Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 139




Foto 2

Анатолий НИКОЛИН

Foto 3

 

Поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1946 г. в Екатеринбурге. Окончил факультет русской филологии Донецкого государственного университета. Публиковался в «Новом журнале», журналах «Крещатик», «Кольцо А», «Семь искусств». Лауреат литературной премии им. Марка Алданова (2015, 2017). Лонг-лист Бунинской премии (2016) Живет в г. Мариуполь (Украина).

 

 

ДРУГОЕ СОЛНЦЕ

Рассказ

 

* * *

«Хочешь, познакомлю тебя с интересным человеком? – спросил мой друг, когда мы заговорили с ним о последних годах Империи. – Живой осколок прошлого…»

Мы сидели в ресторанчике на берегу моря. Из-под полотняного навеса резала глаза ослепительная морская гладь, и не было на ней ни корабля, ни паруса. Свежий ветер ворошил волосы, и за рюмкой коньяка дышалось вольно и радостно.

Мой друг – когда-то мы учились в одном вузе, потом наши дорожки разошлись, виделись мы с ним редко и сегодня как раз был такой случай – работал режиссером театра в том самом институте, где мы изучали экономику. В студенческие годы он увлекся театром, посещал кружок при Доме профсоюзов, окончил режиссерские курсы и посвятил себя этой сомнительной профессии. О чем, судя по его бодрому виду и блуждающей на губах улыбке, он отнюдь не жалел. Фамилия его была Колесников, студенческое прозвище – «Колесо». С возрастом он потяжелел, потемнел лицом («Это от сигарет. Много курю. Особенно на репетициях и перед премьерой», – объяснил бурый цвет лица Владимир) – и отрастил длинные кудрявые волосы, пересыпанные сединой.

Говорить нам было не о чем, общих тем не наблюдалось. Молодость кончилась, а вместе с нею и сходство интересов. Но Володя – столкнулись мы с ним в подземном переходе – долго не хотел меня отпускать. Вспоминали студенческие годы, общих друзей и преподавателей. Потом он заговорил о своей работе, и я понял, что – влип. Говорил он, не останавливаясь и все более увлеченно. Притащил меня в забегаловку на берегу моря – «здесь мы отмечаем дни рождения театра», – и предложил выпить. За нас и за его театр…

Я терпеливо его слушал, изредка вставляя общие фразы.

– Это не человек, а уникум, – горячо убеждал меня Владимир. – Таких уже нет в природе. Вымерли, как мамонты.

Я не понимал, о ком идет речь, но спросить было невозможно: вопросы грозили вылиться в новые бесконечные тирады моего приятеля.

– Представь себе, является он на репетицию. Никто его не знает, никто никогда не видел. Высокий старик с массивной тростью – костяной набалдашник в виде головы Мефистофеля. Усаживается в первом ряду, надевает очки и… принимается давать указания. Всем: мне (режиссеру!), актерам… Голос у него прекрасный: густой баритон, как у Качалова. Великолепная дикция. Орфоэпия на высочайшем уровне! Старая мхатовская школа, – даже заерзал от удовольствия Владимир. – Первое побуждение у меня было выгнать его к чертовой матери! В конце концов, кто здесь хозяин? Но какая-то, понимаешь, сила не позволила. Его сила, не моя. Ты не смейся! Я верю в мистику. В старике что-то есть магическое, клянусь! Высшая сила!.. Проглотил я одну его реплику, другую… Потом прислушался: а ведь говорит он, понимаешь, дело! Станиславский и Немирович в одном флаконе. Пожурил Химену – мы как раз репетировали «Сида» – за отсутствие жеста. Нет, ты вдумайся! Он рассуждал о жесте, как будто учился у Михаила Чехова! Эту тему я обычно опускаю – сложно говорить о таких вещах при длинных монологах. Театр все-таки у нас любительский, звезд с неба не хватаем. У Родриго кое-как получается, парень он импульсивный, а вот Химена – сама сдержанность. Не пристало Химене размахивать руками и хвататься за голову. Но мне нечего было ей предложить! А он поднялся на сцену и стал ей показывать. Помнишь эпизод во втором акте, диалог Химены и Инфанты?

Владимир прикрыл глаза и пафосно продекламировал:

Тщеславье гнусное, гордыни дух тлетворный,

Чьей власти пагубной и лучшие покорны!

Честь, беспощадная ко всем моим мечтам,

Как много вздохов я и слез тебе воздам?..

Тут, понимаешь, требуется искусство! Я уже жалел, что взял «Сида», – вздохнул «Колесо». – Но менять пьесу уже поздно – позади три месяца работы!

 

…После репетиции молодежь сбилась вокруг старика: кто он, что он. Играл ли на театре? Держался старик важно: поблескивал очками и снисходительно баритонил. Я предложил ему чаю. Он отказался: ему пора обедать и спать. «В моем возрасте, батенька, главное режим…»

И ушел, постукивая палкой.

Потом еще несколько раз он появлялся на репетициях – всегда в одно и то же время и в одном и том же костюме с лоснящимися локтями и галстуком-бабочкой. Усаживался в партере и, посверкивая очками, уставлялся на сцену. Там беспомощно трепыхались мои неуклюжие подопечные. Удивительно, как это я их раньше любил, даже гордился ими! А с появлением незнакомого старика стал вдруг стесняться. Было стыдно за их напыщенные речи, ненастоящие чувства и неумение играть доходчиво и просто. Я краснел, представляя, как он повертывает ко мне свои чудовищные окуляры и раскатисто вопрошает: «Что же это вы, батенька, ничему их не научили?». Поглядывал на тонкий нерусский его профиль, седой, как у Рахманинова, бобрик и думал: «когда же ты сгинешь, совесть ты моя!..»

Но в перерывах я снова подсаживался к старику: «Как вам то или это, Адольф Эрнестович?» И униженно улыбался…

 Я подлизывался к нему, чтобы старик не наговорил при всех лишнего. И вообще – проникся ко мне расположением. Так легче избежать критики. Этого старикашку – ты не поверишь! – я боялся, как огня.

– Меня зовут Арнольд, – с достоинством поправлял он меня и склонял голову. – Арнольд Эрастович. Бывший актер. Хотя, милый мой, бывших актеров не бывает. Как и бывших царей…

– Да-с, – продолжал он. – Когда на спектакль «Синяя птица» пожаловал сам великий князь Сергей Александрович, мы волновались… вот как сейчас вы, – неприятно засмеялся он. – Вы же наверняка ждете, что я буду критиковать. И вас, и актеров. Буду, батенька, обязательно буду, – вскинул он твердый, чеканный подбородок. – Но не теперь. А когда вы закончите репетицию…

Так вот. Великий князь – роста он был большого, и порода в нем угадывалась сразу: холодное величие, размеренная походка; – глянул свысока и усмехнулся: «А вы, молодой человек, хороши. Сразу виден незаурядный талант. Да-с, – улыбнулся он и продекламировал: – «Ах, боже, боже мой, игрушки, Солдаты, сабельки и пушки…» Как у меня в детстве… Ну-с, юноша, желаю вам успехов на избранном поприще!» И протянул мне руку...

– В юности я был мал ростом, не то, что сейчас. Сейчас я высок так же, как и великий князь. А тогда был совсем ребенок. Тиль-тиль – моя первая роль, и я страшно волновался. Можете представить, что я чувствовал, когда меня похвалил сам великий князь! Радость, гордость, счастье… Да, именно счастье! В спектакле шестьдесят восемь действующих лиц, актеры один другого краше, Немирович лично отбирал. И я, начинающий актеришка, с ними в одном ряду! Премьера, банкет в «Славянском базаре», цветы, шампанское… И тост Немировича: «Осушаю бокал за гордость русского театра!..» Сон, сказка и – полное очарование!

Он пригладил свой бобрик и повел косыми, как театральные тремпеля, плечами…

– Приходи к нам послезавтра, – пригласил Владимир, когда мы с ним прощались на углу улицы, где он жил. – Я вас познакомлю. Удивительный старик. Он обычно бывает по средам.

Идти на встречу с каким-то чудаком мне не хотелось. Мало ли в мире сумасшедших! К театру я равнодушен и театральные россказни терпеть не могу. Когда включаю дома телевизор и попадаю на «Театральные встречи», сразу переключаю канал. Актеры и актрисы эгоистичны и взбалмошны, живут своими интересами и околотеатральными сплетнями. Меня раздражала их показная преданность искусству и жалобы на недооцененность. Но потом я подумал, что, если не приду, Колесо подумает Бог знает что. И мне придется оправдываться перед ним и врать, что я был занят и не мог прийти.

 

* * *

Равнодушно, словно я был ходячей стеной, он наставил на меня стекла своих очков и отвернулся.

Я увидел его, едва вошел в зрительный зал. Старик сидел в проходе, в режиссерском ряду, прислонив трость к столику Владимира. Мой приятель разгуливал по сцене, выставляя очередную мизансцену. Актеров он приучил работать по схеме «ты движешься так, а ты – вот так…» И чертил на сцене мелом маршруты перемещения.

– Специфика работы с самодеятельностью, – пожимал плечами Владимир, когда его упрекали в чрезмерной заботливости; некоторые вещи актеры должны уметь делать сами.

– Нэвэроятно, – загудел, ни к кому не обращаясь, Арнольд Эрастович – Он их водит, как коза семерых козлят! Вы такое видели?! – и возмущенно блеснул очками.

Началась репетиция. Актеры и актрисы расхаживали по намеченным линиям и бубнили свои монологи, заглядывая в пьесу. Владимир в отчаянии теребил давно не мытую шевелюру.

– Вы зажаты, как кондукторша в трамвае! – кричал он. – Больше свободы! Больше легкомыслия, вы же не лекцию в клубе читаете!

– Он их рано выпустил, – заметил Арнольд Эрастович. – Они еще не вчитались в текст. Они его не знают… И нэ понимают!

– Пусть освоятся. Легкость придет потом, – предположил я.

– Глупости, – заерзал старик. – Если любишь сцену, то всегда легко. Это как с женщиной: с нелюбимой всегда плохо, а с любимой – хорошо!

Насчет женщин я был согласен, а в остальном не уверен. Он хмыкнул:

– Вы не театральный человек.

Я не возражал – что правда, то правда.

– Что вы здесь делаете?

– Пришел из любопытства. А вы?

– Хм. Я тоже.

– И вообще – здесь работает мой друг.

– Он так же компэтэнтэн, как и вы?

Мы переглянулись и оба засмеялись.

На сцене спорили «Химена», «Инфанта» и Владимир Сергеевич. Из них кто-то что-то сделал не так. Но мы не обращали на них внимания, поглощенные друг другом.

Странный старик все больше меня интересовал. Было в нем что-то от старого князя Болконского и великих мхатовских стариков, носителей увядшей культуры. Такой же ворчун, знаток всего на свете и непримиримый враг дня сегодняшнего. Его любовью был прекрасный и величественный век Империи, – времени, когда главными качествами человека почитались аристократизм и чувство собственного достоинства. С большой важностью – прохожие уважительно оглядывались на осанистого старика – он нес свое высокое, изможденное тело, гордо задрав голову. Его массивная трость казалась посохом Моисея – пророка и учителя. Я подозревал у него такие же, как и у спасителя евреев, душевные достоинства. Но угадывал и печаль, и обиду, что сокровища его ума и воспитания высокомерному и невежественному молодому поколению представляются фальшивыми драгоценностями. Чем-то вроде бриллиантов Сваровского…

 Я косился на старика – после репетиции мы с ним брели по вечерней улице – и думал, каким, вероятно, чужим и непонятным кажется ему наше время.

Шел мелкий дождь. Арнольд Эрастович невозмутимо постукивал палкой и о чем-то размышлял.

– Можно вас провести. Вы далеко живете?

– А? Да… Нет, не очень… После jour fixe у графини Шереметевой шел такой же мелкий, противный дождь. Только значительно было холоднее – все-таки север, Петербург. Нева покрылась мелкими бульбочками, я видел такие потом в Ялте. В город вот-вот войдут красные, мы все мокли под дождем, глядя, как швартуется греческий корабль, на котором мы должны были отплыть в Константинополь…

– Я понимаю…

– Вы не боитесь простудиться – повернул он ко мне мокрое от дождя лицо. С его очков стекали капли дождя, и было непонятно, как он видит и различает предметы.

– Нет-нет, не волнуйтесь…

– Хорошо, что вы взяли зонтик. Зонтик необходимейшая вещь. Свой я по рассеянности оставил в порту, в зале ожидания. Maman озябла, а погрузку на пароход все еще не начинали. «Подождите меня здесь, – сказал я ей. – Сейчас я принесу вам зонтик, одну минуту…»

Когда я прибежал, погрузка уже началась. Военные выставили оцепление, и на причал никого не пускали; так я и остался на той стороне. И мы расстались с maman навсегда. Она только и успела крикнула: «прощай, сынок!»

– А как же вы?

– Остался в Крыму. Актерствовал, готовил молодых людей в театральное училище… Потом переехал сюда. Здесь больше платят. Так прошла моя жизнь. Да-с, молодой человек. Пролетела, как одно мгновение, – вскинул он голову. – И что я в ней помню? – Ничего, кроме сцены и пыльного театрального занавеса. Думаете, я жалуюсь? Ничего подобного! Театр выше жизни, выше карьеры. Блажен, кто умирает на сцене!..

– Я же говорил, что Арнольд – уникум! – победоносно улыбнулся Колесо, когда я рассказал ему о прогулке со стариком. Как моросил настоящий петербургский дождь, а мой собеседник рассказывал о веселом деникинском Крыме и о прощании с матерью на пристани ялтинского порта… – Свидетель расцвета Художественного театра. И крушения старой России. Живая легенда!

Я вяло с ним соглашался, а сам думал о своем. Странный старик мучил меня трудной и сложной загадкой. Мне казалось, я нахожусь на пороге нового знания о людях. То краткое и мимолетное, что я успел узнать о нем, было лишь прелюдией. Вступлением в нелегкую и долгую жизнь этого гордого и угрюмого человека.

Нелегкой, впрочем, она была по обычным человеческим меркам. Я не сомневался, что земное существование Арнольда Эрастовича согревалось и вдохновлялось другим солнцем и другими приоритетами; их ценность была сомнительна, но они были его единственным сокровищем. Чем-то, находившимся внутри его, а не лежащим на поверхности.

И вот однажды мои предчувствия обрели осязаемую форму.

 

* * *

Был летний вечер. Я только что пообедал и готовился, закурив сигарету, устроиться в шезлонге с книгой в руках. В эту минуту в дверь позвонили. Жена крикнула:

– Дмитрий, это к тебе!

В балконную дверь с бутылкой вина протиснулся мой взлохмаченный, потный приятель.

– Помянем деда. Корн умер…

– Как, когда?

– Не знаю.

Он сел, налил себе воды и жадно выпил.

– Позвонила соседка. У него в столе был листок с номером моего телефона. Она и сообщила. Попросила приехать, чтобы разобрать его вещи, он ведь жил один. Так что – собирайся. Поедем вместе. Один я не хочу. Жутко...

– Конечно, – кивнул я.

Владимир откупорил вино:

– Выпьем, пусть земля ему будет пухом.

Мы выпили, молча закурили…

 

* * *

Жилище Корна оказалось недалеко от моего дома. За частной лавочкой, где продавалась разная мелочь для детей – чипсы, леденцы, мороженое и жвачка, – в глубине сада прятался старый, облупленный особнячок. Лет ему было, наверное, столько же, как и Корну; мы с трудом нашли в облупившейся краске двери серую кнопку звонка.

Покойный делил бывший купеческий дом с пожилой женщиной, вдовой. Она жила в другой половине дома, но звонок был общий, и она сразу вышла.

– Я по вашему приглашению, – представился Владимир.

– А-а, входите.

Полная коротышка с темными волосиками в углах рта подозрительно оглядела его, а потом и меня.

– Его квартира направо… Моя помощь нужна?

– Мы хотели бы сами.

– Как знаете. Если понадоблюсь – звоните в колокольчик. Так покойный меня вызывал, когда у него прихватывало сердце.

– Он был сердечник?

– Все пожилые люди – сердечники. Возраст, работа – все это накапливается…

– Что у него могло накапливаться? – пожал плечами я. – Актер, служитель искусства…

– Какого искусства? – воззрилась на меня коротышка. – Он бухгалтер. Всю жизнь комиссии да ревизии, вот и загубил сердце.

– Как – бухгалтер?

– А вы кто такие? Чего пришли, что вам нужно?! Документы у вас есть?

Владимир показал удостоверение члена ВТО, у меня же ничего с собой не было.

Она с недоумением повертела синюю книжечку и пожала плечами:

– Какой-то… рижисер. А Тихонович вам кто?

– Кто такой Тихонович? – спросил Колесо.

– Вы меня за дуру держите? Сосед. Который умер. Вы к нему пришли или к кому? – уперла она руки в бока.

– Ну да. Конечно, к нему.

– Тогда проходите по коридору. Его квартира сразу от веранды. Увидите…

И она демонстративно прошествовала на свою половину.

Квартира, которую она указала, пряталась в темноте коридора, отделявшего одну половину дома от другой. На массивной резной двери белела табличка: «Н.Т. Зверяев, экономист».

Дверь была не заперта. Мы с Владимиром переглянулись и вошли.

Собственно, это была не квартира, а большая комната с чуланчиком, переоборудованным в умывальную и прихожую одновременно. Слева от умывальника висело длинное черное пальто Корна и его мятая шляпа. Саму же комнату занимал большой дубовый стол с гнутыми ножками и узкий топчан, застеленный тряпьем.

На столе царил беспорядок: грудой свалены книги, бумаги, старенький бухгалтерский арифмометр…

Я раскрыл несколько книг: «Моя жизнь в искусстве», толстый учебник сценической речи, пособие в помощь бухгалтеру-практику «Бухгалтерский учет на современном предприятии»…

Окон в комнате не было. Лампочка на длинном шнуре, без плафона или – по-старому – без абажура, висела, как подвешенная к потолку змея. Сумеречный свет освещал комнату. Он напоминал Ленинград и белые ночи, которые на самом деле не белые, а блекло-серые.

Я вспомнил Ленинград, потому что Корн много рассказывал об императорском Петербурге, и я был уверен, что он родился в этом городе или часто там бывал…

Пока я стоял и рассматривал, Владимир прохаживался вдоль стен, разглядывая развешенные на них фотографии. Вот Станиславский в чеховском пенсне. Вертинский в гриме и костюме Пьеро, молодая дама в шляпке…

– Ольга Чехова, – шепнул мой приятель.

Он взял со стола фотографию в деревянной рамке.

– Взгляни.

Молодой Корн в смокинге и с тростью позировал в ателье дореволюционного фотографа. Снимок был оливкового тона и очень хорошего разрешения, так что наш странноватый приятель в молодости выглядел, как живой. На обороте я с трудом разобрал выцветшую надпись химическим карандашом: «12 июля 1916 г., в день выпуска из Керченского коммерческого училища». И витиеватая подпись с длинным росчерком…

-Что ты об этом думаешь? – спросил Владимир, когда мы закончила осмотр.

Осматривать, собственно, было нечего. Старый ненужный хлам, свидетельствующий о бедности, почти нищете. И о скудных потребностях покойного как материального, так и духовного свойства. Из каких высоких соображений нужно было держать на видном месте затрепанный том Станиславского – ведь не Библия же, в самом деле?

И никаких иных книг, говорящих о любви к театру, искусству…

– Что я могу подумать? – вздохнул я, откладывая дореволюционный журнал «Коммерческий вестникъ» с пожелтевшими листами.

Когда меня припирают к стенке необходимостью сказать что-нибудь умное, я теряюсь и не знаю, как быть. Мне хотелось сказать, что Корн – или Зверяев – был, вероятно, человеком не очень глубокого ума и невысокой просвещенности. Не нашлось на столе ни одного романа, ни одного тома стихов или пьесы. Профессиональной литературы, если признать, что Корн был бухгалтером, в квартире тоже не было. Вероятно, к театру и своей служебной деятельности он относился спустя рукава, не вникая в их смысл и содержание. Поверхностный взгляд, случайная привязанность или житейская необходимость – такими, вероятно, были побудительные мотивы, влачившие, если воспользоваться старинным словечком, этого человека по жизни.

Все эти соображения я и изложил Владимиру.

– Вообще, – заключил я, – в этом деле две загадки. Например, фамилия. Нам он представился Корном, Арнольдом Эрастовичем. На самом же деле его фамилия Зверяев. Зачем, с какой целью нужно было скрывать настоящее имя и пользоваться вымышленным. Не меняя при этом таблички на дверях – то есть, не прячась и не беспокоясь, что в любую минуту тебя уличат во лжи? И потом, – продолжал я, – это его – уж не знаю – подлинное или мнимое актерство…

Я вспомнил, с каким трепетом Владимир и несчастные актеры-любители вслушивались в театральный баритон Корна, когда он демонстрировал азы декламации. Это было настоящее, а не поддельное искусство! А рассказы о Художественном театре, детали театрального быта… Спектакли в белогвардейской Ялте, прощание с матерью в Ялтинском порту… И тут же фраза соседки, что всю жизнь Зверяев трудился бухгалтером и нажил сердечную болезнь… Где здесь правда, а где кроется вымысел? Чтобы не сказать – ложь… И главное – для чего нужен весь этот маскарад?

Владимир охотно кивал, но я видел, что он со мной не согласен. Корн был его находкой, его креатурой, и ему хотелось возражать и доказывать.

– Но, может быть… – неуверенно начал он.

– Знаю. Знаю, что ты скажешь. Что Корн – такой же серенький аматор, как и твоя театральная шпана. Всю жизнь он работал бухгалтером, а на досуге посещал драматический кружок. Но для чего нужно было врать и выдумывать?

– Ну… так престижнее. Быть актером все-таки… величественно.

С этим утверждением можно было согласиться – примеры психологической двойственности встречаешь на каждом шагу. Но что-то мешало мне раз и навсегда принять точку зрения моего приятеля. Я чувствовал, догадывался, что искажение скромным бухгалтером своей биографии имело глубокий смысл. Но мне не хотелось говорить о своих догадках вслух. Мне было не то, что стыдно – неловко. Как будто я и сам обнажал себя в полном зрительном зале при ярком свете театрального прожектора…

Я взял со столика колокольчик и позвонил.

– Мы все осмотрели, – сказал я пришедшей на звонок толстухе. – И ничего важного не нашли.

– Я так и знала, – кивнула она. – Старик был бедный. И не аккуратный. Господи прости, что сказала о покойном плохо. Его документы я сдала в милицию. Больше у него нечего взять.

– Прощайте, – попрощались мы с ней. И когда вышли на улицу, выражение лица у Владимира приняло совершенно другой характер. Он широко и свободно дышал и улыбался, как человек, вернувшийся с похорон и сделавший все возможное, чтобы поскорее забыть о неприятных и тяжелых минутах.

 

 

ЛЕГКОСТЬ ВЕСЕННЕЙ НОЧИ

Рассказ

 

От выкрика дневального «Рота, подъем!», пронзительного и резкого, он вскинулся, привычно отбросил одеяло и прислушался, затаив дыхание. С облегчением вздохнул и вытянулся в кровати: со сна ему послышалось…

В ночном окне мирно помигивала одинокая звезда, и вокруг было тихо и пусто. Не слышно многоголосого казарменного храпа, никто не бормотал во сне, не вскрикивал. На столике дневального не горела настольная лампа, да и самого столика и дневального тоже не было...

И он – вспомнил. Вспомнил, как вчера отпросился у ротного в медсанчасть.

«Что такое? – нахмурился капитан Барсуков. – Лодыря празднуешь?» – и подозрительно уставился на Локоткова.

«Никак нет, нога».

«Что – нога?»

«Чешется в пальцах. И нарывает».

«Покажь», – не поверил ротный и с минуту разглядывал сочащиеся мерзкой жидкостью струпья. Служит ефрейтор хорошо, мастер, полковая ружейная мастерская на нем держится...

«Ладно, – разглядывая не ногу, а настоящий гнойник, решил капитан. – Кадры надо беречь…»

И вслух произнес, милостиво кивнув головой:

«Ступай, лечись.»

Еще один капитан – в отличие от сероглазого блондинистого Барсукова, черноволосый и желтолицый начальник медсанчасти азербайджанец Мамедов, увидев распухшие пальцы на ноге Локоткова, сочувственно покачал головой:

«Грибок… Сапог носить нельзя. Портянка нельзя, ходить нельзя. Лечить нада. Свежий воздух ноге нада… Будешь у мине лежать», – подмигнул он.

Угрюмый фельдшер в коротком белом халате выдал Локоткову пахнущую хлоркой полосатую пижаму. «Как арестанту», – подумал он, напяливая большой, не по размеру, пиджак и такие же брюки.

Телу после сапог и гимнастерки стало легко, просто воздушная легкость. И Локотков понял, что ошибся. Он не арестант, а – почти свободный человек! А когда тот же фельдшер привел его в палату, где не было ни души, и показал ослепительно белую постель, он и вовсе зажмурился. Да ведь он в раю! Болезнь, несложная и неопасная, сулила ему давно забытые радости. Когда он носил на гражданке легкие, прохладные сорочки и узкие невесомые туфли. И спал в домашней постели…

И вот гражданская жизнь к нему вернулась! На время, на несколько дней он свободен от многолетней муштры и подневольщины.

Он вспомнил, как молодым неопытным солдатом прибыл в мотострелковый полк в глухом карельском лесу. На самой финской границе. И с утра до вечера хлопотал в ружейной мастерской. «Откуда столько работы в мирное время?» – недоумевал Локотков, орудуя молотком и напильником.

Но на простые вопросы ответа не было, и он перестал их задавать. Так даже лучше, рассуждал он, прикидывая утром, чем ему заняться в первую очередь. Если, конечно, не прибежит ротный и не попросит – «учти, это срочно!» – взглянуть на пистолет кого-нибудь из полкового начальства:

«Глянь своим искусственным глазом, Локотков. Подполковник Кваша жалуется, что патрон в патроннике заклинивает…»

Локотков откладывал текущую работу и принимался за начальственный пистолет.

На слова ротного об искусственном глазе он не реагирует. Поначалу сопротивлялся, доказывал, что глаз у него натуральный. Иначе бы его и в армию его не взяли. Глаз у него искусный – это правда, и он этим обстоятельством очень гордится. Но – не искусственный!

Но ротный и слышать ничего не хочет.

«Если командир говорит, что глаз искусственный, значит – искусственный, – поучал он туго воспринимавшего армейские порядки «Левшу». – И не возражать!»

«Не сметь, так не сметь», – пожал плечами Локотков. А спустя время понял, что не возражать и не спорить даже лучше, ротный сразу становится уступчивым и ласковым. Ни разу не наказал его внеочередным нарядом. Редко назначает в караул и на строевую подготовку. А теперь вот – в медсанчасть его отпустил…

И лежит Локотков один, в чистой, пахнущей свежевымытыми полами палате. Среди пухлых, белоснежных подушек, пустых кроватей и сияющих свежей краской под слоновую кость тумбочек. В армии люди не болеют, размышлял он, закинув руки за голову. А если болеют, то их направляют на медкомиссию, а потом комиссуют – вычеркивают из списков.

Но попадаются и такие, что возвращаются. Если заболевание несерьезное и на боеспособность солдата не влияет. Костя Карасик, маленький да худосочный, тоже никогда не болел. Даже насморка за три года службы у него не было. А упекли в санбат с воспалением легких. Через три недели Костя вернулся живой и здоровый. Ничего, продолжает служить…

Локотков вздохнул и принялся рассуждать, повезло Карасику или не повезло.

С одной стороны, конечно, ему не повезло. Вместо отправки на гражданку – какой солдат не мечтает дембельнуться раньше срока – он оказался опять в казарме. И тянет привычную служебную лямку: ранний подъем, дурацкая физзарядка – кросс три километра в метель и стужу, в дождь и мороз. Турник, брусья, гимнастические кольца в спортивном городке… Спорт он не любит, расположения к физическим упражнениям не испытывает. Но должен выполнять все, что полагается солдату. Хочешь или не хочешь… Затем – полуголодный завтрак: каша с крохотным кусочком сливочного масла, жидкий чай… Что еще? – вспоминал Локотков, переходя на собственную личность. Ночные караулы, дневальство по роте, когда от недосыпания горит лицо, и задремываешь на ходу. Раз он даже уснул на построении…

Локотков увлекается, вспоминая подробности своей службы. Холодная мартовская ночь темнеет за окном. Ущербная луна в углу оконной рамы серебрит подоконник. А он лежит и вспоминает. Спать ему не хочется, да и не обязательно. Теперь он – больной. Это значит, что на рассвете его не станут будить, и лежать в кровати можно хоть целый день. Фельдшер принесет ему на подносе завтрак и позовет его на процедуры. В белой комнате пахнет йодом и на стеклянных тумбочках громоздятся бутыли с медицинским спиртом. Рассказывают, – засмеялся он, покрутив от удовольствия головой, – что ушлые фельдшера спирт из бутылей высасывают медицинским шприцем. Прокалывают пробковую затычку и цедят. Когда добродушный Мамедов уходит вечером домой, и они остаются в санчасти одни…

Везет людям, – с завистью думает Локотков. Такая легкая и приятная служба. А у него?

Он досадливо морщится и вспоминает...

Старики в казарме сделали его ротным Левитаном. Был у них такой фокус. После отбоя, когда старшина хлопает дверью и уходит восвояси, нужно громко оповестить, сколько ротным старикам осталось времени до дембеля. Локотков становится на табуретку и громко, как пионер на линейке, возвещает:

«Старшему сержанту Сироткину до дембеля осталось восемьдесят семь дней…»

«Сержанту Блажевичу – сто двадцать дней…»

И далее – по списку.

Список дембелей нужно знать наизусть и не дай бог ошибиться. Старики в столовой отнимут в наказание пайку масла и поделят ее между собой. Он дал слово: когда придет его время, он не станет измываться над молодыми и отбирать у них масло за непослушание или забывчивость.

Время пришло, и с каждым месяцем последнего года службы желание справедливости у него становилось все слабее. А потом и вовсе исчезло. Быть добрым к молодым нечестно, они должны испытать то же, что и он, Локотков. Исключений быть не должно. Почему один человек должен мучиться, а другой служить, не зная проблем?

Так ему перехотелось быть добрым. И теперь молодой, лопоухий первогодок Андрющенко, как и он три года назад, читает по вечерам на табуретке дембельскую «молитву». А Локотков с другими стариками лежит в койке и слушает, строго его поправляя, если салага ошибется…

Много накопилось у него обид за доставленные ему неприятности. От ротного – в насмешку он прозвал неловкого, слабосильного и несуразного Локоткова «грозой американского империализма». «Если б ты, Локотков не умел хорошо слесарить, – приговаривал капитан, с жалостью глядя на подчиненного, – я бы тебя лично уволил из Вооруженных сил. За ненадобностью. Но тебе, брат, – с сожалением вздыхает он, – нет цены как специалисту…»

Так вот – от ротного и до стариков, заставлявших его чистить нужник за себя и за них. Это помимо левитановской повинности… И то, что суп в столовой старший по столу разливал так, чтобы ему доставалось в последнюю очередь. Уже и картошки в бачке не оставалось, не говоря уже о мясе. Одна жижица с луком…

Лучше и не вспоминать, что пришлось ему пережить! Одних наказаний за мнимые и не мнимые провинности огромное количество.

А вот последний год в армии выдался счастливым. Служба лилась, как песня. Никто его не трогал, не донимали поручениями и наказаниями – в роте о нем будто забыли. С легкостью он вскакивал утром с постели, охотно становился в строй. Жизнь уже не рисовалась ему черной краской. Стал он замечать в ней и светлые стороны. Предложит рядовой Кудрявцев сигарету – просто так, от внезапной симпатии к нему – Локоткову приятно и радостно. Одолжат ему ниток залатать прореху на гимнастерке – опять рад и доволен. И Локотков понял: скоро ему домой. Служба сама махнула на него рукой. До дембеля осталось два месяца – он доштриховывал последние квадратики в карманном календаре. И все чаще мысли его обращались к дому. Он уже приценивался, присматривался к будущей жизни на свободе.

И – странное дело! Чем больше он думал о скором возвращении домой, тем меньше радости испытывал. Временами приходил к нему страх, тяжелый и липкий. Он вползал в душу и, казалось, поселился там навсегда. Чем бы Локотков ни занимался, о чем бы ни думал, он чувствовал его присутствие. Тоска, жгучая тоска, давила его и мучила.

 «Что с тобой, Локотков, – насупит брови ротный, приметив, что слишком часто он отлучается из мастерской покурить. – Работать стал спустя рукава, не узнаю, не узнаю…»

И пристально-изучающее, вглядывался в его лицо, будто надеялся увидеть в нем что-то новое, неведомое.

Одногодок, сержант Тараскин, позвал его покурить:

«Пойдем, – огляделся он. – Что-то расскажу…»

Сели на пенек возле врытой в землю бочки для окурков, задымили…

«Говори».

«Ты, Юра, не обижайся, – начал Тараскин. – Меня ротный вызывал. Насчет тебя…»

«Ну?»

«Ты, говорит, приглядывай за Локотковым. Какой-то он странный стал. Как бы чего с собой не сделал. Если чо заметишь – сообщи».

«А ты?»

«А чо я? – пожал плечами Тараскин. – Ладно, говорю, присмотрю. И сообщу. А чо сообщать-то?»

«Да ладно, ерунда», – засмеялся Локотков.

И подумал, что никто его не понимает в последний год его солдатской службы.

А Локотков и сам себя не понимал. Три года изо дня в день, каждый час, каждую минуту он ждал наступления дембеля. Видел во сне, как он прибывает, начищенный и отутюженный, в блестящих знаках отличия, на железнодорожный вокзал родного города. Мать и отец, старенькие, взволнованные, встречают его с букетом пионов из их палисадника. Солнце, родное южное солнце радостно его ослепляет. Он снимает фуражку с красным околышем, вытирает платком взмокший лоб, слипшиеся волосы. Вольный ветер гуляет по перрону, как в дни его юности. И, кажется, та же торговка в замасленном переднике торгует на привокзальной площади горячими пирожками – он покупал их в дорогу, когда отправлялся эшелоном на службу в далекий неведомый край…

Слезы застят ему глаза. И мгновенно высыхают, когда мысли его начинают ползти в другом направлении. Вот он приехал домой. Надел легкую, приятную одежду. Сменил тяжелые сапоги на летние туфли – с перфорацией, чтобы ноги не потели. Сначала он отоспится – да, целую неделю он будет спать. И ходить по утрам на пляж – прохладная морская вода обнимает, обволакивает усталое, натруженное тело. Он покачивается на волнах долго-долго, глядя в бездонную синеву неба. И не замечает, что задремывает...

«Эй, парень, – будит его веселый мужской голос. – Очнись, протараню!»

Прогулочная шлюпка с мускулистым гребцом с пестрым платочком на шее как у Педро Зуриты в фильме «Человек-амфибия» и загорелой красавицей Гуттиэре в соломенной шляпке, хлюпая днищем, проплывает мимо, едва его не задев.

А потом…

Потом начинается неприятное. Море, пляж, крепкий молодой сон, сытная и вкусная домашняя еда… Все это не может длиться вечно. Каждой радости, как и горю, приходит конец. А что в итоге?

В итоге надо искать, чем ему заняться в жизни. И тут начинается путаница. Локотков не получил среднего образования. Окончил восемь классов и пошел работать на завод. Учеником слесаря. Ротный говорит, что на гражданке большие перемены. Если нет образования, то на завод не примут. Даже армейская квалификация ему не поможет. Учиться ему не хочется, да и поздно. Нет, конечно, на завод его возьмут. Но предложат незначительную, малооплачиваемую работу. А деньги ему нужны: одеться, обуться, на развлечения. Думает он о девушке, о будущей женитьбе – все это требует затрат. Старики дряхлые, живут на одну пенсию, за ними присматривать нужно, лекарства покупать и прочее…

Короче, грустно думает Локотков, на гражданке его ждут одни проблемы. Без ясного указания, как их решать и в каком направлении двигаться. Так что, – повернул он тему другой стороной, – в армии, если вдуматься, не так уж плохо. Живешь на всем готовом и с ясной, определенной целью. И с перспективой, которая более чем понятна.

Он вспомнил знакомого старшину-сверхсрочника – в армии их называют «макаронниками» за то, что занимают они не пыльные и не обременительные должности заведующих продовольственными и вещевыми складами.

Да, вон у Гонтарева квартирка однокомнатная в офицерском общежитии. День отслужил – и дуй к себе каморку. Есть, где голову приклонить. Когда он женится – а Гонтарев собирается, невеста его во Пскове ждет, – двухкомнатная квартира ему положена. Обмундированием он обеспечен, гражданскую одежду покупает с зарплаты – а зарплата в армии будь здоров! – питается бесплатно, в офицерской столовой. Не надо заботиться о готовке, покупке продуктов… Чем не райская жизнь? Ни забот, ни проблем! А, главное, не надо тужиться – учиться, стараться чего-то достичь. Портить здоровье и нервы на карьеру – повышение разряда, увеличение зарплаты…. Тут тебе все сами дают! И еще спасибо скажут!

И так ему понравилось, что Локотков потерял сон. Часы на руке показывали без десяти два ночи. А он бодр и деятелен, как будто проспал десять часов!

Локотков снимает с вешалки шинель, накидывает ее на плечи и выходит покурить. Дует мартовский нехолодный ветер, влажные звезды перемигиваются в небе. Слышны отрывистые голоса – ночной караул сдает посты утренней смене. Привычные слова команды – «пост сдал – пост принял»… Легкость весенней ночи и предвестие рассвета. Тоже легкого, весеннего, смутного…

Локоткову хорошо и спокойно. С утра у него процедуры: ванночки с марганцовкой, а потом пальцы намажут черной, вонючей мазью Вишневского. Пройдет три-четыре дня, и капитан Мамедов скажет, что завтра ему на выписку. Он выздоравливает. И когда он докурил на крыльце сигарету, он понял, чем займется после выписки. И потом – через месяц-два, когда выйдет срок его солдатской службы и начнется другая, новая жизнь…

 

После майских праздников, когда вышел приказ об увольнении в запас военнослужащих, отслуживших срочную службу, Локотков долго чистился и гладился в ротной каптерке. А потом, взволнованный и подтянутый, отправился в штаб полка. В руках он торжественно держал лист бумаги, – подписанный капитаном Барсуковым рапорт. «От ефрейтора Локоткова Ю.А. Прошу зачислить миня на сверхсрочную воинскую службу…» С короткой припиской: «Согласин на любую должность на ваше усмотрения».

И внизу корявая, неразборчивая подпись…