Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 72




Foto1

 

Марина АНДРИЕВСКАЯ

Foto1

 

(Псевдоним Чистовой Марины Михайловны) Пианистка, композитор, педагог, музыкальный критик, литератор. Родилась в Москве в семье профессиональных музыкантов. Отец – композитор и поэт М.А. Чистов. Окончила МССМШ им.Гнесиных по специальностям фортепиано и теория музыки, ГМПИ (РАМ) им. Гнесиных по специальности фортепиано. Сотрудничала с МГАФ и Росконцертом, работала концертмейстером и преподавателем фортепиано в музыкальных школах и вузах Москвы. Музыку начала писать в раннем детстве, прозу и стихи в школьном возрасте; использует свои тексты в собственных музыкальных произведениях. Пять сборников её сочинений выпущены в московских и питерском музыкальных издательствах. Дипломант международных композиторских конкурсов, член общественной организации «Международный союз композиторов XXI век». Лауреат 3го Московского фестиваля «Семейные ансамбли». Публикуется в периодических музыкальных и педагогических печатных и интернет -изданиях (статьи, рецензии); как поэт и прозаик с 2010г. в литературных журналах и сборниках Новокузнецкого издательства «Союз писателей». Участник двух международных интернет-конкурсов поэзии «Союзники». Награждена грамотами Департамента образования г.Москвы, Всероссийского фестиваля детского литературного творчества, международного Союза творческих сил «Озарение», благотворительного просветительского фонда «Вита», фестиваля-конкурса «Дети играют старинную музыку», Отдела культуры республики Башкортостан и др.

 

 

ВЕСНА ПРИДЁТ!..

Повесть

Зима ещё не закончилась, а уже везде – в свежем бодрящем воздухе, в ярко-синем, как будто новом, небе и в том, как тепло светило солнце; в слегка подтаявших дорожках, давно протоптанных в сугробах, в глубоких следах в них, блестевших скользкою корочкой; в громком щебете птиц и в слышимом вдруг, таком летнем «пить-пить...»; в длинных сосульках под крышей, с переливающимися тяжёлыми каплями в них; в шуме высоких строгих сосен, качающихся без ветра, и ещё в разных других звуках, но особенно в завораживающем, манящем гуле самолётов, летящих где-то далеко в вышине и оставляющих белоснежный тающий след, – во всём было что-то новое, волнующее, и всё уже было в будущем. Мир казался открытым, просторным, всему было в нём место, и всё было возможно. И следующее время года наступало очевидно, радостно и неотвратимо, не дожидаясь конца предыдущего. Ещё не отшумел февраль, и полагалось быть ещё метелям и вьюгам, но это уже не тяготило, и представлялось, как уже прошедшее. А главное – это то, что приходит, почти пришло…

Егорка, а его все по-прежнему так звали, хоть он давно уже стал Егором Михайловичем, любил это время конца зимы. Оно возвращало его в далёкое детство, которое он провёл на даче у бабушки, когда открывал для себя мир – чудесный и не такой враждебный, как в городе, и где он чувствовал себя защищённым, хоть и не мог понимать всего так, как обычные здоровые люди. Но это было и не нужно: ему было там хорошо, и казалось, будет всегда и никогда не кончится…

Сначала его укладывали в большой плетёной корзине, её ставили на железный остов старой коляски под окошком кухни, где стряпала его бабушка, так, чтобы за ним смотреть, не отрываясь от дела. Он лежал или сидел в этой корзине-коляске, закутанный одеялами, вокруг него струился чистый и будто сладкий воздух, и он дышал им, как пил его, наполняясь живительной силой. Было покойно, и ничего не хотелось; он только жмурился от солнечного света, а когда солнце уходило, под шум сосен – засыпал. Маленький тогда ещё совсем, Егорка это своё первое эмоциональное впечатление помнил. То было блаженное состояние абсолютного счастья, и он, конечно, не сумел бы объяснить его, даже если б мог; то редкое и не всеми испытанное, случающееся иногда с человеком в детстве или старости полное растворение сознания и слияния его с миром, своей жизни – с жизнью всего, с чем-то, что внутри и вокруг нас всегда, и чего мы не замечаем, не чувствуем, не видим и живём, как слепые. Но Егорка сохранил это состояние чудесного растворения и погружался в него часто, особенно перед началом весны, когда природа будто вся раскрывалась и снова дарила, как в первый раз, надежды и радость. И высоко куда-то летели самолёты, и сердце щемило от их далёкого звука, напоминая ему о доме, где он вырос, и о бабушке…

Нет, первым эмоциональным воспоминанием было всё-таки другое: откуда-то сверху, где тепло и безопасно, он смотрит вниз, а там что-то яркое, горячее, как большой «огненный глаз», который пугает, – электрический обогреватель, рефлектор, как раньше говорили, и где-то рядом мама, он не видит её, но чувствует, и поэтому не так страшно… Это в городе. А позже – то зимне-весеннее, которое не покидало его никогда, и он застывал так, вдруг и некстати для окружающих, с блаженной улыбкой и отсутствующим взглядом светлых, почти прозрачных глаз, слегка кривя обветренные губы…

Почему-то оно, это второе воспоминание, было самым стойким и волнующим, может быть потому, что впервые его привезли на дачу как раз в начале марта, и на следующий год опять – на воздух и солнце – до осени, в надежде, что он окрепнет. И ещё в поезде, в электричке, он начинал беспокоиться, возбуждаясь от стука колёс, которые будто торопили время, волновали и тревожили, и сердце стучало сильно и неровно. А на перроне его сразу обдавало запахами ранней весны, чувством какой-то необъяснимой свободы и лёгкости, от чего он начинал широко улыбаться и мычать, а мама, стесняясь, торопилась скорее уйти с людного места и быстро – как они не падали! – спускала тяжёлую коляску с положенными прямо на Егорку сумками по скользкой лестнице вниз и вывозила на дорогу. И вот они так ехали, молча, одни, и это было тоже хорошо, а весь мир, бывший до этого, оставался позади и вовсе исчезал; малыш вдыхал чудный, ещё морозный воздух и крутил головой в такт скрипучим по снегу шагам матери. Дорога шла прямая, вдоль заборов, с дачами и соснами за ними: посёлок построили на месте когда-то густого соснового бора, а на другой стороне железной дороги был аэродром. И гудели невидимые самолёты, и гулко дурманили: «у-у-у»… По приходу в дом, опьянев от кислорода, он сразу засыпал прямо в коляске, так, что у мамы с бабушкой было время, чтобы разобрать привезённые вещи.

А осенью надо было ехать обратно в город под наблюдение врачей поликлиники и проходить комиссии – для того только, чтобы выявить у него как можно больше отклонений, получать бесполезные лекарства и лежать в больнице с разыгравшимся очередным приступом. В ясли и детский сад таких детей не брали, а в специальные санатории, где-то очень далеко, попасть было невозможно. Медицинские «мытарства» выматывали и мать, и сына, и Егорке, конечно, не нравились. Ему нужно было совсем другое, и он показывал это всем своим «неадекватным» поведением, отчего диагнозы год от года не менялись, а только усугублялись.

 

* * *

Мама его после успешного окончания семилетки в поселковой школе уехала в город, где легко поступила в педагогическое училище, собираясь быть учителем, как и её мать – бабушка Егора. Закончив его с золотой медалью (у неё были хорошие способности и искренняя вера в комсомол), вдруг передумала и работать по специальности не пошла, а поступила в университет на филологический факультет. По окончании его, также с отличием, была приглашена на должность редактора в довольно крупный журнал. Кроме того, она писала неплохие стихи, изредка печаталась, и возможно, даже выпустила бы свой сборник: стихов к тому времени накопилось достаточно, но для этого ей не хватало практичности и решительности. Она просто с упоением занималась творчеством, была мечтательницей и идеалисткой, поэтому никак не могла найти себе избранника. От работы ей дали комнату, и через пару лет она сделала, наконец, свой выбор. Но к быту была не приспособлена, беременность и роды случились тяжёлые, стало не до стихов, и постепенно она писать перестала. Егорку поначалу очень любила, он был хоть и нездоровый, но желанный ребёнок от любимого человека, поэтому и не согласилась оставить его в роддоме, как врачи предлагали. Но позже, когда всё яснее выявлялись его неполноценность и связанные с этим проблемы, осилить выпавшее на её долю испытание оказалось не по силам.

В их квартире было всегда душно, нерадостно и пахло лекарствами. Мама теперь брала работу на дом, чтобы сидеть с больным сыном, но тоже часто болела и плакала, закрывшись с головой одеялом (тогда ещё не вошёл в обиход привычный теперь и повсеместный диагноз «депрессия»), поэтому Егорка был предоставлен самому себе: сидел целыми днями в кроватке, перебирая непонятные ему игрушки, или спал. Спустя какое-то время, когда стало ясно, что он не говорит и не может ходить, и вряд ли когда-нибудь будет, отстучали на его медицинском заключении последнюю большую круглую печать, отвезли к бабушке и оставили навсегда.

Отца он не помнил совсем. Ещё в роддоме, когда сказали, что мальчик с отклонениями, да ещё с родовой травмой, тот испугался и пропал. Потом стал приезжать с подарками для новорождённого, был неестественно весёлый, во всё вникал и интересовался. Но на самом деле присматривался, как сын развивается, и что врачи говорят. А они уже вскоре говорили, что надо помещать мальчика-инвалида в специальное медицинское учреждение, которое для таких детей и создано, и что лучше родить нового ребёнка, здорового. Отправить Егорку к бабушке насовсем была его идея – он убедил жену, что она не справится, а ему надо работать, и что Егора всё равно заберут, поэтому лучше спрятать его на даче, и что «каждому по силам». Но сам к тёще никогда его не возил и там не навещал: боялся, чтобы не привыкли и не упрекали потом, и стеснялся к тому же своего сына на людях. Это был человек властный и деловой, из тех натур, которые предпочитают партнёров пассивных и зависимых, какой и оказалось его жена со своей тонкой нервной организацией, поэтому он имел сильное на неё влияние, убеждать и настаивать умел, а она его любила.

Когда Егорку отвезли, он ещё немного выждал, измучив её ожиданием, и через некоторое время вернулся. Детей на самом деле хотел, они пробовали ещё ребёнка завести, но неудачно: выносить она не могла, выкидыши случались прямо на ранних сроках. Сначала лечилась, а потом бросила. Её идеалы и мечты, представления о жизни и счастливой семье разбились на мелкие осколки, как зеркало, которое уже не склеишь, а другого смысла она найти не сумела. Здоровье и нервы были, действительно, слабые, и всё это вместе сильно отразилось на её хрупкой психике. В конце концов, муж ушёл совсем, и они развелись. В этот год мама не навестила Егорку на даче ни разу.

 

* * *

Но он всё-таки потихоньку и постепенно пошёл, точнее, заковылял, сначала слегка качаясь, от напряжения высунув язык и цепляясь за бабушкин фартук, потом всё смелее. Но прошло ещё немало времени, прежде чем это стало его любимым занятием: он сосредоточенно, расставив руки и высунув кончик языка, ходил, волоча непослушные ноги, вперевалочку по садовой дорожке взад и вперёд, останавливался, приоткрыв рот и глядя вверх на невидимые самолёты, застывал так надолго в том своём блаженном состоянии, пока бабушка, обеспокоившись, не окликала его из окна, и снова, будто очнувшись, шагал опять. Конечно, «прогулки» были совсем короткими, долго он не мог, потом приходилось сажать его скорее, чтобы не упал. То, что мальчик пошёл, было важным событием, но то, как он это делал, снова наглядно показывало его ущербность.

Не только воздух и покой способствовали его медленному, но всё же развитию. Баба Нина, «ба-а», как он её звал, а для соседей Нина Григорьевна, к тому времени уже вышла на пенсию и заботилась о нём с утра и до ночи. Ещё в первый год, когда у матери пропало молоко на нервной почве оттого, что муж ушёл, поила простоквашей, которую делала сама и возила в город каждую неделю, и потом говорила, будто от того, что молока не было, он, Егорка, такой «расквашенный». Потом всё же выписала на почте журнал «Здоровье», хотя читала только то, что касалось детских болезней. По утрам в кроватке делала с ним «зарядку» и массировала беспомощное скрюченное тельце своими сильными пальцами, а вечером мягко «разглаживала» ручки и ножки, чтоб тонус ушёл, и чтоб спал спокойнее. Если, не дай бог, простужался, растирала нутряным салом и укутывала, чтобы пропотел, и вся «хворь» ушла. Раз в неделю купала в железном корыте с отварами трав, потом поила мятным чаем с шиповником и горьковатой рябиной или калиной, замороженными с осени, говорила, что это самые лучшие витамины, при этом разговаривала с ним всё время и пела потихоньку, что он особенно любил. На керосинке, а позже на плите, всегда держала кастрюлю с водой, чтоб застирать бельё или одёжку: мальчик долгое время ходил под себя и еду глотать не всегда мог – срыгивал, как младенец. Когда у него случались приступы, брала внука на руки и так ходила по дому, громко что-то говорила, причитала, будто гнала болезнь вон. Лекарства, которые мама привозила из города, она не признавала (разве что один порошок с водой вливала в рот, когда совсем худо было), но всё же не выбрасывала, а прятала в углу верхней полки в шкафу на всякий случай, на тот, когда её внук останется один…

Конечно, сама бы она не справилась. Помогал ей брат – дед Фёдор Григорьевич, тоже пенсионер, контуженный в войну и без ноги. Был он к тому же слаб на голову от рождения, и Нина часто думала, что это он передал Егорке болезнь. Нередко смотрела на брата с болью и упрёком, но потом вспоминала, что их мать просила её перед смертью позаботиться о Фёдоре, а других братьев и сестёр уже не было – все умерли. Она и заботилась, а он тоже помогал, чем мог. Поначалу, правда, выпивал и пропадал по суткам неизвестно где; один раз его даже забрали в милицию и чуть было не отправили в лагерь на север, как инвалида-бродяжку. Но сестра Нина отстояла: быстро собрала все документы и прописала брата у себя в доме. С тех пор он пить бросил и всё старался ей угодить.

Жил дед в небольшой, как каморка, комнатке с маленьким закоптевшим окном, где было всегда накурено и темно. Ходил всегда в одном и том же ватнике-телогрейке, армейских шароварах, валенках с галошами и старой шапке-ушанке, а летом в застиранной гимнастёрке, армейских брюках и в серой кепке на маленькой с редкими волосами голове. На левой ноге был высокий до колена, кожаный чёрный протез в сапоге, тяжёлый и всегда скрипевший при ходьбе; одной рукой дед опирался на костыль, а в другой что-нибудь нёс; во рту почти всегда торчал мундштук с дешёвой папироской, то дымящей, то потухшей. Так и за продуктами на станцию ездил, на почту, телеграф (мобильные телефоны и компьютеры тогда ещё не появились), а местные мальчишки его частенько дразнили и пакостничали: вырывали костыль или то, что нёс, и бросали подальше; так и воду носил из колодца, и дрова рубил для печки до тех пор, когда в посёлок газ провели и поставили отопительные агрегаты. Стоило это, правда, не дёшево, но дед был ветеран войны, а бабушка – труда и заслуженный работник дошкольного образования. Вышло почти бесплатно. Хотя Нина Григорьевна ещё долго привыкала к такому «городскому удобству», продолжала часто топить печь, которая «тепло живое давала», а агрегата боялась, что он взорвётся. Егорка тоже печку любил, и всё гладил её белую стену, пока та остывала…

По праздникам дед надевал китель или мундир с медалями и крепил красный флаг на козырьке крыльца. Несколько раз его приглашали в поселковый совет для вручения награды к очередной годовщине Победы, потом он шёл в пельменную и там праздновал. Домой приходил слегка навеселе, важный, всё время смеялся, не выпуская мундштука изо рта, есть отказывался и шёл спать. Они – сестра и брат – были непролетарского происхождения, но сестра Нина старалась об этом не вспоминать, а брат Фёдор после контузии просто всё забыл. Трудно им приходилось, однако они никогда не жаловались и жили как все, без обид и упрёков.

 

* * *

В начале осени, через полгода после того, как дочь её привезла сына насовсем, заявилась к ним детская медсестра и велела прийти с Егоркой в поликлинику, «чтобы оформить, а то не положено». Откуда они узнали, что внук живёт у бабушки, было неясно, но Нина Григорьевна сразу поняла, о чём речь, и идти отказалась. Тогда через неделю пришла целая комиссия: врач и две чиновницы – из областного районо и отдела соцобеспечения. Хорошо, Егорка спал; Нина Григорьевна не позволила его будить, сказала, что только что дала лекарство; они постояли-посмотрели и пошли с ней в другую комнату. Разговор с «гостями» был тяжёлый: о том, что такому ребёнку надо быть в специальном интернате, которые для таких детей государство и строит, заботясь об их благополучии, а не в доме без удобств и без надлежащего медицинского присмотра; что мать, вон, поняла, что не справится, отдала сына ей, а она, бабушка, слишком много на себя берёт, думая, что умнее врачей; и не для того ли только, чтоб денежки с государства тянуть – пособие на внука получать… На что Нина Григорьевна отвечала, что очень уважает политику государства о детях-инвалидах, но пытается помочь ему, государству то есть, взяв на себя заботу об ещё одном больном ребёнке; всю ответственность, как заслуженный работник дошкольного образования, берёт на себя, напишет любое заявление и что, если на то пошло, может отказаться от пособия... В общем, была как скала и внука не выдала. Пригрозили и ушли.

На следующий день Нина Григорьевна дала брату денег и послала на станцию. Дед купил большую коробку конфет, которую бабушка спрятала. А ещё через неделю, в ясный солнечный день опять пришла соцработник, но в этот раз одна. Соседка увидела и успела предупредить. Баба Нина посадила Егорку на диван, дала пряник сосать; гостью встретила радушно и повела на терраску чаем поить, с вареньем, яблоками и наливочкой. Хлопотала вокруг неё и при этом рассказывала, как они хорошо живут, что Егорка у неё всё равно, что на курорте; показала свои медали и грамоты и сказала, что очень благодарна ей, соцработнику, за внимание. Бланк, который та вынула из портфеля, «об ответственности», внимательно прочитала и подписала, не раздумывая. Под конец раздобревшей чиновнице вручила коробку конфет и 75 рублей, завёрнутые в бумажку, – все свои деньги.

После этого больше никто уже не заявлялся. Но Нина Григорьевна ещё долго потом мучилась и ждала, что придут, ночами не спала, стала двери даже днём запирать, чего раньше никогда не делала, и держала в шкафу коробку конфет, а на калитку дед шпингалет навесил.

Только два раза – весной и на следующую осень – соцработница эта пришла опять, «в гости»: чаю попить и «презент» получить.

 

* * *

Когда приезжала мама, а приезжала она всегда без предупреждения, в смысле телеграммы не давала, и редко, Егорка начинал капризничать и вообще вёл себя плохо. Бабушка еле могла его успокоить. Наконец, заняв его подарками – игрушками, сладостями и разными обновками, уходила с дочерью в другую комнату, где они долго разговаривали, часто кричали, а мама плакала. Они были совершенно разные, мать и дочь: Нина Григорьевна – волевая, решительная, собранная, хотя и не понимала многого в дочери, но всегда гордилась её прошлыми литературными успехами и жалела очень. И комнату дочери всегда держала прибранной на случай её приезда.

Потом все кое-как пили чай, бабушка включала телевизор (Егор, правда, ничего не понимал, только мультфильмы любил, и всегда смотрел, открыв рот, на прыгающих и разговаривающих зверюшек, а бабушка подходила и вытирала платком слюнки, капающие прямо на чистую рубашечку) и шла провожать маму до калитки. Мать никогда не оставалась ночевать. Вернувшись, баба Нина была весёлая, укладывала внука спать, а потом всю ночь думала, вздыхала тяжело, сдерживая слёзы, и засыпала только под утро.

Когда мальчик подрос, то стал прятаться от мамы в душе во дворе за домом – летом, и на терраске за шкафом – зимой. Вытащить его оттуда было невозможно. Когда же он выходил сам, то не хотел брать мамины подарки. Бабушка ему потом потихоньку конфеты или печенье подкладывала к чаю, вроде бы это дед купил. А один раз он бросил большой игрушечный самолёт в окно. Это было странно, так как самолёты Егорка очень любил, а поездов боялся (его всегда старались поскорее увести со станции: от пролетавших мимо скорых он вздрагивал и кричал). Бабушка сильно ругалась и даже наказала его. Он молчал и не плакал. Он вообще с некоторого времени не плакал, только кривил рот, жмурил глаза и сопел. И каждый раз потом, вечером, бабушка ему говорила про мать, какая она слабенькая, талантливая и несчастная, и что она любит Егорку, но ей надо жить, а чтобы она жила, баба Нина Егорку растит. Он мало чего понимал из её слов, но ему было почему-то очень плохо, и ночью во сне он опять кричал…

 

* * *

У мальчика было что-то вроде музыкальных способностей, на это ещё мама обратила внимание, когда он качал головой в коляске в такт шагам и мычал, сказала бабушке. И баба Нина стала учить его петь, хлопать в ладоши и прыгать через палочку, и называла это музыкальной физкультурой – для развития координации и прочего, наподобие ритмики. Опыт работы с детьми у неё был большой; Егор «учёбу» очень любил и мог заниматься долго, хотя пел только «по-своему», что-то своё, и только на «а-а», что также обозначало и «я». Но это было уже началом речи, и потому огромным достижением. В ладошки хлопать он не попадал – промахивался, а прыгать через палку боялся. Поэтому бабушка разрешила ему хлопать по коленкам или по столу, а прыгать на месте, без палочки: клала её перед собой, и Егорка кое-как «прыгал» – к бабушке.

Выявились и музыкальные предпочтения мальчика: он любил только красивые лирические или весёлые песни, танцы, и на удивление Нины Григорьевны сам делал какие-то движения – «танцевал». Героическую же, драматическую музыку не переносил, начинал беспокоиться, а иногда и кричать. Зато когда капризничал и не хотел что-то делать, или испуган был чем-то, стоило бабушке запеть тихо что-нибудь ему знакомое – тут же успокаивался и делал, что нужно.

Книжки детские она тоже, конечно, ему читала, с красивыми картинками и большими буквами. Но Егор смысла не понимал, быстро уставал и начинал дремать, склонив голову на бабушкино плечо. Поэтому, когда ей надо было хозяйством заниматься, раскладывала их на диване, чтобы он картинки смотрел и не мешал. Но страницы переворачивать у него получалось плохо, да и картинки были ему не очень понятны, и он сидел так без толку, шуршал, а иногда рвал бумагу, поэтому она стала давать ему старые журналы, которых было не жалко.

Ещё Нина Григорьевна, как педагог со стажем, не могла не учить внука хоть немного, но всё же навыкам письма, чтения и счёта, держать карандаш, – на это ушло очень много времени, – а потом даже и рисовать палочки. Но как ни билась, Егорка «писал» двумя руками: левая помогала правой, чтобы карандаш не заваливался и не падал. Но всё же у него это выходило лучше, чем говорить. Счёт выучил только до двух, показывал на себе и бабе: два глаза, один нос, рот, два уха, две руки и т.д. Когда дошло до букв, заупрямился и стал капризничать, поэтому только одну и выучил – «о»; ему нравилось открывать рот и вытягивать губы, так, что получалось больше «у». Он часто выводил пальчиком или карандашом по бумаге, по столу, по спинке дивана, по двери или по табуретке неровные дуги и гудел: «о-у!». Наверное, это походило на гул самолётов, что он так любил, поэтому так их тоже и называл, и сердился, мотал головой и кричал, если пытались переучить.

Себя называл «и-о-о» – «Его-ор». Согласные, особенно мягкие, произносить ему было трудно. Но баба Нина всё равно очень гордилась достижениями внука. Она писала изредка письма дочери, а в конце Егор рисовал не без её помощи дугу – букву, похожую то ли на «е», то ли на «о», которую она поправляла потом втайне от него, и тогда только заклеивала конверт. Получала письма и от дочки, и раз в месяц на почте денежный перевод – алименты от бывшего зятя.

 

* * *

Иногда Нина Григорьевна устраивала себе «выходной», как она говорила. Доставала старый альбом с фотографиями, усаживалась за обеденный стол, предварительно вытерев его тряпкой, стелила газету на всякий случай, чтобы случайно крошки или что другое не попало, раскрывала альбом и начинала всё же «вспоминать»… Сначала про себя, а потом, всё более увлекаясь, вслух: разговаривала с «персонажами», как с живыми, перемежая разговор восклицаниями, качанием головой и вытиранием потевших от переживаемых эмоций очков. Совсем старые, выцветшие изображения разглядывала без стёкол, близко поднося их к близоруким глазам. Рассказы-воспоминания были о детстве, родительском доме в далёком приморском южном городе, большой и совсем небедной семье, друзьях и родных, сгинувших в лихие годы перемен… Были фотографии и рассказы о новом времени – о том, как уехала в большой город работать, чтобы деньги родным посылать после разорения их новой властью, как училась на воспитателя, занималась по ночам, и что сил на всё хватало, и какая у них была дружная компания, как стала потом руководителем, и дали ей участок, где и построила она этот маленький дом…

Замуж Нина вышла поздно – всё некогда было, и несчастливо, что и передалось, как бывает, «по наследству» её дочери. О муже никогда не говорила, только долго молча смотрела на маленькое почерневшее фото: супруга Нины Григорьевны репрессировали ещё до войны, так, что толком они вместе и не жили, а после войны он пропал. Собственно расписаться они не успели, потому что его взяли прямо перед выходом из дома, оставив беременную невесту на пороге одну. Дочку, которая родилась потом, и отца не знала, Нина записала на свою фамилию, а когда та подросла, сказала ей, что он пропал без вести, и лучше об этом забыть. Позже стало известно, что существовал «муж» в лагере неплохо и недолго, устроившись как-то хитро; по освобождении год воевал, потом женился на фронтовой подруге и уехал куда-то с новой семьёй. Нина его не искала и старалась не вспоминать. Но он всё же снился ей изредка – молодой, красивый, улыбающийся…

В отдельной коробке из-под обуви лежали письма и открытки, собранные в пачки и перетянутые резинками – от подруг юности и бывших сослуживцев из когда-то дружного большого педагогического коллектива. Баба Нина перечитывала их вслух с комментариями об адресате. Комментарии были всегда тёплые, одобрительные, а сами письма и открытки доставляли ей много радости; она всегда потом чувствовала себя бодрее и моложе и выполняла свои скучные хозяйственные дела быстрее и легче. Никогда не оставляла письма без ответа, если сразу не могла, то потом обязательно писала. Как правило, это были поздравления с праздниками. Для этого также устраивался «выходной». Нина Григорьевна опять подготавливала стол, раскладывала ручки и цветные карандаши, ластик, линейку, выбирала купленные заранее на почте открытки. Сначала любовалась ими, показывала внуку. Писала не быстро, старательно и красиво. Тексты всегда украшала рисунками: звёздочками, цветами, флажками, в зависимости от праздника и времени года. Те открытки, которые были с марками, посылались так, на другие марки наклеивала или вкладывала в конверт. Всё это хозяйство обычно приобретал на почте дед Фёдор, на что она ему давала специальные указания, деньги, а сдачу не брала.

Что касается Егора, то бабушка разрешала ему только смотреть, как она пишет, чтобы не мешал, и она не дай бог, не ошиблась. Мальчику нравилось это «действо», он вёл себя тихо, иногда даже участвовал в процессе, подавая карандаши. Когда уставал, она давала ему тетрадный листок, и он вроде тоже «писал» письмо, но кончалось это тем, что бумага намокала от капавших слюнок, а руки и лицо были разрисованы. Баба Нина тогда закрывала свой «почтамт», как она говорила, вздыхала и шла отмывать внука.

 

* * *

Раньше, ещё до его рождения, Нина Григорьевна любила принимать гостей – в основном подруг, которых у неё было много, и бывших подчинённых, готовила пироги, ставила свою фирменную наливку из черноплодной рябины, что росла в саду, угощала ягодами и вареньем. Всегда за собой следила, была опрятная, в чистых выглаженных блузках, которые шила сама, и с какой-нибудь недорогой брошкой на груди, прямая, статная – по многолетней привычке держала осанку, но гостей встречала очень тепло и без всякой гордости. Её любили, уважали, и многие ездили к ней перенимать педагогический опыт. Провожая, обязательно давала гостинцы: варенье и ягоды. Сама же в город собиралась редко: уставала от городской суеты и не хотела мешать дочери устраивать личную жизнь. И та почти не приезжала – не любила дачные «удобства». Потом, когда Егорка поселился насовсем, Нина Григорьевна вежливо всем написала, что принимать теперь не сможет, поскольку очень занята. На самом деле это и было так, но больше оттого, что она не хотела, чтобы видели бедного больного мальчика. Подруги это знали, сочувствовали и понимали. С тех пор общались по почте.

Сад у бабы Нины раньше тоже был чудесный, с цветами и чистыми дорожками, кустами роз, жасмина и сирени; она любила за ним ухаживать, вставала очень рано, полола, подрезала, подвязывала, поливала. С приездом внука стало не до сада, она только следила за деревьями и ягодными кустами, чтобы плодоносили, и держала небольшую грядку зелени. Сад постепенно зарос сорняками, но цветы – те, что понеприхотливее, ещё выглядывали разноцветными головками и тянулись к солнышку. Егорка сидел летом на одеяле в высокой траве, так, что его почти не было видно, и всё рассматривал. Баба Нина не боялась оставлять его одного, знала, что ничего плохого не будет. Он вёл себя «правильно», глупостей, вроде живность мелкую в рот тащить или ветки ломать, не делал, наоборот, природу любил и как будто понимал что-то: тихо смотрел подолгу на бабочку, шмеля, птицу, белку, а они его не боялись и не улетали. Цветы разглядывал тоже долго, будто разговаривал, при этом головой качал и вытягивал губы, растопыривал пальцы и медленно крутил ладошками – «изображал», так ему всё нравилось. Это была воистину природотерапия, и сколько она давала счастья и жизни!

Нередко бабушка ходила с ним гулять и за калитку, для этого одевалась красиво, как раньше, и внука одевала получше – что сама шила или что мать привезла из города. Они шли за ручку до поворота, чтобы все видели, как Егор хорошо ходит, и со стороны выглядели совсем обычно. Потом, свернув в переулок, сажала его в коляску (инвалидной не было), а зимой – в санки. Коляска была самодельная, дед специально смастерил её для подросшего мальчика: прибил деревянную спинку и ступеньку к большой крепкой садовой тачке с высокими колёсами, покрасил, сделал деревянную красивую ручку, а сестра его обшила «сиденье» куском материи от старого пальто и ещё подушечку подкладывала – получилось просто загляденье! И вот они ехали так по тихим улицам и доходили до речки.

Речка эта тоже уже почти заросла и заболотилась, но всё ещё журчала узким весёлым ручейком в зелёных низких берегах, где росли незабудки и другие маленькие белые цветы, похожие на звёздочки. Зимой речка не замерзала, только покрывалась тонкой корочкой, под которой было видно, как бежит вода. Бабушка и внук садились на пенёк или поваленное дерево и слушали речку, а он, положив голову на бабины колени, смотрел, как над ней медленно плывут облака. Иногда бабушка рассказывала про природу, будто снова детям на уроке, забывая, что внук её почти не понимает, но чаще молчала, вспоминала что-то своё, молодое. Близко подходить к воде ему не давала, только за руку: боялась, что провалится в топь или упадёт ненароком, если наклонится. Егор прогулки очень любил, и часто засыпал у речки, где было тихо и покойно, даже ещё лучше, чем в их саду. Обратно бабушка его везла в коляске уже спящего и по дороге всё думала, думала… о своей жизни, быстро пролетевшей юности, о дочери, а потом, что обед не доварен, что трудно будет вносить внука в дом, так как он стал уже тяжёлый, и что будет с ними дальше…

 

* * *

На Новый год дед срубал где-то ёлочку, её ставили в ведро и прикручивали верёвками; бабушка доставала со шкафа мешок с игрушками, сажала Егорку за стол и велела подавать. Он брал и долго рассматривал, прежде чем подать, бабушка сердилась, но в шутку. Потом устраивала праздничный стол: пекла пирог с капустой, делала винегрет с солёными огурцами и ещё свою фирменную икру из свёклы, чтоб Егорка в туалет хорошо ходил, резала варёную колбасу, копчёный сыр и ставила бутылку лимонада. Но Егорке от него было плохо, голова кружилась, и он падал, поэтому пили лимонад дед и бабушка, а Егорке наливали в такую же бутылку компота из сухофруктов, добавляли туда сока лимонного и говорили, что это лимонад. Поскольку мальчик плохо жевал и ложку держал неуверенно, баба Нина всегда ему крошила в тарелку и помогала есть. Но в новый год торопиться было некуда, поэтому сидели долго, а дед телевизор смотрел аж до самого окончания передач, сестра еле выпроваживала.

Егорка уже давно спал на диване; Нина Григорьевна раздевала его и гасила свет. Потом доставала из буфета бутылочку той самой черноплодки, шла в дочкину комнату и выпивала рюмку-две. Её бросало в жар, она почему-то крестилась, хотя верующая не была, закрывала шкаф и долго ещё сидела, задумавшись, глядя в темноту за окном, где подвывал ветер и качались деревья, пугая движущимися тенями. А когда было ясно, смотрела на месяц и звёзды в тёмном зимнем небе: лунный свет падал на снег красиво и как-то причудливо, всё становилось будто ненастоящим, как декорации в театре, и оттого выглядело немного странно и нереально; только лаяла где-то, как всегда, и тоскливо подвывала собака, вечно привязанная на цепи… В такие минуты она слабела, теряла свою привычную устойчивость, и ясно вставал перед ней вопрос, как жить, и одиночество, и бессилие накатывало, и ужас... Наконец, взяв себя в руки, она закрывала занавески, включала свет и шла греть воду, чтобы помыть посуду.

 

* * *

Брат Фёдор Григорьевич умер, его похоронили на поселковом кладбище, где у них был свой участок. Дочка не приехала – болела. Помогли два ветерана да две церковные старушки: друзей у деда не было. Егорку, конечно, с собой не взяли, а уехали затемно, когда он ещё спал, попросили соседку посидеть на всякий случай. И та, когда Егорка проснулся, со страху ему сказала, что деда отправили воевать на Кубу, чтобы на неё «американцы не напали», а бабушка пошла его провожать. В то время по радио и телевизору много говорили о Кубе и Америке, других странах, показывали солдат, которые стреляли друг в друга в борьбе за свои идеалы, и мальчик часто слышал эти слова. Понял он что-то или нет, было неясно, но когда потом видел солдат и слышал выстрелы с экрана, мычал и показывал пальцем – «бу! дэт! бу! дэт!», что баба Нина переводила, как «дед на Кубе».

Осталась бабушка Нина Григорьевна одна, без помощника. Было ей страшно, одиноко, стала бессоница мучить, и поэтому она часто засиживалась допоздна перед телевизором.

Вот так, однажды зимним вечером, уложив внука спать, смотрела праздничный концерт, где выступали всенародно любимые артисты. Благодаря тому, что не спала, она и услышала какой-то треск за окном. Выглянула – и увидела оранжевые всполохи на снегу. Охнула, накинула платок и выскочила во двор. С другой стороны дома, за соседским забором горел новый недостроенный сруб бани… Она стала кричать и побежала обратно в дом. Надела валенки, пальто, в карман сунула паспорт, подняла на руки сонного Егорку прямо в одеяле, зачем-то подхватила стоявшие у двери резиновые сапоги, которые недавно купила, – её гордость, и побежала на улицу.

Пожар разгорелся вовсю. Пламя взлетало высоко вверх, освещая ночь и сосны, и снег был цветной; искры сыпались фонтаном, разлетаясь вокруг, падали за забор на её участок. Она вся дрожала, боялась, что от них загорится дом, и что ей никто не сможет помочь, смотрела как заворожённая, крепко прижимая внука, который проснулся, вертел головой и кричал. Хотя опасность казалась невелика – всё же дом стоял далеко, и искры гасли в снегу. Но тушить пожар было некому: глазели у забора лишь двое стариков, и соседка только голосила. Да и поздно, спасти ничего уже было нельзя. Когда приехали пожарные машины, сруб тихо догорал; они полили на всякий случай, пока пламя, шипя, будто уползло внутрь, и дым, чёрный и серый, потянулся зловещим змеем вверх, и уехали… Случись пожар летом, неизвестно чем бы закончилось. Дом – это всё, что у неё было. И она всем потом говорила, какая она трусиха и какая глупая, что взяла только сапоги…

Стресс, который Нина Григорьевна пережила тогда, подорвал её здоровье и истощил запас физической и душевной энергии, который она так самозабвенно тратила на любимого внука. Хотя заметно это стало не сразу. Но ни раньше, ни потом дочь свою о помощи не просила – то ли потому, что была гордая, то ли потому, что обижена была, или всё жалела её, да и знала, что помощи никакой не будет.

 

* * *

Мальчик рос, а сил становилось всё меньше, тяжелее стало справляться с заботами. Старость подступала неотвратимо, и баба Нина, здоровая и крепкая от рождения, начала болеть. Всё реже была весёлая, открытки свои писать почти перестала и нередко покрикивала на внука. Но Егор совсем не обижался, не пугался и даже будто не замечал перемен. Бабушка научила его всё же кое-каким действиям: носить, что полегче, на стол и обратно, шапку надевать, дверь открывать-закрывать за ручку, с крыльца спускаться и забираться обратно, яблоки с земли подбирать, воду возить и ещё много всего. Качала тяжёлый колодец, конечно, она, он только держался за ручку, но это ему очень нравилось; полное ведро бабушка поднимала на тачку или санки, и они везли вроде как вместе. А ещё на почту за деньгами ходили, ну и за продуктами, а в непогоду на автобусе ездили. Это было самое трудное: зимой автобуса ждать, забираться в него по высоким скользким ступенькам с коляской и также спускаться; потом долго выстаивать очередь в магазине, где было всегда душно и шумно, а без очереди никого не пускали; покупать сразу много всего, чтобы лишний раз не ездить, и тащить потом тяжёлую сумку и коляску с еле живым от такого путешествия Егоркой. Но всё равно Нина Григорьевна одевалась «в поход», как она говорила, получше и внука старалась одеть хорошо, вела себя строго, чтобы Егор слушался и не отвлекался, а другим не давала никому его обижать. Обычно она не вступала в спор, только скажет слово-два и отвернётся, прижав Егорку к себе. Делала это она с таким достоинством, что всякие разговоры и нападки прекращались…

Зиму пережили еле-еле, питались скудно, в магазин только раз ездили, потому что Нина Григорьевна упала прямо у себя на пороге и сильно ударилась головой, так, что больше ездить не могла и под конец зимы слегла совсем.

…Уже была весна, и солнце ярко светило на постель, золотя седые, выбившиеся из-под платка, волосы. Егорка сидел сначала на стуле, всё ждал, когда она встанет. Потом вдруг слез на пол, надел шапку, а сапоги не смог, и заковылял прямо так к соседке сквозь проход в заборе, который специально для него на такой случай и сделали. Сначала стоял, пытался посмотреть в окно, но было высоко. Соседка увидела, вышла. Егор открыл рот, запел, как бабушка учила, – «а-а!» и стал махать руками. Женщина сначала ничего не поняла, принялась спрашивать, а Егорка головой крутил и всё пел: «ба, а-а, ба, а-а…», – говорил он плохо, и выразить ему было трудно, бабушка одна его всегда понимала…

Нину Григорьевну на скорой увезли в больницу, оттуда позвонили дочери. Соседка сначала забрала мальчика к себе, сказала ему, что бабушку тоже отправили на Кубу к деду – больше ничего придумать не сумела. Коробку с лекарствами для Егора она нашла там, где баба Нина ей и показывала, когда стала плохо себя чувствовать. Раскрошила таблетки ему в кашу, иначе глотать он не мог и не хотел, забыл эту медицину совсем. Через день за сыном приехала мать и увезла в город.

Бабушка, не придя в сознание, вскоре умерла, похоронили её рядом с братом, на поселковом кладбище. Провожающих, кроме дочери и соседки не было: почти все подруги Нины Григорьевны тоже уже умерли, другим не сообщили, да и не знала дочка никого. На похороны Егорку, конечно, опять не взяли, дали лекарство и оставили в городской квартире одного спать. Когда вернулись, он уже был без сознания – разыгрался его давний приступ. В больнице еле откачали.

Дом в посёлке на время заколотили, продать его дочь не решалась, а жить там без городских удобств не хотела. Её недавно появившийся новый друг увлекался астрологией, парапсихологией, экстрасенсорикой и другими подобными диковинными тогда вещами, ещё только входившими в моду, а также фантастической литературой. Увлеклась и она, но поверхностно, хотя что-то читала, интересовалась разными необъяснимыми явлениями: это отвлекало от болезней, тяжёлых мыслей и заполняло пустоту жизни, рисуя чудесные картины какого-то другого мира…

То, что её мать когда-нибудь умрёт, и ей придётся одной заботиться о сыне-инвалиде, она, конечно, понимала, но старалась не думать об этом, спрятав страшную мысль глубоко в сознании. Она всегда была «слабенькой», как говорила бабушка, и сама нуждалась в помощи, а случившееся горе стало слишком тяжелым и физически, и психологически.

 

* * *

Три месяца до лета Егор жил с мамой в городе. Как с ним обращаться, она уже не знала, а если б знала, то не сумела бы: контакт у него был только с бабушкой. А он, конечно, по ней скучал, и по даче, и вёл себя совершенно неуправляемо, даже агрессивно, что ему свойственно не было. А иногда лежал и не хотел вставать, не реагировал на слова, еду опрокидывал и частенько ходил в постель – вернулся ко всем несчастьям ещё и энурез. При этом приступы тоже возобновились, и скорые замучились ездить. После инъекций он спал долго, почти сутки, поэтому и проводил все дни большей части в кровати.

Силы на всё это нужны были огромные, и любовь. Но что чувствовала молодая ещё женщина к ребёнку, который был её болью и причиной распада семьи? И это был её сын, и другого не было, а она потеряла его, отдав бабушке, а потом потеряла и её... Совершенно растерянная, изведённая мучительной для себя ситуацией, она в конце концов, не выдержала и дала согласие. Друг её составил гороскоп, по которому выходило, что Егор не должен жить с ней. И отправили Егорку сначала в детский специнтернат, где его быстро «успокоили», а позже, когда исполнилось 18 лет, – во взрослый за городом, в сосновом бору. За два года до этого пересмотрели ему группу на основании того, что «состояние улучшилось», в связи с чем коляску не выдали, а пенсию понизили.

В этом интернате он совсем угомонился, может быть оттого, что оказался опять на природе, а может оттого, что закололи препаратами. Во всяком случае, он вёл себя тихо, и его даже любили. К телевизору, правда, почти не пускали, потому что когда концерт передавали, начинал подпевать громко, на свой лад, и всем мешал, а если показывали солдат и стрельбу или фильм про войну, очень волновался и кричал «бу! дэт! ба-а!». Все думали, что он говорит «будет бах!», то есть «война», махали на него руками и прогоняли: «Типун тебе! вишь какой, война будет… Была уже, хватит нам!» И никто, конечно, не догадывался, что он говорил на самом деле, а объяснить он не мог и начинал кричать. Его тащили в процедурную и делали укол. Он успокаивался и вскоре засыпал.

…Телогрейка, которую выдали Егору в интернате на зиму для «трудотерапии» – уборки территории, была похожа на ту, которую носил дед Фёдор Григорьевич. И Егорка, Егор Михайлович, стуча деревянной лопатой по земле, хотел это всем сказать. Останавливал кого-нибудь и мычал: «Я – дед!», но выходило «а – дэт!» И его опять не понимали, и думали, что он говорит «одет». Он одет, и ему нравится; люди кивали, говорили: «Ну и хорошо, Егорка, иди себе, иди, одет ты, хорошо!». А он, ковыляя по дорожке, всё продолжал: «а – дэт, а – дэт!», смеялся и хлопал себя по ватнику. Потом садился на грязную от почерневшего снега скамейку и как всегда долго, улыбаясь, смотрел в небо; глаза слезились от света, и по узким небритым щекам бежали тонкие полоски. Сосны качались без ветра, слышался гул самолёта, и солнце было тёплое, как всегда перед весной…