Кажется, что Пушкин был всегда. Независимо от времени, родители читают детям его сказки и повести Белкина, а дети в силу возраста недопонимают Людмилу и надеются, что Дубровский спасет Машу. На книгах Пушкина растут поколения, передавая потертые томики по наследству. Пушкина изучают в школе, у его памятников назначают свидания, его именем называют улицы, премии, рестораны — он самый что ни на есть народный поэт, образ, несмотря на это, не забронзовел. Пушкин — главный поэт и герой анекдотов — «все знает».
Писатель Андрей Белый в 1908 году рассуждал: «Все мы с детства обязаны хвалить Пушкина. Холодны эти похвалы. <…> Пушкин самый трудный поэт для понимания; в то же время он внешне доступен». Сложно поспорить с Белым: Пушкин кажется таким понятным, а кому-то — и простым, он не учит, не обличает, порицая за грехи. И при этом именно с ним — Пушкиным — получается подружиться, сродниться, и так хочется вслед за Цветаевой ревниво назвать своим. Именно его.
Павел Басинский:
Я впервые по-настоящему прочитал Пушкина в 15 лет. До этого я, конечно, слышал его «Сказки» и стихи, что-то проходили по школьной программе, но именно по-настоящему прочитал в 15 лет. И это была «Капитанская дочка», которую почему-то заставил меня прочитать отец. Впечатление было ошеломительное! Во-первых, очень крутой авантюрный роман. Во-вторых, не знаю почему, но Петруша Гринев сразу стал мне близким другом. С тех пор таковым и является. А отношение к Пушкину менялось, конечно, с возрастом. Например, те же «Сказки», написанные в Болдино уже в весьма зрелом по меркам XIX века возрасте, я сейчас читаю совершенно иначе. Там столько жизненной мудрости и вселенской философии! В сущности, эти «Сказки» — законченная формула и модель мироздания. Говорить о них можно бесконечно, а можно просто перечитывать и буквально цепенеть от того, насколько с каждой прочитанной строчкой ты становишься мудрее.
Чаще всего я про себя «перечитываю» его стихи в голове наизусть. «Не дай мне Бог сойти с ума…», «Я вас люблю, хоть я бешусь...», «Когда для смертного умолкнет шумный день…», фрагменты из «Евгения Онегина». Еще я очень люблю перечитывать «Пиковую даму». Она для меня как терапия против любой зависимости. «Зависимость» — это гордыня, чтобы вы знали. Еще обожаю его критические заметки. Это своего рода тренажер для человека с критическим складом ума, а я себя таковым нахально считаю. «Стерн говорит, что живейшее из наших наслаждений кончится содроганием почти болезненным. Несносный наблюдатель! Зачем было это говорить? Знал бы про себя; многие б того не заметили б». Несколькими фразами Пушкин убил всю литературную и киношную порнографию! Просто демон критики! И еще для меня перечитывание на всю жизнь — это «Моцарт и Сальери». С тех пор как я для себя открыл, что именно Моцарт умен, а Сальери глуп, мне стало легче жить.
Леонид Юзефович:
Несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова я знал еще до школы, так что к третьему классу способен был критически оценить серию неприличных детских анекдотов, героями которых выступали два светила русской поэзии, дневное и ночное. В школьном фольклоре 1950-х они учились в одном классе и сидели за одной партой. Пушкин был матерщинник и проказник, Лермонтов — простофиля, жертва его проделок. Кощунственность этих историй меня ужасала, в то же время оба небожителя, униженные напяленными на них шутовскими масками, в своем несчастье делались ближе и роднее — как Геракл в рабстве у Омфалы. Кто из них мне более ценен, я тогда не задумывался, но позже, в юности, сладострастно представлял, как у меня допытываются, люблю ли я Пушкина, и я с вызовом, протестуя против официальной табели о поэтических рангах, отвечаю, что Лермонтова — больше. После тридцати такой ответ немыслим. Пушкин настолько многолик и разнообразен, что остается нашим спутником и за чертой молодости. Его с запасом хватает на все возрасты. Очень условно, очень грубо говоря, мой личный, растянувшийся на всю жизнь маршрут идет от «Сказки о царе Салтане» к «Медному всаднику», а от него — к скромной прелести «Домика в Коломне».
Лирику Пушкина я знаю довольно неплохо, многое — наизусть. Перечитываю в основном поэмы и прозу, и тут меня часто ожидают открытия. Скажем, в «Домике в Коломне» обнаруживается оставшаяся в стороне от сюжета и раньше почему-то не привлекшая мое внимание гордая и несчастная графиня, с которой Параша, по воскресеньям встречается в церкви. Становится интересно: кто она? В чем ее таинственное горе? Лезешь в комментарии — и выясняется, что это знаменитая красавица Екатерина Буткевич, по бедности вышедшая замуж за польского графа Стройновского, богача и сенатора на пятьдесят лет ее старше, родившая больную дочь и ставшая затворницей в своем роскошном особняке на Фонтанке. Она выезжала лишь на воскресные службы в привычной ей с молодости Покровской церкви в Коломне, где ее и видел живший здесь после Лицея юный Пушкин. А то возьмешься за «Путешествие в Арзрум» и в приложенной к нему «Заметке о секте езидов» прочтешь удивительный главный тезис их теодицеи: «Они думают, что Бог повелевает, но выполнение своих повелений поручает власти дьявола».
Марина Степнова:
Я была советским ребенком из интеллигентной семьи, поэтому все, что нужно было знать про рыбака, рыбку, золотого петушка, говорящую голову и поповское семейство, знала еще до школы (многое даже наизусть), но особых восторгов не испытывала. То ли дело Ершов! В «Коньке-горбунке» резвились табуны лошадей (в том числе алмазнокопытных), а я лет до шести была заядлая лошадница.
А потом старшему брату в школе задали учить «Пророка».
Учил брат вслух, бубня себе под нос, я потрясенно внимала. Это было идеальное стихотворение — с морскими гадами и рассеченными трупами, в нем влачились, вырывали сердца и языки, но главное — был шестикрылый серафим. Месяцы потом я рисовала его на всех поверхностях и листах — длинного, как такса, горизонтального, на шести мягких лапах и с гордо торчащей, курчавой, круглой, пушкинской головой. Глаза у серафима горели звездным психопатическим огнем. Он так мне нравился, что я даже притащила его в один из своих рассказов, хотя не склонна делиться с читателями своей жизнью, особенно — детством.
На следующий год я пошла в первый класс — и Пушкин стал частью программы, надулся, помертвел, надолго — лет до 12. Я даже день этот помню, когда он вернулся. Воскресенье. Лето. Кухня. Мы с мамой льем тесто на сковородки, волшебничаем. Папа крутит ручку гремучей мясорубки. Все еще живые, не старые. Смерти вообще нет. Зато будут блинчики с мясом! Хрестоматия счастья. Родители говорили о своем, взрослом, и мама вдруг со смешком протянула, почти пропела: «Я знаю, век уж мой измерен, но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я…»
Это что?
Мама и папа посмотрели на меня, потом друг на друга, снова на меня — словно я оглушительно пукнула на принятии присяги.
Ты не читала «Евгения Онегина»?!
И начали читать мне оба, наизусть, хором, потом перебивая друг друга, и я стояла, обомлев, на крошечной солнечной кухне, и всю жизнь, до сегодняшнего дня, слышу «Евгения Онегина» только родительскими голосами.
Потом было очень долгое потом. Синий десятитомник 1964 года рождения, в последнем томе — неприличные эпиграммы, на одну я случайно капнула вареньем. Дубровский (скукотень). Капитанская дочка (ничотак). Ошеломительная, ошеломляющая Барышня-крестьянка. Ах, да, царь Никита и сорок его дочерей — разумеется! Еще в школе, с лучшей подружкой, на улице Пушкина, на чьих-то каменных ступеньках, пихаясь то локтями, то головами, и хохоча, как гиены.
Что еще? Переписка! Конечно же. Особенно с женой. Нет, сперва с невестой. Это уже с филфака и навсегда. Путь от «позволяете ли вы обнять вас? Это не имеет никакого значения на расстоянии 500 верст и сквозь 5 карантинов» до «я рад, что ты не брюхата».
Тут надо бы сделать какой-нибудь вывод, сказать что-то патетическое и трогательное, что Пушкин — наше все, что он жил, жив и будет жить. Но я не скажу. Потому что Пушкин умер. И мама с папой тоже умерли.
Выползина. Моченая морошка.
Кончена жизнь. Тяжело дышать, давит.
Полностью интервью на сайте журнала "Сноб"