Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 66




Лев БЕРИНСКИЙ

Foto 2

 

Поэт и переводчик. Родился  в 1939 г., Каушаны, Бессарабия. Окончил Смоленский пединститут, факультет иностранных языков, Литературный институт им. Горького и Высшие Литературные Курсы  СП СССР (отделение идиш). Учитель музыки, аккордеонист (в Донбассе и Молдавии, 1959-1963 гг.), преподаватель немецкого языка, переводил на русский язык стихи, прозу и драматургию с немецкого, испанского, румынского и с языков народов СССР.). Поэтический дебют в русской прессе –1953 г. Поэтический дебют на идиш – 1982 г. Автор книг: Маврогений Пуш. «Собаки на улицах Тель-Авива». Стихи. Т.-А., 1993 г. «Смерть ветряной мельницы». Книга сонетов. Т.-А., 1997 г. «На путях вавилонских». Избранные стихотворения и поэмы. Донецк, 2009 г. "На стропилах эйнсофа". Избранная проза. Донецк, 2011. Член Пэн.-клуба (Израиль). 1998 − 2001 гг. – председатель Союза писателей идиш в Израиле. Лауреат премий Сары Горби (1993), Давида Гофштейна (1997), Ицика Мангера (1997) – высшей литературной премии за творчество на идиш, а также "The 20th century award of achievement from the international Biographical Center (Cambridge England), 1992. Участник международных литературных  фестивалей в Иерусалиме, Берлине, Роттердаме, Базеле, Париже, Бухаресте и др.

 

 

АЛЕКСАНДР ГЕЛЬМАН. ДЕБЮТ, ОТЛОЖЕННЫЙ НА ПОЛВЕКА

(А. Гельман. «Последнее будущее». Москва. «Лабиринт», 2008)

 

Ночью, спасаясь от смерти,

я сбежал в чей-то сон

на другом конце города.

Утром, за завтраком, незнакомый мне человек

рассказывал жене: «Представляешь,

первый раз в жизни приснился еврей, влетел,

запыхавшись, дышит, как паровоз, небритый,

немолодой, испуганный,

к чему бы это?»

«Не знаю, не знаю, – озабоченно отвечала жена, –

никогда не слышала, чтобы кому-нибудь

из наших знакомых

снились евреи».

 

Ал. Гельман «Ночью, спасаясь...».

 

 

«Я старый человек и молодой поэт» – сказал Александр Гельман в интервью по выходе в свет его первой книги стихов «Последнее будущее», приуроченной к 75-летию автора.

Возразим юбиляру: не такой уж он и старый человек и не такой уж молодой он поэт.

 

 

1. ЭПИЗОДЫ И ОТГОЛОСИЦА

 

(Эта часть текста приводится по  публикации: «Александр Гельман. Сорок два года вблизи и поодаль». «Yiddish Forward» . New York, 24. 10. 2003. Русский перевод автора.)

 

Кишинев, ранняя весна 61-го, редакция газеты «Молодежь Молдавии». Сижу-дожидаюсь в пустом кабинете отлучившегося с работы Сашу Фридмана. Приоткрывается дверь, и в комнату вставляется плотного сложения человек в берете цвета – как у Кирсанова – «беж» и на вид потертом реглане: этакая серая лошадка.

– Можно?

– К Фридману? Его нет.

– Я вижу. А вы – кто?

– Беринский.

– А, поэт... А я тоже стихи пишу.

(Господи, сейчас он опорожнит на меня мешок графомании...)

– Мазлтов, поздравляю.

– Да вы не бойтесь, я уже печатаюсь.

– Да? Я здесь всех вроде знаю. Под каким именем?

– Гельман.

– Ка-а-ак? Гельман?

Я дико расхохотался. Несколькими днями раньше я в той же «Молодежке» прочел стихотворение «Фидель, возьми меня с собой», какого-то мне не знакомого автора с очень уж еврейской – да-да, Гельман – фамилией.

– Ох, Гельман... Гельман... И вы еще до сих пор в захолустье этом торчите, всё еще не у Фиделя, в озаренной свободой Гаване с ее барбудосами, патриа о муэртэ?..

Тихонький колоколец или будильничек прозвенел у него где-то за пазухой, во внутреннем, что ли, кармане. Или – бомба?

– Гельман!

– Моя Гавана? – говорите... – моя Гавана...

Он смеялся и трясся всем телом. Отчаянье и веселые слезы смешались в глазах.

 

* * *

Через несколько дней – сидим в тихом садочке с пританцовывающим зарзаром-абрикосом посередке, под самым окошком комнаты, которую он снял на время, демобилизовавшись и получив, по хрущевской разнарядке, право на прописку в Кишиневе. Весеннее, значит, цветение, Сибирская улица, Боюканы, мы покуриваем, присев на какое-то бревнецо, а перед глазами, забравшись по кривому стволу, раскачивается на гибком скрещенье двух веток, как орангутан в кресле-качалке, юный Алик Бродский, студент-филолог: еще месяц-другой – и он оставит свой факультет, покинет город и дом родной, и пойдет – на вагонных крышах покатится – мир и жизнь познавать: мир – пески Средней Азии, жизнь – впроголодь.

А спустя сорок лет издаст свою первую книжку под отчаянной скорей кличкой звериной, чем именем: Микки Вульф...

В ту весну мне открылось, что я не одинок на земле. Гельману по сердцу были стихи мои, житейская моя неусидчивость, ночные перелеты, стюардессы, ошалелая любовь к Оле Свидерской, коленца и закидоны. Сам он был уж не юн, двадцати семи лет, женат, тогда – на Лиле еще, приехавшей несколько позже с их полугодовалым Маратиком в полученную к осени, по правам офицера в запасе, квартиру. Называла она его Шуней, работал он на каком-то, не помню, заводе, а сама Лиля – учительницей, математики, что ли. Но не семья его или разница в возрасте, или моя затянувшаяся цыганщина развели нас потом по двум разным дорогам, по двум судьбам, таким непохожим.

 

* * *

В конце августа 63-го – бежав весной из Донецка от взаправду опасной там, после хрущевского Манежа, травли в СП и партийной газете («Беринский доедает эстетические объедки буржуазной эстетики») и намахавшись за лето рубщиком-разнорабочим в смоленских лесах и болотах, а потом поступив, ради места в общежитии, в смоленский пединститут, – я перед началом учебного года оказался ненадолго в Кишиневе. При первой же встрече Гельман сказал: «Я поеду с тобой, а там видно будет. Здесь я пропаду». «А Лиля? – спросил я, – а мальчик?» – «Устроюсь где-нибудь и заберу к себе».

«Прощание» было тяжелым. Явились и родственники Лили... В Смоленске мы сошли с поезда, пожили какое-то время в райцентре Кардымово, повыступали – подрабатывая на пропитание –  от областной комсомольской газеты в Сафонове, Ярцеве... «Недавно в Сафонове, – сообщала “Смена” – побывали молодые литераторы Смоленска Александр Гельман, Руслан Прохоров и Лев Беринский. Смоленские поэты выступили со своими произведениями на заводах электрических машин, пластических масс, перед учениками училища, в Доме Культуры и других местах...».

 

* * *

Оставив у меня «на время» чемодан с бельем и пишущей машинкой, Саша... нашел работу под Ленинградом, где его давешний приятель по камчатскому литобъединению и единомышленник по «гражданской позиции» Витя Иванов был начальником стройуправления на всесоюзной стройке Большой Химии – Киришского нефтекомбината. И стал Гельман там инженером по кадрам и секретарем парторганизации. Теперь друзья-писатели (Витя был прозаиком) получили наконец возможность «влиять на реальность». В августе следующего года я привез Саше в Кириши его чемодан, много пил и влюбился в красавицу-жену Иванова (показавшего себя джентльменом), познакомился с тихой женщиной Зиной, прототипом будущей «Зинули» в одноименном фильме Гельмана... Партийно-инженерные, как и прогрессивно-социальные эксперименты Гельмана-Иванова закончились, чем всё заканчивается у обновителей мира: Вите не дали, как перед запуском комбината из Москвы обещали, Героя Труда, – а, напротив, совсем собрались уж под суд отдать (да одумались: много знал). Все главные фильмы и пьесы Ал. Гельмана – «Протокол одного заседания» (1974), «Обратная связь» (1976), «Мы, нижеподписавшиеся» (1979), «Наедине со всеми» (1982), «Скамейка» (1983) «Зинуля» (1984) – его непосредственный социально-трудовой и гражданский жизненный опыт всего нескольких лет, с 61-го по 66-й. До этого была особая жизнь в военном училище и армии, а после, со второй половины 60-х – опять же нетипичная жизнь свободного, как это называется, художника.

К слову, сам я с повсеместной житухой спознаваться стал где-то с 59-го, начав карьеру завклубом на дальней шахте Донтоп, а дальше уже – вниз по лестнице – подряжаясь школьным учителем пения, аккордеонистом в пионерлагерях, а там уж и вовсе пробавляясь по случаю статейкой в газете или поэтическим репортажем с локальных строек века, первый из которых был – со строительства прокатного стана-1600 на Ждановском металлургическом (лето 1960-го), включавшим и стихотворение «Ночная смена», искренне посвященное гарной дiвчине с вибратором в руках, бетонщице Нине Цыбульник, и заканчивавшееся строфой: «Я покачнулся, сел горбато... / Я глянул вниз: в огне зари / торчала наискось лопата, / как сдвинутая ось земли». Через 11 лет я подарил этот, не правда ли, редкостный заголовок стишка Саше Гельману, подбиравшему трудовое неброское название для их первого с Калецкой фильма («Ночная смена». Ленфильм, 1971).

Гельман борцом с советской властью не был, а был подвержен влиянию романтически-прогрессивно мыслящих интеллигентов 60-х с их акварельными иллюзиями и видами на «социализм с человеческим лицом», «возрождение ленинских норм» и т.п. Ко времени нашего знакомства Саша был уже членом партии и искал практических способов «реально влиять на процесс обновления». Демобилизованный офицер с целым перечнем привилегий, он тогда только-только вернулся с дальней милитаризованной Камчатки – и сразу стал за станок на заводе, где зарабатывал, как говорится, на воду с хлебом, но зато – обрел шанс «в лицо узнать рабочий класс». И хотя прежде всего был он верен, мне казалось, поэзии (писал давно и знаком был с Евг. Евтушенко, посетившим в 1957-м Камчатку и их литобъединение), но свое будущее как поэта он видел не в интимной, а в «активной» лирике, пробуя прельстить и меня антижандармскими стихами Лорки и «Свободой» Элюара. (Несколько позже, впрочем, уже во второй половине 60-х, присылал мне свои стихи и элегического склада: «Давай поговорим на чистоту, / на частоту настроимся сердечную...» – жаль, что из тех давних текстов ничего теперь не вошло в его книгу).

«Влиять на общественное сознание» через поэзию, да еще в заспанной бессарабской провинции – не получилось, да и евтушенковским публицистическим слогом и мастерством Гельман не обладал.

Но нашел себя позже в драматургии.

 

* * *

Весной 1966 меня отыскала в Москве, между двумя лекциями в Литинституте, незнакомая женщина из Ленинграда, назвавшаяся Таней Калецкой и сообщившая, что они с Сашкой решили пожениться: она, мол, как-то брала у Гельмана интервью в Киришах, ну и... Меня она через три минуты уже называла Лёвкой, случившегося рядом Ал. Бродского – Алькой, а Казакову, с которой они незадолго до этого съездили от «Комсомолки» (или «Дружбы Народов»?) в Сибирь, – запросто, Риммкой.

Спрашивать ее о судьбе застрявших в Кишиневе Лили Гельман и мальчика я не решился.

 

* * *

Август или начало сентября 80-го. Я лишь несколько дней как вернулся из ГДР, с 10-го, юбилейного фестиваля поэзии FDJ – Свободной Немецкой Молодежи, их комсомола. Сидим с Сашей в нижнем буфете ЦДЛ, и я рассказываю ему, как по пути из Берлина наш поезд остановили в нескольких километрах не доезжая Варшавы и часов пять продержали в закрытых вагонах, а потом пустили, в объезд вокзала, по какой-то окружной ветке. Бунт «Солидарности».

И пока я рассказываю ему, к нашему столику, как накликанная, приближается, уже слегка покачиваясь, Римма Казакова, и приятельски хлопает его по плечу:

– Ну что, Гельман, доволен? Это ты, Гельман, ты нам все это натворил!

– Наделал, Риммочка. Не натворил, а – наделал! – замечаю я, сразу поняв, в контексте потрясших советскую общественность событий, чтó она имеет в виду.

– Ты, Римма, присядь, – придвигает к ней Саша свободный стул.

– Я про эту беду в Польше. Это всё твои фильмы, Сашенька, они там крутили их дни и ночи, год за годом...

Фильмы Гельмана тогда демонстрировали – может, не везде уж так днем и ночью – в тридцати государствах, включая Америку и Израиль, но только в Польше и еще в двух-трех странах социалистического лагеря эти «подрывные» ленты и пьесы принесли много горестей местным режимам. Но поистине «катастрофические», среди прочих, последствия их сказались позже в Советском Союзе...

 

* * *

Перебравшись в 78-м в Москву, Александр Гельман стал здесь быстро одним из активнейших культурно-политических и общественных деятелей. Встречаться мы почти перестали. Он еще изредка приглашал меня на премьеры своих кинофильмов и пьес, я приходил – и не понимал, зачем я сижу там. Советская действительность, хозяйственные и моральные проблемы, которые он, как многим казалось, глубоко анализировал и ставил перед властью и народом, – были мне чужды: с этим режимом у меня уже давно, а может и никогда, не было о чем дискутировать.

В те годы он ездил – один или с Таней – на свои премьеры в Японию, Англию, Францию, Австрию, обе Германии, Финляндию, Данию, США, Израиль (где уже в наши дни, четверть века спустя, исполнитель мужской роли в спектакле тель-авивского Камерного театра по пьесе Гельмана «Скамейка» Владимир Фридман получил «Золотого ежа», высшую театральную премию страны).

 

* * *

И вдруг – осенью 90-го – телефонный звонок от Саши: надо бы встретиться, он вышел из партии...

– Да ну? А недавно ж писали, ты стал членом ЦК...

– Нет-нет, то есть это Горбачев меня ввёл самовольно, не спросив даже, я тогда с лекциями в Америке был...

Но встретились мы уже «через год – (как в псалме том поется) – в Иерусалиме», в декабре 91-го, я – новоиспеченный оле-хадаш, он – уважаемый гость на каком-то международном коллоквиуме драматургов. Я взял у него интервью («Разговор с видом на башню» – журнал «Алеф», декабрь 1991), выслал  публикацию ему в Москву и... двенадцать лет опять не видел его.

О своем фильме «Арье», на съемки которого Гельман приезжал в Тель-Авив в сентябре 2003-го, он рассказал как-то вскользь. Мы провели с ним прекрасный осенний день. Гуляли у моря. Отобедали в тихом ресторане, где мы были одни, потому что кельнеры там говорят на бенгали. Потом мирно сидели вдвоем на скамье в усыпающем скверике, где плечи нам обдувал легкий бриз, зеленый такой ветерок, долетавший с деревцев или из дальних молодых наших лет.

 

 

 

2. О СТИХАХ С НЕСТЫКУЮЩИМИСЯ МЕЖДОМЕТИЯМИ

 

Первое впечатление, удивление от прочтения стихов Гельмана последних лет – их схожесть с поэзией Марка Шагала.

При том, что сборник литнаследия Шагала «Ангел над крышами» Гельман наверное же читал (ведь не мог я, припоминаю, издав её в Москве в 89-м, не подарить книжку Саше!), – так вот, прямого влияния на Гельмана шагаловских стихов, скорей всего, не было. Тут всё подспудней бытийно, и даже не столько – бросающаяся в глаза совпадаемость мощных тем еврейства и смерти, но – восприятие окружного мира и себя в нем, нащупыванье в себе, впотьмах, своей аутентичности, чтó спонтанно провоцирует, подкладывает автору тему и определяет исповедальную эгоцентричность поэтического высказывания. Самоё-то наружное сходство – верлибр – не в счет, верлибром Гельман писал еще в молодые годы. Интонационные схожества – псалмовый тон и раннехристианская литания – тоже на поверхности, от многостолетней традиции (и если у Шагала это с младенчества в синагоге на слуху было, то у Гельмана – пробилось интуитивно, от тончайшего прислушивания к себе, за долгую жизнь так и не опознанному).

Но что же исходно, кровно роднит стихотворные тексты двух этих авторов, притом написанные на разных двух языках (Шагал, напомним, писал стихи свои, за редкими исключениями, на языке идиш)?

Их еврейская экзистенциальность. Тем более, казалось бы, неожиданно прорезавшаяся у Гельмана на седьмом или уже восьмом десятке лет. «Казалось бы» – но мне-то это никогда не казалось. В давних его стихах, о которых сегодня, может быть, помню еще я один, и в его драматургии, известной сотням тысяч зрителей на земле, – текстуально и сценически ничего еврейского не было, но, как и Шагал, он был в жизни неразменным евреем, еврейство его ни разу в нем, ни в одной ситуации, сколько ни вспоминаю, не угасало и не подрагивало даже – а ровным светом и спокойственно в нем существовало. Но именно что – спокойственно и ровно. Это было еще и вопросом достоинства. Это была жизнь мальчика, чудесным образом продлившаяся после всего, что с ним было в бершадском гетто, где умерла мама и еще одиннадцать человек родни...

В 94-м, в Рендсбурге, довелось мне присутствовать на встрече еврейской семейной пары, двух еще не дряхлых супругов, с немецкой молодежью, старшеклассниками местной гимназии. В разгар жутких воспоминаний женщина на подиуме закатала рукав, и 16-17-летние белобрысые шлезвиг-гольштейнцы, высшая каста даже в нацистской табели о подвидах арийской расы, подходили и с неподдельным любопытством рассматривали её лагерный номер – вот это наколочка!

В одном из своих эссе, переведенном мной на русский, Шагал пишет: «Когда я утром открываю глаза, мне хочется (...) сделать этот день прекрасным и достойным бытия».

Тихое и воздержанное еврейство Александра Гельмана было на протяжении многих десятков лет достойно его бытия – человеческого и художественного. Но в рассматриваемой книге Гельмана – от ощущения, что ли, нехватки времени – еврейство его словно всполыхнуло, взбрызнуло по стихам воспаленно-кровяной капелью, как если бы он  вдруг узнал о себе, что он еврей. И  вдруг же узнал, что мироздание – по мне вполне допустимо – есть Божье Творение.

И, слов почти не разбирая, на бегу зароптал: «А сверх всего / эта еврейская тоска: / ожидание смерти / не от Б-га, / от соседа».

Ведь если Шагал – в картинах и стихах, в эссеистике, в письмах, в людском окружении, с женой и детьми – жил евреем саморазумеясь, как живет всякий русский человек или берберский, и его нормальная еврейскость им не педалировалась, а проживалась в творчестве как все прочие природоестественные (также – культурологические, религиозные и т.п.) процессы и объекты бытия, то в книге у Гельмана, с его энергией неофита или «возвращенца» («баал тшува»), эта тема оказалась репрезентативнейшей, ей уступает даже тема смерти (собственно, две эти темы и образуют несущий каркас книги, что суммарно может произвести эффект декларации или, прости, Саша, бравады).

И если Шагал пишет: «Во мне грустят / кривые улочки, / надгробья серые – на склоне, где лежат / в горе благочестивые евреи», или в стихотворении «Мой народ»: «А если в прошлом был ты виноват / и обречен – пусть в пепел грех твой канет, / и новая звезда над пеплом встанет, / и голуби из глаз твоих взлетят», – то Гельмана его явно импульсная «защитная реакция» подвигает на строки отчаянья и пафоса:

«А сверх всего / эта еврейская надежда, / голая, как новорожденный, / хватающий ротиком воздух, / в котором нет ничего. / А сверх всего / эта еврейская мудрость, / иссохшая, вечная, / исток возрождения-гибели, / колыбель трагического бессмертия...».

Мне, Саша, уже опротивели, нет, с кишиневского детства противны были все эти трагически-жеманные «карие еврейские глаза», «еврейская мудрость», «еврейская тоска» – вся эта пошлость и не меньший китч, чем, для примера, «русская удаль», «русский характер», «русский авось». Нет никаких-таких «еврейских глаз» – у моего отца Шмила глаза до поздней старости, пока не закрылись, были синие-синие и вызывающе задорные, нет никакой «еврейской мудрости» у евреев в еврейской стране Израиль, нет никакой «еврейской тоски» и до отвращения запетой «идише мамэ». Всё это – лже-еврейская атрибутика, мазунами да концертантами по дешевке сбываемая. Нет этого ни в живой еврейской природе, ни в достоверном нашем фольклоре (куда заносят теперь, исполняя как «народные», похабно-слезливые куплеты в духе местечкового кафешантанчика с его воровской «Авреймл-маравихер» и «Койфт же папиросн» – истерической причиталкой беспризорников 20-х годов прошлого века). Нет этого и в истинной, а не «пролетарской» – от иглы и кожемятной  олифы – поэзии наших мощных пиитов. Прочти хоть всего Бялика, даже поэму его о Кишиневском погроме (могу прислать давний мой перевод). Посмотри у Мойши Кульбака, у М.-Л. Гальперна, у Переца Маркиша, Аврума Суцкевера...

 

* * *

«Смерть – моя муза» – пишет Гельман в стихотворении.

Гельман – и это тоже  вдруг – недавно, знаете ли, понял, что умрет. И аж удивился: как быть теперь с этим?

Знать-то он знал про это давно, в эссе «Детство и смерть» он пишет: «До войны я видел только одну смерть, одного мертвого человека. (...) Разве мог я тогда предположить, что через год, даже меньше, мои глаза научатся смотреть на мертвые лица почти так же спокойно, как на живые?». Но вот так «глядя спокойно» на умерших в бершадском гетто, он, похоже, и дальше свою собственную, самойную смерть не примерял к себе (или, как портной бы сказал, «на себя»). «Это немножко смешно», – откровенничает он в недавнем интервью. (...) «Я не могу заранее сказать, как будет это со мной. Это и есть мое сегодняшнее состояние. Должен сказать, оно очень интересное. Я ничего более интересного сейчас не испытываю. (...) Возможно, через какое-то время я опубликую «Старость и смерть», где будут собраны заметки, дневниковые записи, стихи про последнее будущее».

Понимает ли Гельман, что его «сегодняшнее состояние»  неуемного интереса к смерти выдает его с рожками – его седневную полнокровную жизненность, чувственную силу и творческую агрессивность. Ведь про эти «рожки» его я еще в середине 60-х написал в сонете, ему посвященном: «...шагнув как тень, из-за холма ко мне выходит черт с рогами, сводя окрестный мир с ума.(...) Он подойдёт, начнёт вертеться. / Расчешет грудь, достанет сердце, / как медальон с кружком лица. /Я рассмеюсь – он рассмеётся. / Я отвернусь – он отвернётся. / Умру – сыграет мертвеца».

Но теперь, на восьмом десятке своем, Гельман ощущает смерть уже не через воображение, имитируя как в театре, а всей настороженной рецептивностью тулова, биологией поклеточного «я»: «У смерти нет закона, / она закон сама, / она – как палец Бога, / направленный в меня». То есть: смерть – неотвратимо-карательный акт, приводимый в исполнение по указанию Верховного Судии.

У Шагала – о том же, но совсем по-иному, смиренно или почти желанно, мечтательно: «Когда ты наступишь, мой час, / когда я истаю свечой? / Когда я прибуду к Тебе, / далёкий Мой, дальний Мой?»

А вот из «итоговых» мотивов:

У Гельмана: «В моем теле жизнь не моя, / моими глазами вижу не я, / моими руками водит другой, / кто-то мыслит моей головой».

У Шагала: «Не знаю, жил ли я. Не знаю, / живу ли... В небеса гляжу / и мир не узнаю».

Но тут Гельман смягчает тон и «отвечает» прекрасным шестистишием: «С жизнью своей в обнимку, / как с девчонкой, / гуляю по Москве. / Господи, как хорошо нам / чувствовать близость друг друга / перед разлукой».

 

* * *

Третья, уступающая, но в объеме книги немалая, – тема любви.

К человеку вообще, к детям, женщинам...

Шагал свое стихотворение 30-х годов о Белле заканчивает умиротворенным молебном: «И стала ты женой моей / на годы долгие. Сладчайшей. / Дочь подарила – дар редчайший / в наиторжественный из дней. / Благодарю, Господь высот, / Тебя за день и месяц тот».

Стихотворение Гельмана о жене заканчивается сумбурной тревогой: «Ой Татьяна, ой жена моя, / лучше тебя нет, / хуже тебя нет, / с тобой в аду будет иногда рай, / без тебя в раю будет сплошной ад».

Возможно, конечно, что прототипы этих двух стихотворений – два разных женских характера, явно и авторы не из одного теста леплены, но мне-то причиной резкого различия в сравниваемых строфах видится в другом, в интонационном у Гельмана запеве «ой»: «ой» – это ведь междометие русское, передает неожиданность или боль (идишское «вэй»), а тут надо бы «ох» – выражение растерянности и беспомощности.

Хотя вот же: «Ой да ты калинушка», истинно русский запев.

Но единственный, кажется, случай слияния русской и еврейской междометной семантики – «Ой ты гой еси».

 

* * *

Стихи Шагала больше, чем, скажем, у Пикассо или Кандинского, обусловлены его судьбой и врожденной поэтической одаренностью, но и они – с его же согласия – прошли в 50-е годы серьезную композиционную и языковую редактуру большого еврейского поэта Аврума Суцкевера: в довоенных публикациях они печатались в «первозданном» виде, где в текстах, к примеру, отсутствовал средний род существительных (Шагал писал на так называемом «литовском идише».)

Что на первый же взгляд единит поэтику Гельмана с верлибровой, по преимуществу, строфой Шагала – это не прошедший эстетизации мовизм, то есть их элементарный плохизм. Оба стихотворца равно пренебрежительны к слову в строке, им позарез необходима, но и с гаком достаточна одна лишь его сообщительная функция и нацеленность на передачу наиболее точного смысла. И если у Шагала, урожденного живописца, мысль изначально облечена в образ, собственно, образами он и мыслит, так что слова, при всей их однофункциональности, заполняют стихотворное пространство метафорами, то мысль у Гельмана часто, непозволительно часто остается аскетически оголенной, лишенной богатств живого слова и становясь однозначной сентенцией, апеллом или констатацией, лишенными иронии, аллюзий, фонетического намека.

Такое утилитарное отношение к слову – тянущийся след от социально-публицистической драматургии Гельмана 70-х, где его персонажам – администраторам, бухгалтерам, трудягам – важно было не как, а что сказать. Неразборчивостью, дурным производственным сленгом, тяжелым косноязычием заражался от них порой и сам автор, у которого, к примеру, в одной из пьес простая яичная упаковка становилась «ячеистой кассетой для ношения яиц».

Странно поэтому читать в рецензии Олега  Рогова, где он, размышляя о стихах Гельмана и поминая его драматургию, восхищается тем, что у того «текст пьесы и стихотворения стремится с помощью минимальных средств выразить максимально полное содержание».

Средства поэтические и драматургические во многом противоположны, а их обеднение в пользу содержания (чем в поэзии, собственно, и является форма) вовсе противопоказана (не путать содержание с темой, а поэзию со стихотворным текстом: стихами писались и научные трактаты).

И совсем уж теряешься, прочтя через предложение у Рогова, что «стихи Гельмана – вполне в русле зреломудрой традиции почтенных поэтов (Фет, Вяземский, Липкин)».

Зреломудрой.

 

 

* * *

Утром Всевышний заходит на склад,

где лежат штабелями

миллионы срезанных крыльев, –

интересно, эти крылья,

которыми уже никто не машет,

на какую Его наводят мысль?

Зачем Он приходит сюда каждое утро?

Интересно, если бы я оказался

в этом вселенском крылохранилище,

удалось бы отыскать мои крылышки,

которые Он срезал 25.10.1933?

В ту ночь я упал в огород

моего отца Исаака Давидовича

на севере Бессарабии,

где моя мама, выбежав утречком

нарвать лучку и укропа,

нашла меня под яблоней,

завернутого в горнюю пеленку.

 

Немало хороших стихотворений поместил в своей книге Александр Гельман. Много разного можно сказать – и говорят, и еще скажут – об этой книге. Вот, без обдумывания, предлагаю профессиональным толкователям несколько тем: «Художественный язык Ал. Гельмана в драматургии и поэзии». Или: «Политические стихи Ал. Гельмана как продолжение его публицистики». Или: «Лирические мифологемы в поэзии Ал. Гельмана» (О стихотворениях «Мама приснилась...», «Во сне я глотал», «И не будут больше хоронить людей на Земле» и др.).

 

Акко. Октябрь 2010