирическому герою: «… Борис Слуцкий, – писал он, – которого я всегда считал лучше всех остальных (и своим учителем называл. – Е. Д.), – какое количество печальных глупостей он наделал и натворил, вписываясь в свой образ мужественного поэта и мужественного политработника». А успел ли Бродский прочесть вот это:

 

Я судил людей и знаю точно,

что судить людей совсем

                  несложно –

только погодя бывает тошно,

если вспомнишь как-нибудь

                     оплошно.

Кто они, мои четыре пуда

мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

 

Что-то не очень смахивает на мужественного политработника… К слову сказать, именно чтобы не судить «чужое мясо», Слуцкий отказался от карьеры военюриста и настойчиво стремился занять, как сам выразился в одном из своих писем, «более пехотное положение» – даже работая на агитационной радиовещательной машине, всегда буквально вызывающей огонь на себя.

Строки из стихотворения «Перед вещанием»:

 

Вот съехал странный грузовик

На вздрогнувшую передовую.

Свою осанку трудовую

Он в боевых местах воздвиг.

 

Передовая смущена

Его трубой и ящиком.

Еще не видела она

Таких машин образчиков.

 

Обычно «образчик» оказывался в таком пекле, что даже свои, находящиеся недалеко, просили как можно скорее закончить сеанс. А начинала эта чудо-машина свою работу так:

 

Она сперва, как лектор, кашлянула,

Потом запела, как артист,

В азарте рвения дурашливого

Зашедшей к смерти – погостить.

 

Куда уж «пехотнее»!

Как «вписывался» Слуцкий в свой образ мужественного поэта и мужественного политработника? Ведь это не что иное, как надевание маски, призванной своей суровостью отпугивать тех, кто вздумает заподозрить его в мягкости, ранимости, жалости, не дай Бог – нежности! «Не совпадает» все это с человеком, который по-настоящему знал «вещество войны», «от звонка до звонка» прошел эту страшную бойню, не месяцы – годы! – был на передовой...

Ключевое слово здесь: жалость. Если присмотреться, то чего-чего, а жалости – предостаточно:

К лошадям – например, к тем, оказавшимся в океане, когда «Мина кораблю пробила днище / Далеко-далёко от земли». Их много («Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! /

Счастья все ж они не принесли»), так что образовался целый «рыжий остров», который вначале упорно держался на воде. Но куда там, еще первые строки обыденно  предупреждают:

 

Лошади умеют плавать.

Но – нехорошо. Недалеко.

 

Язык – нарочито обыденный,  а сердце разрывается – и не только у читателя, у автора тоже, хотя и всего-то сказано:

 

Вот и все. А все-таки мне жаль их -

Рыжих, не увидевших земли.

 

Эти строки – почти констатация – на фоне полного отсутствия даже намека на надрыв воспринимаются как почти сентиментальное признание, нечаянно прорвавшийся зажатый стон.

В другом стихотворении («Говорит Фома») та же тема:

 

Лошади едят овес и сено!

Ложь!

 

Почему эта всем известная истина  – ложь, новоявленный Фома поясняет сразу: 

 

…………………..Зимой 33-го года

Я жил на тощей, как жердь, Украине.

 

Зловещая дата все ставит на свои места – какие уж тут овес и сено… И снова – интонация почти газетной заметки:

 

Потом их гнали в Харьков на свалку.

Я лично видел своими глазами

Суровых, серьезных, почти что важных

Гнедых, караковых и буланых,

Молча, неспешно бродивших по свалке.

Они ходили, потом стояли,

А после падали и долго лежали,

Умирали лошади не сразу...

 

Но бывают и прямые признания  («Зоопарк ночью»): как приговор, в первой же строке – «зверотюрьма», где «И олень, и тюлень, и любое другое зверье / Задевали и трогали / Сердце мое».

Ну хорошо, со зверьем ясно. А с людьми? Тут много всего – вплоть до парадоксов.

Продолжая тему «мужественности», Бродский пишет о Слуцком: «Он, например, утверждал, что любовной лирики мужественный человек писать не должен». Еще одно противоречие: ведь цикл стихов Слуцкого на смерть любимой женщины, созданный менее чем за три месяца, стал одной из вершин русской лирики прошлого века! С другой стороны, этот кровоточащий реквием рождался, конечно же, без всякой мысли о дальнейшей его судьбе, связанной с публикацией и прочей суетой. Рука не поднимается помещать здесь цитаты из него (возможно, потому, что узнала о нем не из печатных изданий)  – настолько интимна выраженная там боль… Скажу лишь, что и эти стихи непостижимы в своей интонацией – тот же «гипс на ране», по выражению Давида Самойлова. Поистине:  «Боль – такой же дар свыше, как любой другой» (Лев Аннинский. «Век мой, зверь мой»). За этот цикл поэт, до этого потрясения уже изнемогший от страшного груза – не прощенного себе участия в осуждении Пастернака, – заплатил не только здоровьем (нагрянула инвалидность), но, что еще страшнее, –  поэтическим даром (хотя не было ли это сознательно взятым на себя грузом молчания? – об этом сам не пишет, поэтому можно только гадать...) После смерти Татьяны Дашковской последовали ужасающе безмолвные, бесстиховые годы, а спустя девять бесконечных лет поэтическое небытие перешло в физическое.

Вновь перечитывая знакомые строки:

 

   …Говорили: непохож! Хорош –

    этого никто не говорил.

    Собственную кашу я варил.

 

    Свой рецепт, своя вода, своя крупа.

    Говорили, чересчур крута.

    Как грибник, я знал свои места.

 

    Собственную жилу промывал.

    Личный штамп имел. Свое клеймо.

  

 Собственного почерка письмо.

 

Это о своей  поэтической «самости», которую он прекрасно осознавал

А вот строки о жестоком веке, из которого не выпрыгнуть, но можно не побояться так написать:

 

Мы все ходили под богом.

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Живого. На Мавзолее.

Он был умнее и злее

Того – иного, другого,

По имени Иегова...

 

И еще:

 

Убили самых смелых, самых лучших,

А тихие и слабые – спаслись.

 

И еще:

 

Подумайте, что звали высшей мерой

Лет двадцать или двадцать пять подряд.

Добро? Любовь?

Нет. Свет рассвета серый

И звук расстрела.

 

И снова картинка из детства: на поверхности стола лежат несколько спичек, из которых отец, любивший всякие головоломки, предлагает мне сложить какую-то геометрическую фигуру. Вряд ли  мне тогда удалось справиться с заданием, но на всю жизнь я запомнила: задача решалась за счет того, что надо было расположить спички не в плоскости, а в объеме.

И теперь, когда, перечитывая горькие строки Бориса Слуцкого, я вновь пытаюсь совместить несовместимое и вновь отступаю в недоумении, мне вспоминается та самая головоломка. И тогда возникает уверенность, что ответ где-то очень близко – стоит только выйти из плоскости сухих фактов…