Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 147




Foto 2

Ольга ИВАНОВА

Foto 6

 

По происхождению – из оседлых бессарабских цыган. По образованию – биолог-охотовед. Участник цыганского ансамбля «Романичерген». Публиковалась в журналах «Охота», «Цыгане России», «Дарьял» (Владикавказ), «9 муз» (Греция), в альманахе «45-я параллель» и др. Соавтор книги «Цыгане Забайкалья» (2017) и сборника «Многоликая Чита» (2018). Живет в Чите. В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

 

ЦЫГАНСКИЕ РАССКАЗЫ

 

Хутор

 

Мы с бабушкой сидим на кухне, на её кушетке, покрытой бараньей шубой. Она негромко поёт мне старинную песню про чёрные глаза, про молодость и красоту.

– Бабушка, – спрашиваю я, – это про тебя песня?

Бабушка смеется, одной рукой прижимая к себе мою голову.

– Бабушка, – продолжаю приставать я, – ты же красавица была? Почему я на тебя не похожа?

– Как же не похожа? – говорит бабушка уже серьёзно, – ты вся в меня, – и понижает голос почти до шепота. – Я вот что тебе скажу: ты – это я и есть. Только молоденькая.

Закипает чайник, бабушка поднимается и отходит к плите. А я в полном недоумении размышляю над её словами.

Мы пьём чай из красивых тонких чашек, которые она привезла маме в подарок, она подсыпает мне сахар, и продолжает разговор:

– Глазки твои светлые, так ведь мой муж, твоего папки батюшка, он русским был.

 

Вот стояли мы на большой реке. Берег обрывистый, крутой. Дожди пошли, да такие проливные!

В дожди цыганам совсем плохо: все попоны промокли, одеяла промокли, одежды сухой нет… Дороги раскисли, размокли… а земля там такая, что конь копыта не вытащит…

Вода высокая стала, бурная, мутная. Мы с сёстрами ходили по воду далеко, там, в лесу родничок из земли бил. А ребята коней поить ещё дальше водили, где берег не такой крутой. Костёр разжечь уж так тяжело! Бабушка Софья под юбками держала завернутые в тряпицу смолистые стружки и бересту. Ее огонь лучше всех слушался.

Навес сделали на пригорке, где посуше. А дождь достает!

Ничего нет хуже, чем спать в мокрых юбках! Утром все сердитые, злые, дети плачут, кричат…

Мы с сестрой Зорюшкой захворали. Она совсем слегла, огнём горит, дрожит вся, и плакать сил нет. Я ещё держалась. Бабушки к нам детей не допускали. Лечили нас горячими отварами, лесными травами, молитвой да заговорами.

Вот сижу у костра, огонь берегу, лицо горит, а сама мёрзну, трясусь. Слышу, брат кричит:

– Гавитко (крестьянин) едет!

Шлёп-шлёп, копытами по грязи, подскакал парень на рыжем мерине, здоровый такой, косая сажень в плечах. Рубаха мокрая, на голове картуз мокрый, из-под него кудри мокрые, рыжие. И лошадка у него крупная, широкогрудая, гривастая, не чета нашим. Бегут к нему ребятишки, смеются: рыжий на рыжем прискакал! Говорит парень:

– Давайте, цыгане, ко мне на хутор, на мое подворье детей и старух увезем. Хоть на сеновале укроются.

Поклонилась ему бабушка Софья:

– Спасибо, родной. У нас вот две девушки хворают, ты лучше их забери. Им в тепло надо.

– Да что там: поехали все!

Обрадовались мы, собрались быстро, малышей на руки, старшие вперед нас бегут.

Сарай у него большой, в одном углу печурка, другой конец до самого верха сеном забит. Хозяин – Лукой звали, – сам печурку растопил, сухие рядна и тканые дорожки принес из избы, детям молока горячего. Пришли братья его, оба такие же крупные, рыжие, жены их – тихие, неслышные. Пришла старая мать, седая, строгая, неулыбчивая. Мы прямо оробели. Говорю ей:

– Не гневайся, матушка, мы плохого не сделаем!

– Да что ты, – отвечает, – я не сержусь. Знаю, каково в мокреть без крыши над головой! Вы только с огнём не балуйте.

Вот согреваемся, одежду сушить повесили, ребятишки сытые, спят в тепле – как хорошо! Кажется, ничего лучше в жизни не бывает!

Наутро, смотрю, сестра поднялась, улыбается. А мне, наоборот, за ночь хуже стало. Голову поднять сил нет.

Весь день лежала, плакала, а Бога благодарила, что в тепле и сухости. Бабушка Софья от меня не отходила, заговаривала, травяным отваром поила. Наши утром рано поднялись, пошли хозяину помочь коней перековать.

Возвращаются под вечер, радостные, довольные, голоса весёлые, и у ребят, и у хозяина. Девушки им чаю с сушёными яблоками налили, бабушка лепёшек напекла на печке, хозяйка каши, а детям яичек принесла. Меня покушать уговаривают, а я не могу – в глазах все плывет, качается… На другой день хозяйка для меня курочку зарубила, принесла горячей юшки, я через силу три глотка сделала – нет, не могу ни есть, ни пить.

Хозяин пришёл, смотрит на меня. Мне бы встать, а сил нет… Разговоры слышу, а о чем – не понимаю.

Ночь пришла, совсем худо, думала: последний мой час… а дождь по крыше всё стучит!

Но вот наутро солнышко выглянуло. Да такое яркое, веселое! И я живая! Так встать хочется, выйти на вольное – не получается. Только приподняться смогла…

Ещё день прожили у хозяев, пока не просохло всё. Собираться надо. До зимы к морю выбраться успеть. А я встать всё не могу. Сёстры вокруг меня суетятся, бабушку просят: пошепчи ещё!

– Всё, – говорит, – что могла, сделала. Теперь только на Дэвло надеяться надо.

Приходят старая хозяйка с молодым хозяином, говорят:

– Оставьте здесь девушку. Помрёт ведь дорогой. Мы её выходим, она вас догонит потом…

Все вокруг меня собрались, весь табор. Кто мне волосы гладит, кто целует, кто за руку держит. Посидели-посидели, да и ушли.

Вечером Лука перенёс меня в избу, в чистую горенку.

Сколько дней я не поднималась – не знаю. Ухаживали за мной и старуха, и молодые хозяюшки, Дуня с Агашей. Наконец смогла я выйти, с крылечка спуститься. А крыльцо у них высокое, с подклетом. Сижу на нижней ступеньке, думаю: как же обратно в дом-то вернуться… Вышла Агашенька, села рядом, говорит тихонько:

– Ну что, скоро уйдешь от нас? Оставайся, подруженька, полюбили мы тебя все!

– Агашенька, милая! Спасибо тебе на добром слове! Не знаю, как быть мне. Табор догонять – куда! Вот с крыльца сошла, а обратно – сил нет! И остаться не могу, моя жизнь – дорога.

Вечером ужинать позвали. В первый раз я с хозяевами за стол села, а то всё не могла. Смотрят на меня все ласково, а старая разговор завела про какого-то купца, что на цыганке женился, а потом про скотогона, который откуда-то привез себе чёрную жёнку. Поп венчал. И всё на то упирает – живут, мол! Детишек народили, вырастили!

Лука глазами в стол уперся, молчит. И я молчу, а братья его поддакивают матери, кивают.

Утром, едва солнышко подниматься начало, я ушла. Мне собираться нечего. Платок на плечи, да и в путь.

 

Иду по дороге за солнышком… Куда мой табор ушел. На закат. Я на ногу легка была, весь день брести могла, да, видать, болезнь не совсем отпустила. Пройду немного, присяду, отдохну, поднялась, пошла. И вот уже солнышко над головой,

Гляжу: с пригорка село видно. Церквушка посередине.

Поспешила туда. Иду, чую: земля из-под ног уходит, голова кружится. Устала. Идут мне навстречу бабы, крестьянки. Я им улыбаюсь, уговариваю: счастье, мол, нагадаю. А уже знаю – ничего не дадут. По лицам вижу.

Одна говорит сердито, зубы сжала:

– Проходи мимо, колдовка чёрная!

Что ж делать? Хоть не побили!

Побежала я дальше. К церкви подошла. Свечку бы купить, за здравие моих спасителей поставить, а не на что. Ну, думаю, выгадаю что-нибудь, свечку куплю. Люди из храма идут, Я им кланяюсь, подать прошу. Мимо проходят. Монашенка вышла, просфору мне подала. Я за пазуху сунула, рада, со вчерашнего не ела. Хоть и маленькая просфорочка, а зато хлебушек Господень.

Одна девушка бросила мне монетку, я поймала и говорю ей:

– Спасибо тебе за доброту. Иди, я тебе погадаю, судьбу расскажу.

Отошли с ней в сторонку, я её за ручку взяла, на ладонь глянула. В это время позади меня голос женский, визгливый:

– А, вот она, вот! Держите её!

Я оглянулась: бежит ко мне баба толстая, лицо красное, щеки трясутся, из-под платка космы… За ней еще одна, палкой размахивает. Чего стоять, хорошего ждать? Я от них бегом! Бегу – ног не чую! В переулок забежала, а там тупик! Ни назад, ни вперед! Ну, думаю, смерть догоняет! А куда деваться? Стала у ворот. «Что я им сделала? – думаю, – может, спутали с какой цыганкой?»

Тут калитка скрипнула, приоткрылась, а оттуда старушка старенькая в чёрном платке, говорит-шепелявит:

– Уходи-ка ты подобру-поздорову, цыганочка. Давеча были у нас ваши, гадали-ворожили, песни играли. Все радовались, хвалили. Утром ушли они, а к обедне изба загорелась посередь села, возле которой они пели-плясали. Одни головёшки остались. Погорельцы теперь по чужим избам ютятся. Увидят тебя – поколотят!

Тут крики послышались, ругань. Старушка меня за рукав схватила, в калитку, и затворила за мной. Стою, ни жива, ни мертва, А старушка мне знак даёт: молчи, мол. Слышу, за калиткой кричат, ругаются:

– Сюда она побежала! Здесь она!

– Могла и запрятаться!

– Она колдовка, могла и оборотиться!

– Вон, гляди, колесо от телеги! Не она ли?

Слышу удары палкой о дерево. Собаки за заборами лаем исходят!

– Хватит, хватит, не она это! Зря только хорошее колесо изломали!

А у меня голова кругом, сердце заходится. Опустилась я потихоньку наземь, головой к калитке прислонилась, глаза закрыла. Слушаю: уходят враги мои, смерть моя уходит. Глаза открыла – старушка мне воды в ковше подает. Попила водички, полегче вроде. Поднялась, старушке в пояс поклонилась:

– Спаси Христос тебя, бабушка. Прости, нечем отблагодарить! Погадала бы, да ты свою жизнь сама всю знаешь.

– Ступай, цыганочка, ничего не надо! Ты иди всё против солнышка, мимо церкви стороной, так быстрее из села уйдешь.

Бегу, опять той улицей бегу, которой сюда пришла. Ай, догоняют! Догоняют бабы с палками, и с ними двое мужиков. Спотыкаюсь, нет сил бежать! Повернулась – лицом смерть встретить, упала на колени, перекрестилась… Бегут навстречу, кричат, ругаются! А сзади конский топот слышу. Оглянулась – скачет ко мне конь красный, сквозь гриву солнце огнём горит…

И всё. Услышала только, что небо раскололось надо мной, звёздами рассыпалось. Темнота наступила.

А потом долго качалось всё, я качалась, как в тёплой колыбели… Когда глаза открыла – облака в небе качаются, ветки деревьев качаются надо мной. Это Лука вёз меня на своем Рыжем, обнимал. Сам Господь послал его за мной. Спас он меня во второй раз. Потом и третий раз был.

Жили мы с Лукой душа в душу.

Сношки мои, Дуняша и Агаша весь день работают, вечером сядут на крылечке – поют, или меня просят:

– Спой по-своему, сестрица!

Они с того села обе были, где изба после цыган сгорела. Там их отцы-матери, сестры-братья жили. Старушка, что меня от селянок укрыла, Агаше тёткой приходилась. По праздникам в гости туда ездили, меня с собой звали, но я и близко к тому селу подойти боялась! Пойдем, бывало, по грибы, по ягоды, я все в другую сторону сношек тяну. С Лукой в церкви венчались, и то не в этом селе, в дальнее ездили. Я уговорила.

 

По весне матушку старую схоронили. Она на вид строгая была, а богобоязненная, молиться любила. Ну и забрал её Господь тихо – успела!

 

И я всё молилась, Бога благодарила за хорошую жизнь. Ни голода, ни холода – только добро, любовь да ласка.

А все на сердце печаль. Скучала я сильно, по своему табору, по родне, по жизни кочевой тосковала. И все беды ждала. Непривычно цыганке жить без горя!

 

И вот пришла беда.

В июне ночью гроза расшумелась-разгремелась, молния в крышу ударила. Враз заполыхало! С дома на сеновал, а оттуда на конюшню перекинулось. Мужики добро спасать, сношки иконы похватали, а я в конюшню бросилась, лошадок выпустить. А там уж крыша занялась. Коней я выгнала, а сама в дыму заплутала, не могу выход найти. Так бы и сгинула, да вытащил меня супруг дорогой, памяти незабвенной любимый Лукашенька.

Ах, горе, горе какое! Плачь, не плачь – слезами огонь не затушишь!

Лука говорит:

– Вот если бы я тебя в дыму не нашел, это горе было бы! А добро сгорело – Господь дал, Господь взял. Что ж поделаешь! Вытерпим, выдержим!

Подумали с братьями, поделили лошадей. Братья примаками к жениной родне пошли. Нас звали, но я страх свой перед тем селом не пересилила. Телега одна осталась, нам отдали. Сложили в неё, что уцелело, Рыжего запрягли, кобылу с жеребенком сзади привязали, да и отправились мой табор искать. Долго, долго по дорогам колесили, каждого встречного расспрашивали – не видал ли цыган. Нашли по осени только, когда забереги подмерзали.

Цыгане и не ждали меня, думали, померла, схоронили.

Когда увидела табор на берегу речки, не могла на телеге усидеть, соскочила, со всех ног бегу, кричу, что – не помню!

Как меня встретили! И обнимают, и плачут! И целуют! Праздник сделали, будто свадьба. А и то! Мы с Лукой на хуторе своем настоящей свадьбы не имели, даром, что в церкви венчанные.

И начала я жить по-старому. Муж мой к таборной жизни быстро привык. К нему как к родному все, добро цыгане помнить умеют.

 

 

Про Сталина

 

Увидеть нашу учительницу Клавдию Николаевну без улыбки невозможно. Или почти невозможно. Рассказывает о серьёзном, а уголки губ хотят улыбаться. Это такая особенность её лица. Только два раза она не улыбалась: когда умер старый школьный кочегар Семеныч, и когда закачалась лампа в классе: землетрясение.

Это было уже после уроков, когда мы обсуждали подготовку к празднику Победы. Я радостно сообщила, что у моего папы-фронтовика день рождения приходится как раз на девятое мая. Подружки закричали и зааплодировали. Маленькая рыженькая Света Карлова, наша школьная художница, предложила поздравить его как-то особо. У меня счастливо забилось сердце, и я не смогла сдержать улыбку до ушей.

Неожиданно что-то задрожало в воздухе и загудело. Никто из нас не испугался, только у одной девочки закружилась голова. А учительница быстро открыла дверь и строго, даже слишком строго, приказала:

– Все оставить на партах! Все на улицу! Не бежать! Не бежать! Быстрым шагом! – и не улыбалась. Поэтому мы в точности исполнили ее приказание. Она открыла нам дверь на улицу и крикнула:

– А теперь – бегом! На спортплощадку! На футбольное поле! – а сама осталась в школе.

В школе лопнули трубы отопления и потрескались стекла. Четыре дня мы не учились. А потом все пошло по-старому, и учительница улыбалась нам снова.

Но вот сегодня она смотрела на нас без улыбки. И все мы притихли, все отчего-то чувствовали себя виноватыми и сидели тихо, как мышки. Кажется, что-то случилось.

После уроков она задержала нас на несколько минут. Сказала немного сдавленным голосом:

– Ребята! Вчера закончил работу двадцатый съезд нашей партии. Коммунистической партии Советского Союза, – и замолчала. Мы ждали продолжения. Она будто хотела еще что-то сказать, и все не могла найти слов. Тревога вкрадывалась в мое сердце. Я покосилась на брата. Его глаза были растерянными, а брови напряженными.

Наконец учительница заговорила:

– У кого родители фронтовики… спросите, что они об этом думают… Хорошо? Всё. По домам.

Вечером мы с Лёшкой пристаем к папе. На наш прямой вопрос: «А что, Сталин плохой?!» – он что-то долго и путанно объясняет мне… про партию… про вождей… про прошедшую войну… про какие-то ошибки… и видно, что сам не верит своим словам. По крайней мере, сомневается.

У папы совсем молодое лицо и седые волосы. Если он начинает приглаживать их левой рукой – той, на которой все пальцы, – значит, волнуется, или чем-то недоволен, или что-то неприятное произошло. И сейчас, отвечая на мой вопрос, он часто поднимает руку к волосам.

Постигшее меня потрясение не дает покоя моей душе. Давно ли учительница говорила нам, что Сталин – величайший вождь всех времен и народов…

Как всегда в минуту трудностей и сомнений, я бегу к бабушке на кухню. Спрашиваю торопливо:

– Бабушка, ты слышала? Про съезд, про Сталина?

– Слышала, – отвечает она неохотно, – вон, радио с утра талдычит…

– Бабушка, почему так? Мы же его все любили, он фашистов победил. А теперь оказалось – он плохой. Нам велели у родителей спросить… у кого фронтовики… А ты, баб, как думаешь про него?

Мы обсуждаем новость, но я не могу понять, считает ли она Сталина хорошим, или плохим. В конце концов, растолковывает:

– Лёлушка, детонька моя… Не бывает так, чтобы один человек не был сразу и плохим и хорошим. Все люди такие – и плохие и хорошие сразу.

– Как это? А я? А ты? А папа? – мне ещё хочется продолжить: «А мама? А брат? А учительница?» Но слова вдруг перестают рваться наружу: да ведь она права! Это же я, такая хорошая и послушная, стащила на днях медовую карамельку, торчащую разноцветным хвостиком фантика из-под весов в магазине у Булки, и даже не поделилась ею с братом, сунула сразу в рот и съела так, что он не видел. Это же я навернулась на велосипеде соседского мальчишки, и, обнаружив поломку, потихоньку поставила велик под лестницу, вроде я его и не трогала. Это же я вырвала страницу из тетради, получив двойку... А сломанный мамин столетник? А разбитая банка сметаны? А порванное платье? Ну, кто же в нарядном платье катается на велике!

Я расстроенно вздыхаю, а бабушка тихонько посмеивается. Ну, зачем я вспомнила эту карамельку! Теперь она знает… Я не сказала, только подумала! Ну и что? Она знает.

Лицо бабушки уже стало серьёзным. Она говорит:

– Вот, Лёлушка… У всех людей души и чёрные, и белые сразу. Где-то чёрные, где-то белые.

– А где-то серые? – пытаюсь острить я. Она отвечает серьезно:

– А вот серого больше всего. У кого-то серое едва-едва серое, а у кого-то такое серое, что вот-вот чёрным станет.

– А у Сталина?

– У Сталина как у всех. Но у него сила и власть была. Где власть, там всегда чёрное перетянет.

Родился человек – у него душа беленькая, чистенькая, ни пятнышка! Живет, растет, душу свою пачкает… Украл в первый раз, ребенка ударил или старика обидел – пятно на душе появилось. У кого это черное пятно болеть начинает, тот в церковь пойдет и покается. Если покается по-настоящему, по правде, никогда больше греха такого не сделает. Пятно посветлеет помаленьку, глядишь – и нет его. А кто только для виду кается, сам себя утешает да оправдывает, у того пятно в душу так въестся – ничем уж не отмоешь! А там другое, третье, так и вся душа почернеет! А бывает, одного обидел – пятерых утешил… Или у богатого взял, бедному отдал… Тоже пятно светлее станет, но совсем не исчезнет – грех-то ведь упал на душу! Нет, без покаяния нельзя.

– Бабушка, а как же мне быть? – осторожно спрашиваю я. – Пионерам же нельзя в церковь… как же каяться?

– А просто. Мне все рассказывай, мне кайся. А я уж решу, как быть. Мне и в церковь можно, и с батюшкой поговорить, и со своим Дэвло… Да не бойся, Лёлушка, мне про всё сказать можно.

Как хорошо, что у меня есть бабушка, которой всё можно рассказать: и про карамельку, и про велик…

Я, было, открываю рот, чтобы начать покаяние, но она продолжает про Сталина:

– А ведь верующий человек был! Только сначала скрывал свою веру, а потом давил её в себе, глушил. А помирать боялся! Знал…

Гитлера победил. У Гитлера души и вовсе не было, сначала сам ее всю испачкал, сапогами истоптал, а потом и вовсе сжёг напрочь. В газовой печи. И все, кто круг него были, через него души себе погубили… все, все… Что генералы, что солдатики… Всех бэнг(чёрт) лукавый к себе забрал.

А Сталин его орду прогнал, людей из его когтей вызволил… Господь ему за это другие грехи простит? Мы не знаем… Одних людей спас, а других загубил. Ведь он эту тьму фашистскую не просто побил – он её кровью наших сынков залил… Вот у твоего батюшки, моего сыночка, рука беспалая… А как он до войны играл, что на гитаре, что на скрипочке, душенька ты моя… Ой, как играл! Моими молитвами да заговорами живой остался – ведь у самого сердца железная зазубринка!

Она садится на свою кушетку и задумывается. Я пристраиваюсь рядом, падаю головой на её плечо. Почему я никогда в жизни не могла сесть вот так рядом с мамой? Потому, что у нее помнется блузка и растреплются волосы. Потому, что у неё нет времени. Потому что она устала после работы.

Бабушка тихонько затягивает грустную мелодию. Какой у неё красивый бархатный голос! Такого низкого фиолетового оттенка… как печальные цветы на её шёлковой шали...

Вдруг она замолкает, прервав песню на самой красивой ноте, и говорит:

– Ты, Лёлушка, не думай о матери плохо. Она плохого никому не сделала. А что не приласкает тебя, так я на то есть… – и обнимает меня покрепче, и прижимается к моему виску теплыми сухими губами. – Ей тоже несладко пришлось… Знаешь, как она на доктора выучилась?

Еще небольшая была, в школе в самых лучших считалась. А край голодный, а семья бедная, сестренки-братишки малые, всем кусок хлеба дай. Вот ей отец и велел работать идти. А она одно: учиться хочу, учиться! Плакала, упрашивала… А потом взяла, да Сталину письмо написала: как мол быть, батюшка Сталин? Учиться хочу!

Мало кто ему писал? А вот уделил же ей!

Пришли к ним двое. Шляпы на них серые, и лица серые, а глаза красные. С недосыпу. Уж война на подходе была. Пришли, а батюшка Димитрий Иваныч бледный стоит, к стене прислонился! Ну, как заберут?! А они ему: стране, мол, специалисты нужны! Дочка у тебя молодец, не чета тебе! Чего учиться-то её не пускаешь, дяденька, а?

Ну, вот смотри ты! Это они уже узнали, что она учится хорошо!

И куда ж ему деваться было? Что ж, учись, мол, доча, на доктора!

А когда узнал, что там за учебу ещё и платят, и паёк дают – крупки, сухарей, сахарку немножко – и совсем размяк.

Она снова задумывается. Я расслабленно лежу головой на её плече, а она, обнимая меня, покачивается, будто убаюкивает, как маленькую.

– Видишь, как было-то, Лёлушка…

– А папа? – спрашиваю я уже полусонно. – Он как выучился?

– А его в детском доме выучили. Знаешь, почему я табор свой бросила? Чтобы к сыночку поближе быть.

Муж мой, незабвенной памяти Лукашенька, тогда умер уже. Петруше лет шесть было. Стояли мы у самой окраины города. Днем гадать да хлеба просить бегали, а ребята коней ковали, топоры да косы точили. Вечером костры палили, еду варили, детей кормили.

Пришли в табор люди с наганами. У всех красные звезды на шапках. Пришли детей забирать. Кто же отдаст?! Цыганки в крик, мужчины грудью встали – хоть всех убейте, детей не отдадим!

Самый главный у солдат этих немолод, глаза усталые, усы седые. С понятием человек, ни наганом, ни нагайкой зря не машет.

– Тише, – говорит, – цыгане! Не шумите, выслушайте! Детям зла никто не желает! Сам товарищ Сталин о них позаботился! Его указ! Вы вот бродяжите, голодаете, каждого куста боитесь! А там детей и кормить, и учить будут, на чистых постелях будут спать! Никто не обидит!

Отвечает наш старший, дедушка Филин:

– Это ты все верно говоришь, казённый человек! И голодные наши ребятишки, и грязные. Но они матерей своих любят, а матери – их, болезных. А там кто их полюбит? Кто приласкает? Кто парнишку на коня посадит, кто девочку гадать научит? А грамотные у нас в таборе тоже есть!

Спорили, плакали, кричали, шумели. Ни с чем уехали казённые люди.

Ночью мы у костра сидели, вот что придумали: скажем, что дети наши заразой какой больны! Поди, испугаются. А бабушка Софья противилась: накличете, говорит. Так и есть – накликали!

Захворал Петруша мой, огнем горит! Надо бы заговорить, водичкой окропить, а некогда – собираемся! Не успеем убежать – так и так с детьми прощаться! Двинулись. Я Петрушу на руках держу, кудри его глажу, целую, слезами умываю. Заговор шепчу, Богу молюсь. Сердечко мое колотится, заходится! Помрет – не воротишь! Слышим – скачут на конях, уже не трое – десяток. Окружили нас, остановили. Дедушка Филин говорит их старшему:

– Не серчай, казённый человек, не отдадим детей. Да вы и сами не возьмете, заразные они. Посмотри-ка! – полог моей кибитки откинул, Петрушу показывает. Сыночек мой в жару, стонет, хрипит. Как глянул начальник, с лица сменился! Потрогал рукой лоб ребенку, на меня сердито смотрит:

– Что ж ты за мать такая! Езжай скорей в город, к доктору вези! Ведь помрет того гляди!

А я плачу:

– Что ты, родимый, какой доктор? Денег нет у нас! Сами лечим, только уж вы не мешайте!

– Тёмная ты, – говорит, – цыганка! В нашей советской больнице советский доктор бесплатно лечит! Езжай, езжай, не теряй время! Хоть моего коня возьми! – глянул на своего солдата. – Сопроводи!

Боязно было, ой, как боязно! Но когда дитя помирает, на всё пойдешь, лишь бы задышал хорошо, лишь бы глазки открыл!

Приехали в больницу. Доктор в белом халате встретил. Сам худой, руки длинные, ноги длинные, глаза чёрные, как у цыгана, да быстрые такие! И говор быстрый, а слова все непонятные. Тут же нянька, старенькая уж, в белом платочке, глаза в очках горестные. Видно сразу, что много бед видела.

Сыночка моего раздели, на коечку положили, водичкой попоили, мокрыми тряпочками обтерли. А я, как иголку у доктора в руке увидела – обмерла вся, аж горло перехватило! Нянька меня за руку взяла, успокаивает, уговаривает. Смотрю – и правда, полегче моему Петрушеньке, не хрипит, дышит. Пока не уснул спокойно, доктор с него глаз своих черных не сводил. Потом на меня оглянулся, и говорит няньке:

– Макаровна, супа ей налей, – и ко мне: – ну и куда ты сейчас? Своих догонять?

Я на колени упала:

– Батюшка доктор, не гони меня! Я сыночка не оставлю! Я тебе помогать стану! Лечить умею, все заговоры знаю!

Он как захохочет, аж слезу утер. Отсмеялся, спрашивает:

– А постирать, помыть?

– Батюшка, всё сделаю, родимый! Работы не боюсь, и грязи не боюсь, только не гони! Спать буду возле сыночка! Под крышей и на полу можно!

Он говорит няньке:

– Топчан ей поставьте. Что ж она на полу-то будет… Да халат ей там подбери, а тряпье свое пусть отстирает как следует.

Так и осталась при больнице.

Сколько дней прошло, теперь не вспомню. Сыночек стал понемногу головку поднимать, суп тёпленький кушать с ложечки, а то все только воду пил. Я посижу с ним, и поплачу и порадуюсь, да к другим бегу. Там такие были – только стон да крик… И уберу за ними, и помою, и покормлю, и постель перестелю. Мне ли, цыганке, брезговать?! А другой раз и погадаю: поправишься, мол, своими ножками бегать будешь, на хлеб зарабатывать, в своем дому жить, в любви да согласии. Доктор раз услышал, думала, ругаться будет. А он говорит: хорошо, Лёля, подбодрила душу болезную!

И все я удивлялась: ведь по-другому про гаджен думала… А тут вижу – люди-то добрые. Доктор – его Наум Наумычем звали, биболдо (некрещеный, еврей) – прибежит раным-рано, сразу к моему – как, мол, тут наш цыганский барон? Бароном его прозвал. То яблочко ему принесет, а то конфету. Наши цыганские дети конфет-то и не видали.

Петруша поправляться начал. Только скорые шаги доктора услышит, заулыбается. Жизнь бы за эту улыбку отдала! А я его, Наум Наумыча, всей душой принимала, всем сердцем! Выходил мне мальчонку! Другой раз и командира того добрым словом поминала, что заставил в больницу ехать, коня дал. Чуть живым дитя довезла!

Вечером доктор к нам на кухню приходил, чай пить. Увидел как-то, что я газету смотрю, удивился:

– Так ты грамотная? А я думаю, в кого это парень твой такой смышленый!

А какая я грамотная? Бабушка Софья читать научила по своему старому Псалтырю. Других книг у нас не было. Газеты случались, я вслух читала. Только больше там слова непонятные были. Начну читать, наши кричат: давай, другое читай!

Вот как-то говорю я доктору:

– А ты, батюшка Наум Наумыч, в Москве не бывал?

– Бывал, – говорит, – я учился там.

– А, вот где на докторов учат! А Сталина не видал ли?

– Нет, не видал. А тебя Сталин интересует?

– Мне интересно, зачем он велел цыганят из таборов забирать?

– Это кто тебе сказал такое? Не цыганят – беспризорников.

Тут он мне и растолковал: беспризорника – его поди поймай! А поймать надо столько, сколько в бумаге указано! А тут цыганята чумазые, от беспризорников не отличишь. Да забрать сразу всех из табора, вот и бумагу выполнили!

Обида мое сердце рвала! Как же так, из-за бумажки дитя от матери отрывать!

Вот и думай: хорошие они, гадже, или плохие? Да как и у всех: и хорошие есть, как доктор, как нянька Марья Макаровна, душенька светлая, и плохие, как те, кто послал солдат за детьми в табор. Сталин-то им велел беспризорных детей под крышу собрать, чтобы не заголодали, не замерзли, в беду не попали. А эти его обманывать! Но ведь и из них один пожалел мальчонку хворого! Вот какая у того человека душа – черная, белая?

…И вот как-то приходит наш доктор, достает из своего портфеля книгу, Петруше подает. Подарок, говорит. Вся в красивых картинках, но, видать, читаная-перечитанная, углы обтрепаны. Сказки Пушкина это были. Никогда не забуду, как Петруша радовался! Он тогда еще вставать не мог. Читали ему мы по очереди с нянькой Макаровной. И как ни зайдешь, он всё картинки смотрит. В этой книге я ему буквы показывала. По ней и читать научился. Как он эту книжку берёг! Все под подушку прятал. Уж когда большой стал, достанет другой раз, и читает опять… А как на фронт идти, он в мешок свой раньше всего эту книгу положил. Правда, с фронта уж не привез – сгинула где-то…

А тогда… долго болел… Как стал с постели подниматься, я в дорогу засобиралась. Поклонилась в ножки доктору:

– Спаси тебя Христос, батюшка доктор Наум Наумыч! Отблагодарить нечем, дай хоть погадаю тебе!

– Нет, – говорит, – судьбу свою я знаю. А ты вот что: если благодарна мне, так сделай, как я велю! Табор свой найдешь ли, или нет, а одна в дороге погубишь сына после такой тяжелой болезни. Нельзя ему сейчас ни голодать, ни мерзнуть. Давай-ка мы с тобой завтра вместе поедем в детский дом, у меня там директор знакомый. Расскажу, как ты работаешь, и тебя пристроим, и ребёнок в тепле и чистоте жить будет у тебя на глазах. Согласна?

Кто бы другой сказал – ни за что бы не согласилась. А доктору поверила.

Как ни любила я табор свой, сестёр и братьев, а дитя всех дороже. Да и разве плохо: ни костра разводить не надо, ни воду с реки таскать, ни за конями ходить, ни гадать, ни просить… ни холода тебе, ни голода, ни тоски-скуки зимней… Чистота такая – глаз слепит! Ребятишки в чистеньких рубашонках, да в платьишках, все разные, и белые, и чёрные, и поменьше, и постарше. А каждый любит, что бы приласкали да пожалели.

Комнатушку мне там отделили в сторожке. За стенкой сторож, старичок дядя Кузя, а тут я. Коечка, столик, табуретка. А Петруша со всеми ребятишками в большой спальне.

Днем я мыла, убирала, малышей купала, поварихе помогала на кухне, а вечером детки вокруг меня усядутся, я им книжку Пушкина читаю, свои сказки рассказываю, а то песенки пою … они перенимают по-цыгански, забава! А как спать улягутся, я к себе. Придет дядя Кузя, чай травяной с ним пьем, он про жизнь свою мне рассказывает, меня расспрашивает… Так дотемна проговорим, да разойдемся.

Я всё думала – вот окрепнет мой мальчонок, уйдем с ним табор догонять. Но держала меня чистота да сытость. К зиме жалованье мне положили – плохо ли! А главное – сынок уходить не хотел. Только заговорю – в дорогу, мол, пора – он в слёзы. Жалела его… Он там двоих ребятишек полюбил, Митю и Русю татарчонка, крепко подружился. Митя беленький, худенький, но такой шебутной! Глаз да глаз за ним! А Руся – тот чернявый, серьёзный, характером не шибко бойкий, а голова светлая – с первого раза стихи запоминал.

Собака косматенькая на дворе жила, Белкой звали. Хвост колечком, голос звонкий! И вот какая: всех знала, и детей, и старших. Всех привечала. А как чужой какой идет – шерсть дыбом, зубы в оскал! А бегала везде только с Петрушей и его дружками, Митей и Русей. Когда ни глянешь – всё они вместе, всё втроем, и собака с ними! Они потом и на фронт втроём ушли… А с фронта уж один вернулся…

Бабушка замолкает, сжимает губы, прикрывает глаза. Слеза скатывается по морщинке на щеке. Я тоже плачу, утыкаясь в её плечо. Плачу по папиной горькой фронтовой судьбе и по его погибшим товарищам.

Утром перед уроком я подхожу к Клавдии Николаевне, чтобы попытаться пересказать папино объяснение. Но быстро сбиваюсь и повторяю бабушкины слова про чёрную и белую душу. Она слушает меня серьезно, хотя уголки губ стремятся к улыбке, и едва заметно кивает. Звонок прерывает мою речь, а учительница успевает сказать:

– Я поняла тебя, Оля. Ты права.

По дороге домой, я, как обычно, рассказываю брату вчерашнее бабушкино повествование. Он любит бабушку, как и я, но, в отличие от меня, бездельницы, слишком занят, чтобы просиживать вечера на ее кухне: футбол, стрельба, авиамодельный… Лёшка умнее меня. Он и учится лучше, и на папиной гитаре играет, и все время придумывает что-то для облегчения нашей жизни. Например, приспособление в виде железячки с крючочками, чтобы ветер не распахивал форточку и не хлопал ею. Или ловкую такую подставочку для книг из велосипедных спиц.

Вот и теперь у него вздергиваются брови, в карих глазах вспыхивают хитрые рыжие искорки, и он торопливо говорит:

– Лёлька, вот что я придумал. Давай ему в день рождения книгу такую же подарим, а? Сказки Пушкина!

Я подпрыгиваю от восторга, признаюсь брату в любви, и даже пытаюсь чмокнуть его в щеку. Он возмущенно уворачивается, мы с хохотом толкаемся и возимся на глазах у прохожих, которые почему-то улыбаются, глядя на нас.

Потом я соображаю, что негде взять такую книгу. Да и успеем ли денег накопить? Мама каждый день дает каждому по десять копеек на школьный завтрак. Но если она обнаружит наши накопления – получим оба. Так уже было, когда мы копили на теннисную ракетку. Книгу вряд ли можно найти в магазинах. А вдруг повезёт? Все книжные обойдём! Их у нас в городе всего-то три… В библиотеке наверняка есть, но не подаришь же библиотечную книгу!

Я делюсь Лёшкиной идеей с бабушкой, не забыв предупредить о тайне. Она удивленно и радостно спрашивает:

– А найдете ли книгу-то такую? Поищите уж, поищите хорошенько! Я и денежек вам добавлю, милая ты моя!

Мы втроем пьем чай с вареньем, потом Лёшка убегает на тренировку, а мы сидим на кушетке, и она тихонько напевает мою любимую песню. Про молодость и красоту.

Я спрашиваю:

– Бабушка, и потом-то что было? Так вы в детдоме и жили?

– Так и жили-поживали. С людьми познакомилась, подружилась. Вот повариха там была, Анна Кузьминична, дяди Кузи дочка. Высокая, статная, да такая громкая! Как загудит: «На обе-е-ед! Быстро все на обе-е-ед!» – ребятишки так и слетаются отовсюду, как воробьи на пшено!

У повара всегда соблазн – кусочек в сумку положить. Она никогда, уж я замечала! Нам положен был обед, а утром и вечером чай. Мы с ней, бывало, чай с малиной пили, она малину сушёную из дому приносила. От сирот ничего не отнимала!

Говорю ей как-то: научи булочки печь! А она мне: с получки купишь муки и сахарку, а я дрожжей и яичек захвачу, мои куры хорошо несутся. Мы с тобой вместе настряпаем и чаю напьемся!

Мука у неё на кухне была, и сахар был, но она никогда ни крошки не брала! Такая уж уродилась…

Директор Николай Степаныч, большой такой, солидный, в очках. С нами не слишком разговорчивый, а с ребятишками добрый. И по макушке погладит, и пуговку на вороте застегнёт, и расспросит, что да как… Со старшими, бывало, кораблики мастерил… Я его поначалу боялась. Никто никогда мне «вы» не говорил, и я никому. А он все – «вы» да «вы»...

Как-то бежит ко мне Петруша:

– Мама! Мама! Тебя директор зовет!

Я прибегаю, стала перед дверью кабинета, а войти боюсь. Петруша меня подталкивает:

– Что ты стоишь, мама! Срочно просили!

Тут дверь открылась, директор говорит:

– Входите, Ольга, не стесняйтесь! Я вот о чем хочу вас попросить: вы ведь с Наум Наумычем знакомы? У нас девочка заболела, Катя Баранова. Сходите к нему, пожалуйста. Я вот записочку напишу.

Пишет, а я кабинет разглядываю. На полках книги, книги… Когда столько перечитаешь?! На столе бумаги, газеты, чернильница большая, каменная, а над столом портреты Сталина и еще мужика какого-то – глаза строгие, брови сдвинул, бородёнка чудная…

Я осмелела, спрашиваю: это кто, мол? А это, говорит, главный учитель всех учителей, Константин Ушинский.

Взяла я записку, побежала. Путь неблизкий – полгорода пройти надо. Успела булочек захватить, что мы с Анной Кузьминичной стряпали, няньку Марью Макаровну угостить. Вкусные, мягкие!

Обратно уж вместе с Наум Наумычем. Он меня обо всем расспросил пока шли, а у ворот остановился, взял за руку и сказал:

– Ну вот, видишь, Лёля, как хорошо всё получилось! И Петя учится, и ты при деле! Неужели ходить гадать лучше?

– Ой, спасибо за это, доктор дорогой! А всё же скучаю я по родным. Где их теперь искать? Свидимся ли ещё?

– Ничего, Лёля, не расстраивайся! Родня твоя еще будет здесь. Если что услышу – сразу к тебе приду, скажу. Или пошлю кого.

Но вот и Петруша подрос, а табор мой так в городе и не появился. Другие таборы были, я людей спрашивала, видели наших, да все стороной они ходили… Видно, за детей боялись, что заберут.

Вроде и привыкла я к новой жизни, а тоска мое сердце грызла… Уже совсем, было, решила уходить, своих искать. Думаю, вот завтра скажу директору, да и пойду.

Вечером ребятишек укладываю, песенки им пою… Петруша подпевает. Смотрю, директор стоит в дверях, улыбается. Я застеснялась, а он:

– Как же вы хорошо поёте, Ольга! И Петя весь в вас, прямо соловушка! Знаете что? Давайте мы его в музыкальную школу определим?

Сердце моё враз растаяло! А Петруша обрадовался, как цветочек расцвел!

Стал сыночек музыке учиться. Так и не ушли мы с ним никуда.

Однажды зимой мы с ребятишками снег у ворот чистили. Подходит директор:

– Зайдите, – говорит, – Ольга!

Я обмерла: чего случилось? А он:

– Вы лошадей хорошо знаете? Нужно нам еще одну лошадь купить, да я ошибиться боюсь. Съездите со мной на базар?

Мне лестно было! Никого не попросил – меня только! Запрягла поутру Чалку, соломы побольше в сани бросила, поехали. Дорога неблизкая, морозец. Лошадка рысит, мы сидим с ним, разговариваем. Он меня о цыганской жизни, о таборе расспрашивает, а я его о семье, о жене, о детках – двое у них было, мальчик постарше, а девчушке пятый годик шел. А жена красивая, загляденье! Воспитательницей при детдоме была. Наташей звали. Коса, что твое золото! Бровки стрелочками, глазкикак цветы синие, руки белые, плавные, ласковые!

Едем, слышим: машина нас догоняет. Это сейчас машин много, а до войны у нас это редкость была. Я прямо в снег свернула – дорога неширокая, пропускаю. Проехал грузовик, мимо нас нескоро ехал, мы всё рассмотрели. Полон кузов мужиков в чёрных телогрейках, все угрюмые, исхудавшие, бледные. На телогрейках нашиты тряпочки, а на них буквы и цифры. А по углам в кузове солдаты в тулупах, с ружьями и собачьи морды, уши торчат. Один нам что-то крикнул, не разберешь, двое-трое засмеялись, остальные молчат. Вижу, у Николая Степаныча лицо суровое стало, как окаменелое. Спрашиваю:

– Кто это? Арестанты, что ли?

– Да, – говорит, – заключённые. Здесь лагерь недалеко, километров шесть. Построили несколько лет назад, да не учли, что места болотистые, дороги надо с умом делать. Машины вязнут. Прошлый год дождливый был, и совсем ездить нельзя. Чуть людей голодом не заморили. В другом месте построили, подальше уже. Вот теперь перевозят.

– Что ж они, воры?

– Может и воры есть, а больше по политическим статьям.

Где-то что-то такое я слышала. Политические – это которые Сталина не любят. За что не любят, не знаю. Стала спрашивать директора. Он мне и рассказал, кто они такие. Сижу, задумалась: а может, так же, как с беспризорниками, обманывают, не знает Сталин, что хороших людей забирают его солдаты? Спросила. Вздохнул, рукой машет:

– Может, чего и не знает… А должен знать. Должен знать, что в его стране творится.

Дальше уж мы бесед не вели, молча ехали…

Вот приехали на базар, в конные ряды. Ходили– ходили... Или лошадь неказистая, или хозяева цену ломят. Он, чудак, увидит мастистую, где грива попышней да хвост подлиннее, показывает мне: может, эту? Я покажу: у этой козинец, а у этой жабка, а у этого копыто плоское, а этот старый, зубы-то посмотрите! А этот норовист, нам такого нельзя, у нас дети!

Тут вижу: цыганские ребята каракового меринка продают. Ну всем хорош! Молодой, крепенький, грудь широкая, характером покладист. Подошла, цену спросила. Они меня давай расспрашивать, чья, откуда, с кем живу-кочую. Я им отвечаю, а сама коня рассматриваю – хорош! Николай Степаныч, стоит, смотрит. О чём я с ними, не понимает, глаза растерянные, раздумчивые.

Стала я цыган уламывать, чтобы цену скинули. Молодой, вижу – согласен, да все на старшего поглядывает. А старший говорит:

– Не мой это мерин. Не могу цену сбросить. Хозяин не велит.

Уж солнце к закату, а я все стою, торгуюсь, спорю! Николай Степаныч тронул меня за рукав: пора, мол. Так бы и уехали ни с чем, да тут ещё цыган подъехал верхом, хозяин, значит. Спешился. Высокий, красивый, глаза большие, полушубок нараспах, под полушубком рубаха алая. Я к нему:

– Сбрось цену, брат! Для детей, для сирот берем! – торгуюсь, а он все выведывает про мою жизнь, что да как. Потом говорит, шутит вроде:

– Приеду к твоим гадже, тебя, вдовушка, сватать! –

А я ему:

– Не пойду за тебя! Жадный ты, и сирот не жалеешь! – тоже, вроде как, в шутку.

Глазищи вытаращил, рот открыл… Ругаться, думаю, будет. А он поворачивается к Николаю Степанычу, по-русски говорит:

– По рукам, начальник! Согласен цену сбросить! Отдашь за меня цыганку?

Тот на меня смотрит, смеётся, руками разводит!

А я обрадовалась, что коня недорого берём, скорее отвязывать! Деньги сама у директора забрала, сама пересчитала, чтоб не обманули торгаши-барышники. Директор бумагу достал, говорит цыганам:

– Прочтите, подписать надо, деньги казённые.

А они ему:

– Неграмотные мы, сам, что надо, напишешь.

Я его за рукав тащу, не передумали бы! Меринка скорее к саням привязала, домой едем. На душе весело! Смотрю, и Николай Степаныч улыбается. Темнело уж, луна взошла большая да светлая, небо в звездах, все синё вокруг, красота! Полдороги проехали – опять машина встреч, огнями светит. Опять арестанты политические. Опять закаменел директор мой.

Домой по ночи приехали – ребятня не спит, коня ждут! Налетели, шум, смех, крик! Как назвать меринка спорят, морковку ему тащат, гладят, в храп целуют!

А цыган тот – Демидкой звали, – и вправду сватать меня приезжал. С директором разговаривал, отдай, мол, цыганочку вдовую. Ребятишкам леденцов привез, каждого оделил. И все конями своими хвастал. Только не могла я забыть родного своего Лукашеньку. Вдова, так уж вдовой и осталась. Да и от сына уехать не могла, хоть он тогда уже большой вырос. Учёбу бросать не хотел.

Зима прошла, лето прошло. По осени было: я двор мела, листву убирала, смотрю – кто-то верхом прискакал. Выхожу за ворота: Демид! Говорю ему:

– Ну чего ты ездишь? Сказано же: не могу пойти за тебя, сердешный, не могу отсюда уехать!

– Не затем я, Лёля, – говорит, – в селе за лесом твой табор стоит! Там и зимовать думают.

У меня сердце так и зашлось! Демидка подает мне узелок с гостинцем, а я его из рук роняю: растерялась, разволновалась!

Объяснил мне, что село то недалеко, если напрямую, через лес – и совсем рядом. Только надо в обход, по дороге. Через лес нельзя, места гиблые. Налачо (нечистая сила) в лесу балует. По дороге дальше, да спокойнее. Утром выйдешь, к вечеру доберешься.

Побежала я к директору – разрешите, мол! Он говорит:

– На два дня отпущу, а больше нельзя. Дорогу-то знаете? Смотрите, через лес не ходите! Харчей возьмите с собой. Путь неблизкий.

Утром, еще по темноте, побежала я, как цыган указал. Белка за мной увязалась. Я её гнать не стала – вдвоем веселей. Дорога пустая, ни телеги, ни путника. Солнце поднимается, деревья листья роняют, и каждый листочек на солнышке светится. Красиво! А на душе нехорошо, сердце ноет, будто беду чует. Смотрю – малая дорожка повела направо от большой. Постояла еще, подумала: ну куда она может повести? Да в село! А куда еще?

Белка хвост задрала и по этой дорожке побежала. Весело так! И я за ней. Заметила: когда я свернула, солнышко мне в затылок стало светить. Вот и ладно. Если что не так – вернусь.

Узкая дорожка еще красивей широкой, жёлтой листвой посыпана. Птички чирикают. Смотрю –оленуха в кустах стоит, вроде и не боится. Я к ней, она повернулась и запрыгала от меня, только белое «зеркало» под хвостом мелькает. Дальше прошла – рябчики свистят, прямо над головой, вспорхнули, три пестреньких птички сразу. Белка зацокала. Зверье будто непуганое.

Солнышко высоко поднялось – отдохнуть решила. Присела на бревнышко, как раз у ручейка. Развернула узелок, что мне наша повариха положила. Хлеба краюшка – пополам с Белкой, два яичка, яблочко. Мне больше и не надо. Поела, воды из ручья попила, отдохнула, пошла дальше. Только вот беда – тучка набежала, солнце спрятала. А за маленькой тучкой большая накатила, потемнело все. И тревожно так на сердце стало!

Дорожка совсем сузилась, тропиночкой стала. Я все иду. Шла-шла – вот и вечер пришел, темнеть начало. Туда ли иду? К вечеру я в селе должна была быть, если по дороге!

Что ж делать – ночевать в лесу мне не привыкать. А утром, глядишь, солнышко выглянет, уж я не заблужусь!

Хворосту на всю ночь собрала, костерок запалила, веток настелила, присела отдохнуть. Никогда я леса не боялась. Как цыгане говорят: «Вэшоро – дадоро, ягори – даёри» (Лесок– батюшка, костерок – матушка) А в этот раз боязно что-то было. Ночка темна, в небе ни луны, ни звездочки! Собака возле меня, бочком прижимается. От костра круг светлый, а за ним – чернота, будто не в лесу, а в ночном безлунном небе костёр горит. И уж так неспокойно мне было, хоть плачь! Помолилась, головню из костра взяла, туда посвечу – сюда посвечу – ничего не видать! Сова ухнула, ветка хрустнула… Лес будто вздыхает тяжко… Будто стон человеческий раздается… Да такой скорбный, такой протяжный, такой страшный… Белка насторожилась, ушки торчком подняла, прислушивается. Я на нее смотрю – что там, Белочка? Человек бы к костру подошел, а зверь от костра ушел бы. Она поднялась, шерсть на загривке дыбом, хвост закрутила. Постояла чуток, да в лес прыжками. Взяла я в руку палку большую, но палка – не ружье, от лиха не отобьешься! Слышу – лает. Зло так! Ох и нехорошо! Хуже нет бояться, когда не знаешь, чего боишься! С полчаса прошло. Я молитвы шепчу, прошу Господа уберечь меня. Слышу – бежит. Собака ли? Или напасть какая? Прибежала моя Белка, шерсть мокрая, дрожит, ко мне жмется, скулит тихонько. Кто ж её, бедную, перепугал-то так?! Неужто налачо? Вот уж тут меня такой страх взял – и не рассказать!

Осенняя ночь – не летняя, темная да длинная. А мне она такой длинной показалась!

Но вот чуть посветлело за деревьями, смотрю, куда идти. Солнце встает. Думаю, сейчас той же тропкой выбираться стану. И что же? Нет тропинки! Ну вот же, была, пока я хворост собирала – и нету! Побродила, поискала – нет! Что ж делать, выбираться-то надо! Иду, а лес все гуще, все непролазнее! Взобралась на высокий пригорок, осмотреться сверху. Солнышко сквозь деревья проглянуло. С одной стороны лес пореже. А понизу туман стелется. Смотрю – сквозь туман вроде село видать! Только совсем не в той стороне, куда я шла. Или не село? Крыши какие-то. Я туда. Белка не отстает. Село – не село, а люди там должны быть, спрошу дорогу. И только про дорогу подумала, как на дорогу и вышла. Только давно она не езжена, не хожена, ни следочка. Прямо к воротам привела. Только ворота на одной петле болтаются, покачиваются, поскрипывают. А забор длинный, поверху проволока колючая, рваная вся, сквозь туман вышку видно. Да ведь это лагерь пленный! Только, видать, брошенный. Всё нараспашку – ворота, бараки, нигде ни души. Жутко, а все же, думаю, зайду, гляну. Вдруг есть кто?

Пересилила себя, зашла в барак. Ничего. Нары в два ряда, тряпки какие-то валяются. Выхожу на свет Божий. Туман все гуще, все непрогляднее. Чую – кто-то смотрит в спину. Прямо насквозь пронзает! Замерла, перекрестилась, заставила себя оглянуться. Едва не закричала! Там, где туман клубится, стелется, склонился, будто с облака, страшный большой человек! Повис в воздухе, наклонился и руку тянет ко мне! Сердце замерло, дыхание остановилось! Ой, Дэвлалэ (Боже)! Это же памятник! Это же Сталин! Стоит на своей тумбе покосившейся, потому и руку ко мне тянет. А я думала, человек живой!

Вдруг Белка лаем залилась, вглубь лагеря бросилась! Я, сама не своя от страха, со всех ног назад, в ворота скрипучие, да по дороге нехоженой! Оглянуться не могу, сердце того гляди из груди выскочит!

Собака меня догнала, вперед умчалась. Так и не знаю, на кого она брехала. Когда я совсем уж бежать не могла, споткнулась о камень, упала на развилке дорожной. Гляжу – лошадиный след в грязи. Поднялась, по следу пошла. Долго шла. Набрела на ручей лесной, а через него мосток и тропка. Значит, жильё недалеко. Помаленьку к селу вышла. Как увидела дома – слёзы хлынули, неужто выбралась?

Табор свой разыскала, уже сил не было. Так и упала у костра. Все сбежались, один воду холодную в кружке принес, другая чай горячий. Сначала я говорить ничего не могла, только плакала. Отдохнула немножко, рассказала все цыганам – как живём с Петрушей, как работаю, и как по лесу плутала, и про лагерь пленный, и про памятник. Ой, уговаривали остаться! Выкрадем, говорят Петрушу, уедем! А я – нет, нет, не могу, не хочу. Бабушка Софья вступилась: пусть парнишка учится и при матери живет. Большой человек у цыган будет! Потом рассказали:

– Как ты Петрушу увезла, уехали казённые люди – испугались заразы. А на следующий день, как собаки, по следу догнали. Кони у них бодрые, быстрые. Так бы и забрали детей, да бабушка Софья беду отвела… Она всю ночь колдовала, вокруг костра ходила, юбкой махала, воду в золотую чашу через руку лила, угольки в неё бросала, шептала, бормотала… А как нагрянули в табор гости незваные, подошла с чашей к их старшему. Не тот уже был, что коня тебе дал, другой. Все кричал, все командовал.

– Ну-ка старшой, – говорит бабушка, – глянь-ка, что в воде увидишь? – и брызнула ему в лицо. Он разозлился, скривился:

– Ничего, – говорит злым голосом, – вода да вода! Отойди, старушка, не мешай!

Мы все застыли – поможет бабушкино колдовство? А она смотрит ему в глаза, наступает на него, говорит тихим голосом:

– Уводи свое войско, уводи за реку, за гору, за большую дорогу!

Он, было, засмеялся вроде, она снова:

– Уводи! За реку, за гору, за большую дорогу!

Видим, он замолчал, смотрит. А бабушка в третий раз:

– За реку, за гору…

Затих, попятился, в седло вскочил. Да нет, не вскочил – влез, вскарабкался, будто ослабел враз. Потом коня повернул, хочет своим закричать, а не может: голос тихий, слабый. Рукой махнул и поехал от нас. Бабушка водичкой вслед ему плеснула, перекрестилась. А за ним и все его солдаты уехали. С ними и беда ушла.

Переночевала я у цыган в гостях, а утром братья поехали меня проводить на конях. Верхом-то быстро.

Приезжаем, вижу: пока меня не было, что-то случилось плохое. Никто не встречает, только сынок выбежал, калитку открыл. Я с седла соскочила, он бросился ко мне, обнял:

– Мама, ты вернулась! Я так ждал!

– Что случилось у вас здесь, Петрушенька?

Он губы скривил, вот– вот заплачет:

– Мама… у нас… Николая Степаныча забрали! И Наталью Антоновну! Ночью приходили, забрали! Я не спал, тебя ждал. Все видел! И Митя с Русей видели… Мама! Погадай, вернется он?

Вот что сердце мое чуяло, вот почему печаль душу мучила! Кинула я на картах, а сама и без карт знала – не вернется голубчик наш Николай Степанович. Никогда не вернется!

Ребятишкам я наоборот сказала: ждите, приедет!

Потом узнала, что и Наум Наумыча забрали. Плакала долго. Такого человека загубили, души чёрные!

А Наташу после как-то встретила на вокзале в другом городе: стоит сгорбленная женщина в старом выцветшем платьишке, волосы седые острижены коротко, лицо в морщинах… Только по синим глазам и узнала… И она меня узнала, расплакалась… Народ вокруг смотрит, как мы с ней обнимаемся да плачем… цыганка с русской старухой…

 

 

Перстень с красным камнем

 

Дождь за окнами назойлив и бесконечен... Мы с Лёшкой делаем уроки у бабушки на кухне. Здесь тепло и уютно от пылающих дров в плите, от ванильного запаха бабушкиной стряпни. Она старается нам не мешать. Чтобы не греметь посудой, берется за штопку старых, никому не нужных кофточек и чулок.

А когда мы облегченно потягиваемся и складываем учебники, поит нас чаем с сахарными булочками.

Лёшка торопится на тренировку. Я ему немножко завидую. Мне тоже хочется поноситься по спортзалу, или повозиться с авиамоделями. Но я ни на что не променяю бабушкины рассказы о таборной жизни, наполненной тревогами и заботами, о бродяжьей цыганской доле, о крестах у дорог на цыганских могилах...

Веселого в её рассказах мало. Но под них хорошо засыпать, разнеживаясь и размякая от того, что ласковая бабушкина рука гладит мою голову, перебирает волосы на висках, успокаивает, убаюкивает...

Руки её, сухие, сморщенные, умеют быть удивительно нежными. Я тереблю её перстни, поглаживаю камни кончиками пальцев, любуюсь. Только один, самый красивый, тяжёлый, с резным золотым узором и с тёмно-красным камнем, мне трогать не позволено. Бабушка объясняет это тем, что камень в нем еле держится.

– Вот помру, – говорит она, – все твои будут.

Я возмущаюсь и чуть не плачу при мысли, что это может случиться на самом деле.

– Ничего, Лёлушка, не скоро ещё! – успокаивает меня бабушка. Но слёзы уже заполнили мне глаза, затуманили, забили горло жалкой цепкой дрожью...

– Что ты, не плачь! Нэ-ка, примерь! – она стягивает с пальца перстень с фиолетовым камнем и нанизывает его на мой средний палец: – Великоват пока! Подрастешь, я из тебя настоящую шувани сделаю. Все расскажу тебе, радость моя, всему научу! Какое колечко душу лечит, а какое жизнь калечит. Посмотри-ка на это, – она показывает перстень с красным камнем. – Это ведь, Лёлушка, кровь застывшая, красная, страшная!

Я хочу спросить, откуда, почему, как... Но слова не идут, даже дышать трудно. А бабушка, поглаживая меня по голове, тихонько начинает рассказ:

 

Вот дедушку Филина помню: кузнец, каких поискать, плотник, шорник – на все руки! И отец его таким же был – я-то не застала, а старые цыгане говорили. И, смотри: его дети, и внуки все в деда пошли! Пока Филинов род не извелся, табор наш горя не ведал: где ни остановимся, тут же враз шатры поставит, костёр запалит, где колеса кибиток подладит, где лошадям сбрую поправит... Люди к нему со всех деревень бежали, где ни остановимся, кому коня ковать, кому сбрую ладить... Только уж так, как он, и набедокурить никто не умел!

Вина цыгане не пили, разве на свадьбах. Да и какое вино при нашей бедности! Молочка-то достать детям, и то хорошо. А Филин и без вина всё в какие-то случаи попадал!

Были у нас в таборе две сестры: Норка и Лорка. И лицом, и характером одинаковые, непоседы, вертушки. Хуже мальчишек, даром, что косы до колен!

А кочевали мы тогда по лесному краю, леса там густые, тропки звериные, человеком нехоженые.

Один раз – на Ивана Купала это было – остановились на поляне у самой опушки. Костры развели, детей накупали, накормили, сами поели печеной картошки, хлеба, попили травяного чаю с сахарком... Солнышко светит, денек веселый! Дети с собаками по травке бегают, шумят, кони играют... Хорошо! А Норка с Лоркой в лес убежали, ягод, мол, поискать.

Вдруг потемнело, туча чёрная повисла над табором. Ветер взвыл, давай попоны рвать, гривы коням лохматить! И страшная гроза разразилась прямо над нами! Так и грохочет, так и сверкает каждую минуту! Детей под телеги попрятали, они от страха ревут, как медвежата на цепи. Но вот отгремело, утихло, туча улетела, дождь закончился. Ребятишки из-под телег выбрались, пуще прежнего радуются, скачут как жеребята.

А тут бегут из леса Норка с Лоркой, бегут, плачут, трясутся! Грозы испугаться – они уж не малые были, промокли – ну и что ж, всю зиму босые по снегу бегали, а тут дождем намочило – что страшного?

Бросились к ним: что случилось? Волк? Медведь? Человек лихой? А может, сам лесной хозяин обидел цыганских девочек?

Кое-как выспросили. Говорят: мы, мол, страшного видели, не знаем, бэнг (чёрт), или человек. Грозой дерево старое повалило, корни вывернуло, хотели под корнями укрыться, а он на пути встал, чёрный, зубы волчьи, глаза как угли раскаленные, руки как корни вывороченные, рычит да завывает... Мальчишки смеются над ними, мы уговариваем – показалось, мол, а они плачут.

Только дедушка Филин все расспрашивает их, куда ходили, где, да как... Потом говорит: клад, мол, там. Бэнг его караулит. Иван Купала клад открыть хочет, а бэнг не дает. А мальчишки, Степан с Семеном, переглядываются, глазенки таращат... Я-то сразу поняла, что они задумали! Отвела их в сторону, строго-настрого предупредила, чтоб ни шагу от костра! Да где там, разве усмотришь! Убежали втроём, и младшего, Маркушу, с собой сманили... Ночь всю я глаз не сомкнула, к каждому звуку прислушивалась, не идут ли...

Рассветать стало, пошли ребята их искать – и мальчишек и Филина. Он тоже ушел, когда – никто не видел.

К полудню вернулись, все живы-здоровы. Старик, правда, на ногах не стоит, шатается. И ребятишки тоже на себя не похожи: серые, бледные, младший плачет, а старшие молчат да трясутся.

Чаем их напоили, они успокоились немножко, стали рассказывать: как дедушка по ночи собрался, так и они за ним. Идут тихонько, близко не подходят, увидит – прогонит! У него в руках факел, за огнем они и идут.

Только в лес зашли, потеряли деда из виду: то ли факел погас, то ли дед далеко ушел. Остановились, прислушались, не слыхать ли шагов. Слышат: речка рядом журчит, ветерок листвой играет, вроде и костёр недалеко потрескивает, и огонь виден. Луна из-за туч вышла – светлее стало. А тут и в лесу огонёк увидели. К нему и побежали. Вдруг он опять погас, и луна спряталась. Остановились, дух перевести, а огонек совсем в другой стороне вспыхнул. Ребята туда. Что за проказа: луна спрячется, сразу огонек гаснет. Выглянет – огонек в другой стороне вспыхивает! А ни речки, ни ветерка не слыхать уже. Понял тут старший, Семен, что это нечистая с ними играет, в лес заманивает. «Стойте! – кричит. – Не дедушкин это огонь!»

Только он это сказал – спряталась луна, чернота вокруг и тишина, куда идти – не знают, не видно ничего, только совы ночные вдали перекликнутся. И вдруг загремело, зашумело, дождя нет и молний не видать, а гремит да грохочет, будто все громы над их головами собрались! Маркуша мал ещё был, плакать стал, а старший, Семен, велел всем встать на колени и Богу молиться, просить о защите.

Долго ли молились, просили Дэвло защитить, помиловать, не помнят, не знают. Вдруг молния засверкала на небе, через все небо прочертила, и в свете её увидели ребята поваленное дерево с вывороченными корнями. Подбежали, смотрят: под корнями яма, а у края лежит вниз лицом дедушка Филин, правую руку в яму запустил. Лежит, не шевелится, живой ли? Бросились к нему, тормошить стали, плакать, кричать, а Маркуша все молится, все Дэвло призывает. Зашевелился дед, захрипел: «Ребята, помогите, родные, руку не могу вытащить!» Они ее и так, и этак, и тянут, и дергают, а она будто к земле приросла. А в земле под корнями так и блестит, так и сверкает, золото ли, камни ли драгоценные... Молитвами Маркушиными кое-как подняли, поставили деда на ноги. А тут светлеть начало, и наши уже бегут...

Привели всех в табор, смотрят, у дедушки рука в кулак сжата, спрашивают: «Что у тебя там, деда, покажи!» Он и хочет пальцы разжать, а не может, не разнимаются! Верь – не верь, а так со сжатым кулаком и жил с тех пор. Какое уж теперь поправлять-починять, одной рукой сыновьям немножко помогал. Они уже выросли к тому времени, сами все умели. А без работы что за жизнь у мастерового человека? Горе, а не жизнь!

Вот он стал болеть, чахнуть, зиму протянул, а по весне умер. Смерть ему руку и разжала. А в ладони вот это самое колечко лежит, этот перстень кровавый. Этим перстнем много сделать можно, да больше на худое он заряжённый.

Клады ведь, милая моя, трогать нехорошо! Молитвами цыганята большую беду отвели, а если бы позарились на бэнгово добро, не видать нам их живыми!

 

 

Серый конь

 

Были в таборе два брата, Вавила и Божен. И был у них серый конь, быстрый как горная река, лёгкий как ветер, горячий как полуденное солнце, послушный, как девушка… Гостям этого коня показывали, многие купить его хотели, большие деньги предлагали…

Хозяин его, старый Вавила, болел, ходил с трудом, но как сядет в седло, молодым делался. Спина выпрямлялась, седые кудри по ветру вились, глаза блестели! Бывало, гуляет Серый в степи, но только услышит свист своего хозяина – мчится к нему, только земля из-под копыт летит…

А брат его, Божен, в таборе за старшего был. Добрый человек, светлая голова, даром, что чёрен, как жук! Да вот беда с ним случилась: шёл по лугу, кнутом играл, песню напевал, а вдруг зашатался и упал…

Принесли его к шатру, под березу положили. Заварили цыганки трав целебных, сели вокруг костра, заговоры шепчут… Не открывает глаз! Привели бабушку Софью. Она от старости почти ничего не видела, а руки у нее чуткие были. Положила она руки на грудь Божену, ветер послушала, молитву пошептала, покачала головой и говорит:

– Ничего не сделаете. Смерть зовет его, слышу голос её… – только проговорила – тоскливо заржал Серый, другие лошади отозвались… У костров мужчины замолчали, женщины заплакали …

Перестал дышать.

Похоронили в лесу у дороги, крест поставили. Цыган не всегда на кладбищах хоронили. Уйдет табор, может по той дороге больше и не пройдет никогда… Другой табор пойдет, у могилы остановится… Православные шапку снимут, перекрестятся… Попросят цыганского Бога – дай, Дэвло, покоя душе бродяжьей…

 

Надо решить, кто за старшего будет в таборе. Поклонились люди Вавиле: будь вместо брата своего!

– Нет, – говорит Вавила, – стар я! Брат позовет – я к нему уйду. А сын его, Николо, смел и разумен. И жить ему долго!

И стал Николо вожаком в таборе.

Люди любили его и уважали не меньше, чем отца. Умел и ссору рассудить, и лодынэ выбрать, а главное, о себе не заботился, все о людях. И только одна заноза у него в голове. Не девушка, нет! Конь Вавилин.

А ведь Господь так решил, что у цыган что есть, то всё общее. Мы все братьями и сёстрами были уже потому, что в одном таборе родились! Разве не одной попоной мы с сёстрами укрывались в холода? Разве не отдавали тёплый платок и лучший кусок той, которая слабее? Разве я могла своих детей накормить, а других голодными оставить? Разве другие матери могли так сделать?

А конь этого цыганского братства не признавал. Один хозяин у него был – Вавила. Вот захочет Николо сесть в седло – не дается Серый. Хлеб с солью съест с руки, а сесть в седло не позволит. Крутится, то задние копыта вскинет, то на «свечку» вскочит.

 

Собрался народ покинуть лодынэ. Нельзя на месте оставаться после похорон. Кони запряжены, кибитки готовы в путь. А Серого нет. Свистел Вавила, звал – нету! И сказал Николо народу:

– Можем уехать. Но что наш табор без такого коня?..

Потом к Вавиле обернулся и говорит с досадой:

– Лучше бы ты мне коня отдал, уж я не упустил бы его!

Отвечает старик:

– Два брата у меня было – Божен и этот конь. Один я теперь остался. Но что лучше, что хуже – один Дэвло знает!

 

Решили остаться еще на день. Молодые ребята до темноты по лугам и по дорогам скакали – искали Серого. Нету.

Вот вечер пришел, костры зажгли. Никто не поёт, гитары не звенят… Даже дети притихли.

Второе утро пришло, солнце встало. Надо ехать.

На Вавилу посмотреть страшно было, совсем старым стал за этот день, будто смерть и его зовёт.

Вот подъехал к реке притихший табор… Вдруг кони забеспокоились, заржали… А с луговины им в ответ ржанье раздалось. Закричали девушки, запрыгали ребятишки!

Кони бегут за цыганами! Серый впереди, а за ним вороная кобылка! Молодая, гладкая, сытая!

Все от радости кричали и смеялись! А у Вавилы по черным морщинам слёзы текли, как реки по старому руслу…

Бросился к нему Николо, упал на колени, говорит:

– Старик, ты прав оказался! Вот как все хорошо получилось!

Отвечает старик:

– Что к добру, что к худу – один Дэвло знает!

 

Но в цыганской жизни все хорошо не бывает. Даст Господь день без горя – и ладно.

Новое место для табора нашли.

Стал Николо вороную объезжать. Ехал на ней верхом по лесной дороге, а рядом Серый бежал. Вдруг выскочил на дорогу волк. Кобыла испугалась, на дыбы взвилась и сбросила парня. Вмиг Серый развернулся, ударом задних копыт убил волка. Когда прибежали кони одни к табору, бросились цыгане искать парня. Лежал он рядом с убитым волком на дороге, а вокруг головы песок кровавый…

Старая шувани руки Николиной кровью омочила, долго сидела, смотрела на ладони… Велела младшей внучке своей, Зорюшке, траву собрать, зелье варить. А потом сказала:

– Зелье наше немного дней жизни даст. Нужно Николо водой из золотой чаши лечить. А чаша у моей двоюродной сестры Феодоры, которая замужем за кузнецом Ерофеем Волжским и с Ерофеевым табором кочует. Искать их надо. Пока искать будете, я из Николо жизнь не выпущу.

Спрашивает Марко, ему лет 12 было:

– А если не найдем?

Бабушка клюкой по земле стукнула и прикрикнула на него:

– Найдете!

Взяли парни самых быстрых коней и поскакали по дорогам.

Пять дней прошло. Бабушка с Зорей не едят, не пьют, от Николо не отходят. Целебную траву под голову ему положили, заговоры шепчут, головней огненной над головой его машут, соль с золой мешают, рану посыпают, отварами поят, лицо заговоренной водицей омывают... А он все тише и медленней дышит, все глуше стонет…

Шестая ночь проходит, небо на востоке зарозовело. Старуха позвала Зорюшку, велела снять платок, лечь на дорогу и слушать землю. Она послушала, подняла голову и говорит:

– Нет никого. Телега вдалеке едет, чужие кони копытами стучат, а наших нет…

– Еще слушай! – говорит бабушка.

Послушала еще, плачет и шепчет:

– Нету, бабушка! Деревенские на лугу сено косят, бабы песни поют, а наших не слыхать…

Бабушка клюкой стукнула:

– Слушай, глупая девка!

Снова упала девушка, косы по земле распластала, лежит, слушает, а сама слезы глотает. Вдруг замолчала, замерла, руки к груди прижала, губу закусила… а потом подняла голову, прошептала:

– Едут, бабушка! Скачут!

А скоро видно их стало: впереди Марко на вороной, за спиной его бабушка Феодора, за ними остальные.

Взяла старая золотую чашу, льет воду в нее тонкой струйкой, уговаривает помочь Николушке… Такой заговор небыстро делается. До утра старухи сестры колдовали над чашей. А Зоря была рядом с Николо. От бессонных ночей, от плача по Николушке, она совсем исхудала, глаза провалились…

Вот умыли и напоили его золотой водой, вокруг шатра остатки разлили, и снова колдовать стали. А когда в шатер вошли, увидели: спят и Зорюшка, и Николушка, оба спят, дышат глубоко и вольно…

Тут и решили отдать девушку за молодого вожака. Из своего табора нельзя невесту брать, но их род в этом таборе не свой был, пришлый.

А Николо день ото дня поправлялся, вот уже стал выходить из шатра, солнышку радоваться, детям улыбаться.

Да вот Вавила совсем плох стал, сидел с закрытыми глазами целый день, прислонившись спиной к березе. Понимал, что недолго ему осталось. Говорит как-то молодому вожаку:

– Слышал голос брата. Зовет. Приучай к себе Серого. Носи в кармане хлеб с солью. Сам не доешь, а ему дай. И знай: с первого раза в седло не сядешь – никогда не сядешь уже.

Однако, пока старик жив был, Серый никому не давался. Когда похоронили – конь сам подошел к Николо, стоит, голову опустил…

С тех пор Серый ходил за ним, как раньше за Вавилой.

 

После смерти старика положенный срок выдержали, выждали, да и свадьбу сыграли. Два дня гуляли на лесной поляне, песни пели, плясали, вино пили, мясо ели, яблоки, виноград!

А на третий день табор война догнала. Заржали кони, загудело, задрожало небо, налетели самолеты, стали кружить над табором. Цыгане детей похватали, в лес бросились. Одна бабушка Софья поспешила за золотой чашей. Увидел Николо, бросился за ней, и Серый рядом бежит.

Когда улетели самолеты, посреди поляны они остались лежать. Все трое – Серый, Николушко и старая Софья, прижимавшая к себе золотую чашу. Николо прикрывал одной рукой седую голову старухи, а другой – свою чёрную кудрявую голову. Обе руки были прострелены пулями.

 

 

Война

 

И вот наступил день: приехали к нам опять казённые люди с красными звёздами на фуражках. И отправились наши цыганские ребята воевать: Серафим, Вася, Семен. Матвея не взяли: у него от медвежьих зубов рука кривая была, и на ногу хромал. После Николо он у нас старшим в таборе был. А Марко все просится с ними, чуть не плачет, и не слушает, что ему старшие говорят.

А ведь цыгане не воевали никогда! Даже и оружия не брали в руки! У нас, правда, было старенькое ружьишко. Матвей с Серафимом иногда в лесу добывали птицу какую-нибудь на похлебку или зайца.

Принес Матвейка ружье, отдает брату:

– Возьми, тебе на войне нужнее будет!

– Не надо, – говорит халадо (военный), – есть у нас оружие. Хорошие винтовки дадут.

Женщины наши, плачут, за ребят цепляются. Сестра раскричалась, разрыдалась, повернулась к халадо, стала слова проклятия ему выкрикивать. Я ее за плечи схватила:

– Ты что кричишь! Неужто простим врагу Софью с Николой? Кто нас защитит, кроме братьев? Петруша тоже на войну пошел! Их много – врагов, и наших солдат должно много быть!

Военный подошел ко мне, говорит:

– Спасибо, понимающая ты. Хоть и по-своему говорила, а я главное уловил.

И уехали ребята. Не на конях – на машине. Маркуша бежал за ними – ему тоже на машине охота. Быстро отстал.

Что ж делать! Поплакали, да в путь.

Опять кочевье. Только раньше мы от села к селу кочевали, от ярмарки к ярмарке, а теперь от войны уходить надо.

Остановились недалеко от села на лесной просеке. Лошадкам отдохнуть, похлёбки сварить, детей накормить. Раньше все у речки, на бережку останавливались, чтобы за водой далеко не бегать, а теперь у самого леса. Мы самолетов боялись, чуть гул заслышим – сразу в лес. Ребята хорошо отличали по звуку, чьи самолеты летят – наши или немецкие. Даже лошади привыкли под деревьями прятаться. Кибитки сплошь ветками покрывали.

Чуть рассвело, Матвей ружье взял, пошел добыть что-нибудь к обеду. А мы с сёстрами в село.

Бегут к нам селянки со всех сторон, всем погадать про мужей, про сыновей, про братьев. Про войну. Я на сестёр смотрю, гадают, а у самих губы дрожат, слёзы на глазах.

Вернулись в табор, а Матвея нет. Детей накормили, сами поели, ждём. Не идёт. Уже и солнышко село, сумерки – нет парня. У меня сердце ноет, из рук все валится.

Вдруг собаки залаяли. Не зло – весело. Идет! А в руках добыча: не птица, не заяц, а большой белый сверток, вожжами какими-то перемотан.

Бросаюсь к нему:

– Матвеюшко! Что случилось? Где был так долго?

– Возьми-ка, – говорит, – в дожди кибитки покрывать будем. Видишь, матерьял какой!

У костра присел, чаю попросил. Потом рассказал:

– Ходил-ходил – нет ничего. Хотел уже пустым возвращаться. Самолёт увидел. Не такой, какие бомбы бросают, и не тот, что пулями стреляет. Но сразу понял, что немцы. Летит низко, вроде, не на табор, стороной. И, смотрю, падает с него что-то. Потом парашюты раскрылись. Трое их было. Последний недалеко от меня опустился. Я подкрался тихонько, за деревом стал. Он спиной ко мне, на коленях, коробку железную поставил, на голову дугу с кругами на уши надел. Это чтобы рассказывать своим, кого нашел, кого видел, куда бомбы бросать, кого убивать. Бормочет по-своему. Ох, и закипело у меня в душе! Аж во рту пересохло! Потихоньку патрон с мелкой дробью вынул, картечью зарядил. Прицелился. А чего целиться с пяти-то метров…

Похоронил его в овражке, песком завалил. Кровавые пятна притоптал, присыпал, валежником забросал. Коробку железную и провода под корнями запрятал.

Что, сестра, смотришь? Нельзя людей убивать? Нельзя. А разве он человек? Не человек – бэнг! Калоило! (чёрная душа) Он прилетел людей убивать. Детей, старух, лошадей наших. Мы разве что украли у него? Мы разве сестру его сманили, дитя его забрали, мать его обидели? Братьям на войне хоть чуть, а легче будет: одного-то я убил!

Помолчал, из-за пазухи пистолет вынул:

– И еще убью!

 

 

Трофей Трофима

 

Душное лето окружило военкомат пышными зелёными кустами и ароматами цветов.

Призывной пункт располагался на втором этаже.

В коридоре толпилась молодежь. Среди юношей и девушек стоял худенький смуглый мальчишка с буйными смоляными кудрями. В ожидании своей очереди он негромко мурлыкал ритмичную песенку, и постепенно окружающие стали прислушиваться. Кто-то попросил его спеть погромче. И когда парень запел, толпа смолкла.

Дверь просторного кабинета открылась. На пороге стоял бравый офицер в скрипучих сапогах.

– Это кто здесь такой звонкий? – спросил он, – Ну-ка, кудряш, зайди! Артист, что ли?

– Нет. Цыгане мы… – скромно ответил парень

Девушка, заполнявшая какие-то бумаги, взглянула с интересом.

– Цыгане? – удивился офицер. – Из табора?

– Не, городские мы…

– Фамилия?

– Орлов Трофим.

– Сколько лет?

– Так жениться уже хотел…

Все засмеялись – и офицер, и девушка, и пожилой усатый старшина, и парикмахер с веником в руках в дальнем углу зала, и даже толстый сердитый врач за соседним столом.

На вопрос, в какие войска он хочет попасть, парень торопливо ответил:

– Где сапоги дают.

Всем понравился наивный бойкий цыганёнок. Однако, при виде парикмахера и машинки для стрижки, его и без того большие чёрные глаза округлились, он попятился и замотал головой:

– Нет! Не согласен! Не дам стричь!

– Как это – не согласен? Ну –ка стой! – парикмахер попытался поймать его за рукав шёлковой синей рубахи, но парень увернулся и в следующее мгновение легко, как кошка, вскочил на высокий подоконник. В приоткрытое окно заглядывала зелёная ветка. Когда все бросились ловить цыгана, он выпрыгнул. Перепуганная девушка, вскрикнув, упала грудью на подоконник, выглядывая – что с парнем? И увидела, как он пружинисто приземлился на козырек над входом, откуда ловко спрыгнул на землю. Всеобщий вздох облегчения! Потом все заговорили:

– Сбежал!

– Вот тебе и воин!

– Цыган и есть цыган!

– Нет, ну как это он ловко!..

В это время дверь приоткрылась и в проёме показалась кудрявая голова. Оглядев всех, парень, смущённо улыбаясь, вошел.

Остричь волосы всё же пришлось – убедили. А главным результатом происшествия было то, что парень попал в разведку. Офицер в скрипучих сапогах сказал:

– Там такие прыткие нужны!

Осенью 1943 года разведчики нашли в искорёженной взрывом легковой машине, рядом с трупами немецких офицеров, щенка. Однополчане смеялись: взяли, мол, «языка», а «язык» скулит да тявкает.

С тех пор каждую свободную минуту Орлов возился со щенком, названным Трофеем.

– Я – Трофим, а он – Трофей. Оба Трошки! – по-детски радовался цыганёнок.

К весне щенок превратился в красивую крепкую овчарку, спокойную и смелую. Зря не брехал, был молчалив и этим особенно нравился разведчикам.

В свободное время Трофим обучал пса разным фокусам. Солдаты аплодировали, когда по команде хозяина пёс приносил ему автомат, держа зубами за ремень и высоко поднимая голову, чтобы ствол не стучал по земле. Пробовали разложить пять, шесть, десять автоматов. Трофей не ошибался никогда, легко находя хозяйское оружие. Оглядываясь на Орлова, полз рядом с ним. «Троша, тихо!» – шептал солдат, пёс припадал к земле и замирал. Только напряженные уши выдавали ожидание.

– Как это у тебя получается? – спрашивали однополчане.

– У моего деда медведи на гармошке шпарили, польку танцевали! – отвечал цыган.

Как-то разведгруппа, возглавляемая сержантом Алексеем Гуриным, взяла настоящего языка. Трофим вдруг увидел, что его добрый пёс, принюхавшись к немецкому офицеру, оскалил белоснежные клыки, еле слышно утробно зарычал и попятился.

Старшина, заметив удивление Троши, произнес: «А ты думал, он дурак? Фашистов издали чует! Я другой раз смотрю, он ветер нюхает, и, вроде, недоволен, когда немца слышит…»

Однажды ясным осенним днем разведчикам пришлось принять бой. В расположение части вернулись все, кроме Орлова. Алексей взял пса на поводок и побежал за собакой, тревожно рвавшейся вперед. Ещё двое бойцов поспешили за ними. Никто не хотел верить, что Трофим мог попасть в руки врагов.

Темнело. Спотыкаясь о корни деревьев, разведчики продвигались вглубь леса. Трофей остановился, прислушиваясь. Разведчики замерли. Едва уловили отдаленные голоса. Слов разобрать было нельзя, но по поведению собаки поняли: чужие. Алексей дал знак всем оставаться на месте, а сам пошел на голоса. Бойцы напряжённо ждали, Трофей лежал рядом, высоко подняв голову и поводя ушами. И вдруг насторожился и встал, помахивая хвостом. Вернулся Алёша. Тихо сказал: «Немцы у реки, четверо. Один ранен. Языка бы взять!» Пёс не сводил с Алексея глаз, будто понимая, о чем идет речь. Посмотрев на него, сержант добавил: «Собака тут не помощник – его кусаться не учили. А шум ни к чему. Привяжем, на обратном пути возьмем».

До предела натянув ремень поводка, Трофей смотрел вслед разведчикам.

Взошла на небе светлая лодочка луны.

С высокого берега мирно журчащей речки солдаты разглядели немцев. Один, хрипло постанывая, лежал на песке, трое других, негромко переговариваясь, из прибрежного лозняка сооружали волокушу. Знаками распределив роли, разведчики сверху прыгнули на врагов. На их стороне был фактор неожиданности, но здоровый немец, отшвырнув бойца, успел схватить автомат прежде, чем на помощь бросился Алексей. Короткая очередь заглушила шум борьбы. Пуля прошила правое плечо сержанта Гурина, и он выронил нож, не успев вонзить его в тело врага. И вдруг словно огромная стремительная птица кинулась на фашиста с обрыва. С хриплым рычанием Трофей, свирепо мотая головой, рвал врагу шею и затылок.

Результатом этой неожиданной, незапланированной операции были трое пленных и один убитый фашист. Связанные немцы, смирные, как овечки, тащились впереди Алёши, который вёл на обрывке перегрызенного поводка Трофея.

Когда до своих осталось совсем немного, пёс настойчиво потянул в сторону. Собаку отпустили, и она исчезла в темноте. Немцам приказали лечь на землю. Двое разведчиков, спотыкаясь о корни деревьев, поспешили за Трофеем и неподалеку услышали его выразительное поскуливание. Неужели нашел Трофима?! Так и есть! Парень был контужен и ранен в бою. То теряя сознание, то приходя в себя, понемногу продвигался к своим. Когда Трофей нашел его, он настолько ослабел от потери крови, что не мог пошевелиться. Вот тут и пригодилась предусмотрительно захваченная волокуша немецкого производства из отечественного материала.

В расположение части добрались к рассвету.

Трофима и Алёшу отправили в полевой госпиталь, а Трофей на время перешел во владение старшины.