Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 114




Foto2

Елена КРЮКОВА

Foto6

 

Поэт, прозаик. Родилась в Самаре. Профессиональный музыкант (фортепиано, орган, Московская консерватория, 1980). Окончила Литературный институт им. Горького (1989), семинар А. В. Жигулина (поэзия). Публикации: «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Нева», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Бельские просторы», «Зинзивер», «Слово», «Дети Ра», «Волга», «Юность» и др. Лауреат премии им. Цветаевой (книга «Зимний собор», 2010), Кубка мира по русской поэзии (Рига, Латвия, 2012), премии журнала «Нева» (Санкт-Петербург, 2013) за лучший роман 2012 года («Врата смерти», № 9 2012), премии Za-Za Verlag (Дюссельдорф, Германия, 2012). Лауреат региональной премии им. А.М. Горького (роман «Серафим», 2014). Лауреат Пятого Международного славянского литературного форума «Золотой Витязь» («Серебряный Витязь» за роман «Старые фотографии», 2014). Лауреат Международной литературной премии им. И. А. Гончарова (роман «Беллона», 2015). Дипломант литературной премии им. И. А. Бунина (книга рассказов «Поклонение Луне», роман «Беллона», 2015). Член Союза писателей России

 

Журнал «Кольцо А» представляет читателям новый роман своего постоянного автора Елены Крюковой «Побег», написанный в 2017 году, к 100-летию революции. Роман готовится к выходу в издательстве «Za-Za Verlag».

 

«ЛЕНИН ЖИВ!»

Отрывок из романа «Побег»

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

 

Надя думает о том, как человеку трудно убежать от людей. – Ленин молча лежит на столе, и близкие грустно глядят на него. – Сожженный дневник Нади. – Мужик Епифан утешает вдову Крупскую в ее неутешном горе. – Приезд грозного Сталина в красную усадьбу. – Сталин приказывает обмыть тело Ленина, по русскому обычаю. – Ночь в усадьбе рядом с покойным вождем, спокойно лежащим на столе. 

 

Он опять убегает. Мы бежим опять.

Зачем мы бежим? И куда мы бежим?

Человек все время куда-то бежит. Это так странно. Он всегда опаздывает. Он бежит, когда оглядывается, не догоняют ли его, но чаще не оглядывается назад. Он бежит вперед и смотрит вперед. Куда мы все бежим? Куда бежит страна? Она пустилась в бега давно. Мы думали, мы все размеренно идем, вольным и свободным шагом, а по правде мы оголтело, ловя ртами воздух, бежали. Мы глядели по сторонам: гнусный царь, противные чиновники, адские суды, чертовы виселицы. Кнуты в руках дрянных помещиков. Кучи денег в мешках у дьявольских банкиров. Мы побежали сломя голову к новой власти! К власти народа! Но разве этот человек, что вонзил штык в наше прежнее, вольно идущее по полям и пашням живое тело, разве он – народ?

Да! Он – народ! Он услышал, как думает народ. Что хочет народ. Как бьется сердце народа. Как бежит по жилам его кровь. Он стал народом! А народ стал им. Да!

Нет.

Разве он знал страдания той дурочки, из Федюкова? Попробовал бы он прожить ее жизнь! У него не получилось бы. Это слишком страшно, прожить такую жизнь и не тронуться умом.

Жаль, что мы не сбежали. Не убежали от самих себя.

Были бы сейчас где-нибудь в оренбургских степях. Или на Севере, на Валааме: говорят, там сохранился монастырь, не разрушили его. Или сели бы в скорый поезд, Ильич надвинул бы кепку на лоб, поднял бы до подбородка шарф, поднял воротник; и так бы ехали на восток, отец с дочерью, а может, старый муж с молодой женой. А если бы он проголодался? Она бы накормила его: близ вокзала, у торговки съестным она купила бы им в дорогу пирожков с яблоками, жареную утку, огромную ватрушку со сладким творогом. Хватило бы им до Владивостока? Нет, конечно! Поезд бежал бы, колеса стучали, а когда они бы все съели, их угощали бы снедью попутчики. Так водится на Руси. У нас на Руси последнюю горбушку голодному отдадут, последнюю рубаху с плеча сорвут, если твоя дырявая, или голый ты. Не обнажай лицо, вождь! Тебя узнают. И отправят обратно. Ты вождь, и ты подневольный.

Чем человек выше забрался, тем ему труднее ото всех убежать.

Мы опять бежим, и это же все правда, он убегает туда, откуда возврата нет, и я бегу за ним, я должна, я обязана бежать за ним до конца. До того момента, когда он на бегу подвернет ногу, споткнется – и упадет в яму, в мощно разрытую, громадную яму, и ничего, ни одного огня, ни гнилушки, ни светляка не будет светиться на ее сыром дне. Без просвета! Без ветра в лицо!

Когда бежишь, ветер в лицо. Свежий, холодный ветер. Или жаркий, если летом. Широкая земля, всю не обежишь! А куда вы бежите, люди?

Мы бежим от людей. Мы хотим быть одни.

Когда человек один, он ближе... К чему? К кому?

Зачем ты так боишься сама себе произнести это имя? Это имя из-под тебя и из-подо всех других выбивают, как табурет. На этом имени тебя – повесят! И будешь висеть и качаться под ветром.

Нет. Тебя за это имя расстреляют. И ляжешь в ров, и забросают землей.

Это имя Бога.

А какое имя Бога моего? Неужели – Бог?

Нет! Его имя – Ленин!

Вытереть пот со лба. С лица. Пот как слезы. Он льется и льется. Зима, а так невыносимо жарко. Ленин, это наш Бог! И бег – наш Бог! Бег вперед! Под красным знаменем! К победе! Мы стреляем так же, как стреляла царская охрана. Мы вешаем так же, как вешали по приговору царских судов. Но мы стреляем и вешаем во имя Бога нашего. Ленин! Слава тебе!

...она стояла в коридоре и провожала взглядом процессию с мертвым телом, идущую по направлению к гостиной. Паркет наклонился, ее ноги заскользили по страшному крену.

Чтобы не упасть, она застучала по паркету каблуками.

Впечатывала каблуки в паркет.

Шла, как солдат в строю. Ать-два, ать-два. Каблуки вонзались в дерево. Будто пальцы она в клавиши «Ундервуда» втыкала. Буквы, да, шаги тоже печатают буквицы. Просто их тут же, сию секунду, стирает дыханием смеющееся время.

 

* * *

Маняша резко сдернула скатерть со стола.

Люди, что несли вождя, подошли к столу и медленно, осторожно положили покойника на голый стол.

Бухарин вытер ладонями потное лицо.

– Позвонить... Телефонистку... Известие... Разослать телеграммы...

– Уже все делаем, – деревянными губами выдавил доктор Осипов.

Эфир гудел и дрожал, и рыдал. Провода накалялись. Ночь насылала на мертвую землю метель. Маняша откинула тюлевую штору: за окном, в густой и страшной тьме, метались белые вихри. По краю оконного стекла бежали, перевиваясь, сказочные ледяные цветы. Маняша приблизила лицо к стеклу и выдохнула, на ледяном стекле отпечатался темный кружок горячего рта.

– Надя, там метель.

– Я вижу, – безжизненно ответила Крупская.

Ей пододвинули стул, обтянутый чехлом. Она села. На столе перед нею лежал человек, с ним она прожила жизнь. Бежала с ним по одной дороге, он бежал впереди, она сзади, задыхалась. Непосилен ей был этот бег. И все-таки она бежала. Он знал, куда бежать, и бежала вместе с ним она, это был ее долг, она сама когда-то давно согласилась на это. Где их обручальные кольца? Потерялись? Или лежат в шкатулке в ее усадебной спальне?

Она щупала свою голую, без кольца, руку. Пальцы распухли, рука растолстела. Так надо, время это делает со всеми. Надо терпеть. Надо! Надо! Везде и всюду надо. И никогда – как хочу. Она и за Ильича-то вышла, потому что так надо; надо замуж выходить за того, кто поухаживал за тобой. И революция вам обоим тоже сказала: надо. Надо мне служить! Надо ко мне бежать!

Воздух гудел вокруг них, метель гудела. Где-то далеко, в иной жизни, откуда когда-то убежали они все, гудел паровоз. Земля кричала, и Крупская знала, она еще долго будет кричать. Рвать волосы над телом того, кто попытался убежать от нее, и вот не смог.

Зажгли люстру. Стеклянная звенящая лодка плыла над затылками, сияла. Свет лился на бледные лица. Бухарин, весь в поту, то и дело проводил ладонями по лицу.

Ленин лежал на столе строго и грозно. Из маленького и жалкого он вдруг опять сделался сильным и сердитым. На босые его ноги кухарка Евдокия, плача, натягивала носки.

– А башмаки-то нужно, Надежда Константиновна?.. ай?..

Крупская обернулась на голос. Слепые от слез, выпученные ее, рыбьи глаза, налитые слезами до краев, медленно ползали по людям. Она была призрак, и глядела на призраков.

– Я не знаю... правда, я не знаю...

Маняша протянула к мужику руку, будто готовилась сказать речь с трибуны.

– Епифаша, быстро, принеси из спальни башмаки Владимира Ильича...

Мужик вернулся, нес башмаки за шнурки, как ярмарочных петрушек кукольник несет. Евдокия напялила на ноги мертвецу башмаки, потерла им черные носы рукавами и утерла нос рукой.

– Вот... всё теперя прилично... ну не можно же лежать тута босому... чай, не босота какая...

Вдова подняла руку и взяла покойника за руку.

Надя стояла у дверей. Ей будто кто-то приказал: дальше не ходи. Она стояла, как прислуга, да ведь она и была тут прислугой – печатанье статей Ильича и его речей, это был всего лишь повод, а то и дело надо было то чашку поднести, то тарелку вымыть, то лампу зажечь, то что-нибудь тихое, нежное почитать больному вслух. То пыль с мебели обтереть: пыль только вытри, она опять налетит. То обуй вождя, одень, не всегда толстуха жена прикатывалась огромным колобком, белым холщовым снеговиком в спальню; и не всегда вовремя вбегали охранники, чтобы помочь, поднять и сопроводить. А она была всегда тут. Всегда являлась вовремя. И когда ее просили, и когда не просили.

И мужик этот, Епифан, тоже всегда был рядом. И он один, простой мужик, сермяжный, смотрел на нее таким взглядом понимающим, его взгляд обнимал ее, понимал и утешал, что и разговоров-то между ними никаких было не надо; всё говорили глаза.

...и сейчас никто не говорил. Говорили глазами. Крупская сидела на зачехленном стуле и держала вождя за руку. Вдова молчала и смотрела на Ленина. Люди в гостиной смотрели на нее.

Одна Надя на нее не смотрела; Надя смотрела в черное окно, на белую метель.

Крупская медленно повернула спокойное лицо к окну.

Она была на удивление спокойна.

У нее только безресницые веки дрожали, и чуть дрожали белые рыбьи, широкие губы.

Маняша нетвердым шагом пошла к двери. Дошла. Встала в дверях. Раскинула руки, уперла ладони в дверные створки. Из нее сначала вырвался короткий крик, потом она начала рыдать – страшно, неукротимо, это рыдание напоминало рвоту.

И ее никто не утешал.

 

* * *

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

 

Он лежал на этом голом столе как живой. Я все время думала, что он живой. Что сейчас мы все дружно зажмуримся, а потом откроем глаза, а он сидит на столе и говорит своим обычным, как до болезни, бодрым голосом: «Ну, что приуныли, дорогие товарищи? Вы во все это поверили?! А это я вас разыграл! Просто – взял и разыграл! Так просто!».  

Но я зажмуривалась, а потом открывала глаза, а он все лежал. Лежал и не двигался. Я все время повторяла себе: он умер, умер, Ленин умер, – и я нимало не верила в это. А надо было верить. Надо было начинать жизнь заново. Я внимательно смотрела на его бледное, словно из мрамора выточенное лицо. Этот голый лоб, огромный! Под этой черепной костью уместилась вся земля. И вот этот мозг больше не работает. Смерть совершенно не изуродовала вождя. Он такой же прекрасный. Его лицо устремлено вперед. Он лежит, как памятник самому себе. Но никто же не будет ваять его памятник лежащим. Памятник Ленину должен стоять. Он должен стоять, как на трибуне! На том броневике в Петрограде, куда он прибыл из Германии, чтобы сделать нашу Великую Революцию!

Бледный? Белый? Мраморный? Нет еще, нет! Я глядела, и мне его щеки казались розовыми. Будто там, внутри его тела, еще ходит, движется кровь. А может, он сейчас задышит! Он лежит, такой полный живых сил. Он вытянул руки вдоль тела. Его кулаки крепко сжаты. Но ведь сжимать кулаки может только живой человек! Значит, он жив!

Я воскликнула: «Ленин жив!» – но, кажется, меня никто не услышал. А если услышали, то смолчали. Все глядели на Ленина, и все себе не верили, что он уже мертвое тело.  

Епифан стоял у двери, рядом со мной. Он робел подходить ближе к столу. Место мужика у дверей, у ворот, у крыльца, так заведено, и они, крестьяне, все еще никак не привыкнут к тому, что все равны. Свобода, равенство и братство! Вот я точно знаю, меня Епифан считает сестрой. Я родная ему. А вот доктора, Фёрстер, Осипов, Авербах, Волков, Елистратов и другие врачи, что пользовали вождя, это все мужику – господа. Так было! Тысячи лет! Да разве же можно так сразу к равенству привыкнуть! Мужик он и есть мужик. Прислуга есть прислуга. У них, мужиков и баб, разговор с нами короток. Мы господа. А вдруг мы так и останемся господами?

Кулаки. Меня очень беспокоили эти кулаки. Ведь они сжаты! А это признак жизни! Почему он их не разжимает? Почему?

Епифан бросил, через мое плечо, взгляд на Ленина. Вздохнул и сказал: «Нынче он хороший». Доктора обернулись на него, и Бухарин обернулся, и Крупская обернулась. Епифан замолчал. А я видела, он еще что-то хотел сказать. Хороший! Он хотел сказать – хороший, это значит, как живой, это значит живой! Может, он хотел сказать, что Ленин будет всегда живой? Может, именно это?

Епифан умолк, от греха закрыл ладонью рот, потом погладил бороду и пригладил волосы. Мне кажется, мужик не пользуется расческой. Ему, для таких косм, нужен лошадиный гребень. Я посоветую ему взять в селе, в любой избе, железный гребень для расчесывания лошадей.

От тела Ленина исходила невероятная сила. Я никогда не думала, что мертвое тело может излучать в пространство такую огромную силу. Будто бы от его тела били струи невидимого огня. Воздух вокруг его тела накалялся. Я ничего не понимала, разве так бывает в природе? Я чувствовала такое около покойника впервые. Я не верю в разные чудеса и потусторонние силы. Но я задрожала, и сначала меня обнял страх, потом обхватила неистовая радость. Да нет, жив, конечно! Еще как жив! Такое пламя из него рвется! Такая энергия выходит! Неужели я одна ее чувствую? Я покосилась на врачей. Доктор Елистратов стоял бледный и кусал губы. Доктор Фёрстер то и дело ловил очки, они падали у него с потного носа. Доктор Осипов щипал себя за усы и за бороду. У него, приземистого и тяжеловесного, был вид крестьянина, у которого со двора ночью свели корову, быка и коня. Ничего они не чувствовали, это точно.

Я не видела лица Крупской. Я видела только ее затылок. Седой морозный пучок на затылке. Инеем тронуты ее волосы, и снежная блуза надета на ее грузное тело. Она глядела на Ильича неотрывно. И я опять стала на Ильича глядеть. Мы все глядели на Ильича, но кто чувствовал этот огонь, бьющий языками в холодную гостиную, в ее погребальное молчанье? Неужели только я одна?

У меня было такое чувство, что вот сейчас, через мгновение, Ленин напружинит все мышцы свои, откроет глаза, обведет взглядом гостиную и встанет со стола.

Ну же! сейчас! вот сейчас!  

Я даже подалась вперед, чтобы не пропустить момент. Мне показалось, он шевельнулся. Ну же! скорей! Я вся дрожала. У меня по щекам, по шее бежали ручьи странного горячего ветра. Волосы надо лбом выбились из пучка и шевелились, как под ветром. Какая могучая сила он! Ну неужели не сбудется! Ведь все, все сейчас здесь, в мертвой яркой гостиной, под этой жуткой слепящей люстрой, этого хотят.

Волны ходили по моему телу. Мороз прокалывал его иглами. Лес за окном гудел и клонился. Внутри меня бесилась метель, свивалась в клубки и опять летела по дикому ветру. Я ничего не понимала, я все забыла, кроме одного: я так сильно хотела этого, того, чтобы вождь ожил и встал, что сама, как он, крепко сжала кулаки, и меня сверху донизу пронизали ужас и радость, как острое длинное копье. Встань! Оживи! Я приказываю тебе! Я хочу, чтобы ты встал!

В своих призывах я называла вождя на «ты», но так и должны, и будут люди обращаться друг к другу в недалеком будущем. Все ведь друг другу родные! И кто он мне, родной мой? Родной на всю жизнь? Отец! Брат! Друг! Роднее сына, роднее мужа, всех на свете мужей и детей! Встань, великий мой, родной мой! Встань! Это я тебе говорю! Я приказываю тебе!

И тут я сказала вслух, довольно громко, и, может, в гостиной эти слова кто-то услышал. Я сказала, плача и сжимая кулаки: «Я люблю тебя! Встань!» Да, я внятно сказала это. Все слышали, и все смолчали. Наверное, все подумали, что я сошла с ума. Может, я и правда немного, на время, сошла с ума. Это было простительно. Мы все тогда не понимали, что мы все делаем, и толком не осознавали, что происходит.

Я неотрывно глядела на В. И., и меня охватил такой жар, я думала, у меня щеки, лоб и грудь лопнут от жара. Жар скатился в живот, и там взорвался огненным шаром. И полились слезы. Тело стало легким, и душа легкой. Я вся стала такой легкой, как лист бумаги. На мне были напечатаны слова, ряд непонятных слов, и пишмашинка так сильно ударяла своими железками, что свинцовые буквы прорывали бумагу, и я стояла вся в дырах, вся истыканная скорбными буквами насквозь. Невозможно было прочитать дырявую меня.

Что такое была я, исписанная сплошь? Приказ? Указ? Декрет? Резолюция? Постановление? Протокол? Обращение? Приговор? Какая важная бумага я была? Правительственная? Личная? Личное письмо товарища Сталина к нерадивой жене? А может, донос? Товарищ Сталин, ваша непутевая жена опять хочет убежать с вождем мирового пролетариата товарищем Лениным. Только теперь она хочет убежать с ним наверняка. Ох, простите, навек.

Он будет читать этот донос и хрустеть бумагой. И грызть трубку, он всегда грызет трубку, когда нервничает. А потом дочитает спокойно, спокойно пыхнет трубкой раз, другой, и медленно, на глазах у подчиненных, порвет донос. На мелкие клочки.

Порвет меня, живую, целую и невредимую.

Кто я такая? Всего лишь информация. Буквы, строчки. Это всем только кажется, что я живой человек. Меня порвать легко и просто. Обрывки будут, медленно кружась в солнечной пыли, падать на пол. На солнечный паркет.

 

* * *

Как плакала Маняша!

Она металась по комнате и рыдала.

Мужик подпирал плечом стену. Он стоял, удивленно глядел на плачущую седую женщину с еще молодым угловатым, будто деревянным, лицом и думал: эка, как сокрушаются господа, не хуже деревенских наших плакальщиков. Ему показалось, он внезапно вырос и подпирает плечом уже не стену, а всю усадьбу. Что стал он одной из белых мощных колонн, и держит потолок, и держит стропила, и матицу, и крышу.

Он удивлялся перемене, с ним происшедшей, а потом перестал удивляться.

И сверху вниз теперь смотрел он на тех, кто еще нынче повелевал им: он был теперь выше их, он был властелин, а они слуги. Господа мужики, подите туда, не знаю куда, принесите то, не знаю что!

До него дошло, что это они, господа, сделали революцию; и провозгласили, что народ отныне властелин. Значит, все правильно, и рост его громадный, внезапный, правилен, и все складывается ему в пользу.

Вон она, за зимним окном, его земля! И он пойдет по ней теперь уже семимильными шагами, оглядывая просторы, наблюдая сверху стоящие столбами белые дымы из избяных труб. Его Горки! Любимое село! Усадьба – что? В усадьбе этой, калякала жена вождя, будут снова для детишек делать санаторию.

– И то верно, детишков много больных у нас в Расее...

Сверху вниз глядел он на мечущуюся по гостиной Марью Ильиничну, она все рыдала, а он смотрел на ее белый как метель затылок и удивлялся: враз, выходит так, она поседела?

– Вроде бы волосья были сивые... как у лошадки... а тут белехоньки совсем...

Смотрел сверху на Крупскую. Она держала руку покойника в своей руке; и сверху, с высоты неба и ветра, их руки казались маленькими мертвыми рыбками, на дне глубокой скорбной реки лежащими одна на другой.

Комната, видимая сверху, из далекой дали, поплыла перед глазами Епифана, он затряс головой, пытаясь вернуться в мир людей, и ему это удалось. Все опять были одного роста с ним.

– Видать, я хвораю как-то по-особому, што ли...

А может, ему просто надо выпить. За помин души вождя.

– И то правда... Однако... мысля верная... Пойтить на кухню, што ль... к Евдокее... У ей завсегда есь... она – нальеть...

Бочком, бочком подбирался ближе к двери. Поймал черный, жгучий взгляд молодой секретарши. Поймал – и жаром обдало.

– Эк ты, милушка, и переживашь... да ты не убивайся так... оно всё, это ж природа... Она сама решат, каво брати, каво на земле оставляти... 

Надя повернула к мужику залитое слезами лицо.

– Горе, – сказала беззвучно.

И вдруг светло, светлее не бывает, улыбнулась.

 

* * *

Мужик вышел вон.

И тут Крупская, выпустив из руки мертвую руку вождя, низко склонила голову и зарыдала.

Плач ее слился с отчаянным плачем Маняши.

Надя, процокав звонкими каблуками по паркету, подбежала от двери к столу. Обхватила Крупскую за плечи – так обхватила бы мать. Прижала седую растрепанную голову вдовы к своей груди. Гладила ее по волосам. Волосы выбились у Крупской из пучка, на паркет звонко падали шпильки.

– Пожалуйста... пожалуйста... не плачьте...

Она повторила слова Епифана над ее растрепанной, горькой головою:

– Это – природа...

Крупская плакала громко, в голос. И Маняша испуганно умолкла.

Надя оглянулась, заслышав шаги. В дверь вошли обе секретарши, Фотиева и Гляссер. Фотиева кусала губы, и видно было, что она хочет заплакать и изобразить горе, но не может выдавить из себя ни слезинки. Марья Игнатьевна Гляссер, напротив, изо всех сил старалась не плакать, но упрямые слезы текли по морщинистым темным щекам, стекали на смешные ее, уже старческие седые усы.

– Что они делают здесь? – сквозь слезы тихо спросила Надю Крупская, указывая на застывших у двери секретарш.

«А что я делаю здесь?» – подумала Надя и так же тихо ответила:

– Мало ли что надо будет сейчас напечатать. Наверняка будут распоряжения.

Секретарши стояли, как аршин проглотив. Как солдаты на параде.

Доктор Осипов спросил сипло:

– А где доктор Волков?

– Гаврила Петрович на кухне, – так же хрипло, мрачно проскрипела от двери Гляссер. – Он ничего еще не знает.

– Уже знает. Ему сказали, – произнесла Фотиева, силясь заплакать.

Наконец ей это удалось. По ее круглым щекам-мячам потекли скупые мутные слезинки. Она вскинула руки и быстрым, неуместным здесь, в этой яркой от смерти и света ночной гостиной, жестом кокетливой, раздевающейся перед мужчиной женщины поправила пучок светлых соломенных волос на затылке.

Они все, женщины, плачущие здесь, у тела вождя, носили одну и ту же прическу.

Это было модно, а может, это было вечно.

И тут захлопали двери, загремели по полу сапоги, много сапог.

Мужчины поднимались по лестнице, шли по коридору.

Изредка слышались голоса. Тут же замолкали.

Надя разжала руки и отпустила на волю плачущую Крупскую. Вся подобралась, как собака на охоте. Она знала, кто это идет по коридору.

Да и все знали.

 

* * *

Громыхая по паркету сапогами, чуть переваливаясь с боку на бок, вошел в гостиную Сталин.

Все выпрямились перед ним.

Почему, отчего все знали, что он отныне – командир?

В Политбюро ЦК партии входили и другие люди.

И все они имели право на власть.

Так почему же тогда...

Надя не додумала. И никто не успел додумать.

Сталин застыл, выпрямился, как все, шевельнул пышными усами и негромко, но очень внятно сказал, и голос отдался во всех углах ярко освещенной гостиной:

– Вы-ражаю сабалезна-вание вда-ве па-койнаво и всэм друзьям и са-ратникам па-койного ва-ждя!

Выдержал паузу и так же торжественно продолжил:

– ЦэКа партии па-лучает са всэх ста-рон тэле-граммы! Народ просит ас-тавить тело Ленина нэ-тленным!

Крупская распахнула веки широко, ее глаза полезли из орбит.

– Как?.. что?.. что вы говорите, Иосиф?! Как это нетленным?!

Сталин сохранял спокойствие.

Как дорого ему это стоило, знала только Надя.

– Слиш-кам многа народу хочит пра-ститься с Ильичом! Мы нэ можем ас-тавить ево тело на много дней проста так! к примэру... где мы ево ас-тавим для пра-щания народа?.. к примэру, в Ка-лонном зале Дома Са-юзав! И па-том...

Крупская уже вперевалку шла к Сталину.

– Что – потом?! что – потом?!

Ее нижняя губа тряслась. Из выпученных глаз рекой лились слезы.

– А па-том, ува-жаемая, – он даже не счел нужным обратиться к вдове по имени-отчеству, – на-да будит думать о том, што вэсь мир – слышите, вэсь мир! – будит палом-ничать к бэс-смэртному телу Владимира Ильича! К бэс-смэртному, слышите! Мильёны трудящихся са всэво света пай-дут, па-едут к нам в Мас-кву! К Ленину! На ево ма-гилу! И а-ни заха-тят па-кланицца нэ магиле! а наста-ящему Ильичу! Ево телу! Ему сама-му!

Крупская глядела на Сталина с ужасом.

– Я жи-лаю забальза-миравать труп ва-ждя!

– Труп... как вы можете так говорить мне... сейчас...

Крупская отвернулась от Сталина, медленно, белой холщовой гусыней, побрела к укутанному в холстину стулу, но не дошла до него – стала оседать, к ней подбежали Фотиева и Гляссер и подхватили ее, не дали упасть на пол.

– Слушайте всэ! – Сталин возвысил голос. – Труп ва-ждя нэ можит быть па-гребен! Ленин нэ можит быть па-харонен, как всэ пра-стые смэртные! Я, – спохватился, – мы всэ ха-тим абес-смэртить Ильича па-наста-ящему! Наука сэйчас дэлает чу-деса! Я связался уже с нашими луч-шими хими-ками. Нэ беспа-койтесь, всо будит сдэ-лано в лучшем виде! Па пер-ваму разряду!

Он говорил, как банщик в Сандунах. Выхвалялся, прежде чем клиента березовым веником постегать.

Никто не смотрел друг на друга. Все опустили головы.

Крупская, сидя на стуле, спиной к Сталину, прокричала:

– Вы чудовище!

Все глядели себе под ноги.

– Скажите, уже аб-мыли тело? – строго спросил Сталин.

– Нет! – ясно и звонко ответила Надя.

Муж не смотрел на жену. Будто ее тут и не было.

– Так при-ступайте к эта-му русс-каму аб-ряду!

 

* * *

...она, с другими женщинами и мужчинами, раздевала его. Была принесена большая лохань, в которой так недавно купали его, купали мужчины, но теперь обмыть тело предоставили женщинам, Евдокия сказала, что покойника обмывают обычно старые женщины, а помогают переворачивать мужчины. Они тут все были теперь старые. Сразу постарели на сто лет. Мужчины ловко поднимали тело, а женщины неуклюже, стыдясь, стаскивали с него тряпки. Она видела, как шевелятся губы усатой Гляссер; может быть, она молилась или уговаривала себя не бояться и не стыдиться. Они все тут молча упрашивали друг друга, уговаривали, что нет, не надо бояться и не надо стесняться, все это обычно, привычно, так делают все люди со всеми своими покойниками, но Надя ловила на лету его мотающуюся руку, и чуть не отдергивала свою, она ждала тепла, а ее обжигал зимний холод, покойник уже остыл, так быстро, удивлялась она, прошло же так немного времени с мгновенья смерти; она видела, как стаскивают с него брюки, потом теплое фланелевое исподнее белье, и она уже окунала губку в лохань, и теплая вода током ударяла ей между пальцев; она протягивала губку ловкой и умелой Евдокии, Евдокия, должно быть, успела пообмыть на своем веку разных родных и чужих покойников, так все она хорошо и правильно умела делать, она тут, пожалуй, была теперь главная. Евдокия хватала губку, а в руке почему-то оказывалась сухая чистая тряпка, и ее тоже надо было окунуть в теплую воду и намылить, она не видела мыла, но чуяла его на ладони: оно скользило, вырывалось из руки, как свободный голубь, и падало, и улетало; его ловили другие люди, а потом другие руки взбивали мыльную пену в лохани, пена разноцветно вспучивалась, делилась на множество ярких радужных икринок, чуть потрескивала – это мыльные икринки лопались, и надо было успеть. Везде и всегда надо было все успеть, особенно при мертвом – он уже прибыл к месту назначения, а живые все еще опаздывали, – и она окунала тряпицу в эмалированную лохань и отжимала, это она окунала ее в небо и отжимала слезами дождя, мужик же сказал ей, что все это природа, снеговые тучи неслись над ее черной молодой головой, седые тучи, это она уже была старуха и обмывала родного старика, и глаза привыкали к виду мертвых ключиц, и мертвых торчащих из-под кожи ребер, и мертвых плеч, и мертвого кадыка на задранной шее, и, самое страшное, мертвых чресел, она все боялась туда посмотреть и все-таки смотрела, и глаза, став стеклянными и бесстрастными, не видели ничего стыдного и низменного, а видели просто несчастное тело, мертвое и тяжелое, отяжелевшее, висячее, как мертвый маятник в остановившихся часах, и все знали, что ход времен остановился навеки, и все не верили этому, и она правильно думала, что никогда не поверят, сколько бы времени не прошло на земле с этой черной и белой зимней ночи, затерянной в лесах и полях, среди чужих смертей и чужих рождений. А может, он родился, спросила она себя умалишенно, может, этой мой ребенок, и я обмываю его, новорожденного, а он так еще и не закричал, он все медлит, не может набрать в грудь воздуху, и, чтобы он не задохнулся, а скорее вдохнул земной воздух, надо побить его по щекам, так акушерки учили! Она подняла мокрую руку и, ужасаясь самой себе, шлепнула мертвеца по щеке, ее руку поймали и крепко сжали, и она тяжелым взглядом глядела и видела, как по белому восковому лицу ползут мелкие, узкие струйки мыльной воды. Жизнь надо было мыть, надо было мылить, и кто-то вскричал: смените воду! а кто-то застонал: нельзя, надо обмывать одною водой, – и она вдруг поняла, что стоит у стола в праздничном бархатном платье, муж заставлял ее надевать это платье, когда они собирались в театр, а на столе лежит голый человек, и она засмеялась сама над собой: это я в анатомическом театре, а это просто чужой покойник, или нет, это восковая фигура, ее нельзя резать, нельзя вскрывать, там внутренностей нет, один мягкий пахучий воск. И вдруг бархат на ней обратился в белый сатин, она стояла в белом халате, и она была врач, и в руке у нее зажат скальпель, и надо сделать единственный, точный разрез. Она закричала и выпустила мыло из рук, и оно скользило у трупа по голому животу и ускользало, падало между раздвинутых ног, и падало со стола прямо в черную бездну, в седую метель, в красный снег. Она кричала: почему снег красный! почему красная вода! укройте его красным знаменем, ему же холодно! Но люди вокруг молчали, и молча снова мылили губки и тряпки, и лилась меж стиснутых пальцев вода, лилась мертвому человеку на лицо, в подмышки, под ребра, на голые пятки. И сами, будто без помощи летающих плачущих рук, надевались на него одежды. Все одно и то же, что во все века: исподнее, брюки, нательная сорочка, выходная рубаха, галстук, пиджак. Галстук, зачем тут галстук, он же может им задушиться! И правда, товарищи, зачем одевать вождя в цивильное платье. Идет революция. Революция, это вечная война. Мы похороним вождя в подобающей одежде. Несите сюда френч! Какой френч? Военный френч, в шкапе в спальне висит, защитного цвета! Несите сюда и бритвенный прибор! И машинку для стрижки волос! Зачем машинку, не надо машинку! Никто не слушал уже ее криков. Люди делали свое мрачное, обыденное дело. Метель, как обычно зимою, тоскливо и густо мела за широким, величиною с белое поле, еще не разбитым окном.

 

* * *

Крупская не спала в ту ночь. Когда ее мужа обмыли и одели, она так и осталась сидеть около стола, на котором он лежал.

Он лежал перед женой в узком военном френче, и она сама застегнула френч на все медные пуговицы. Голова откинута назад. Ему холодно, шептала жена, холодно и жестко лежать, принесите подушечку, думку под голову. Никто не нес никакую думку. Она сама подкладывала руки ему под голову, но потом вынимала – такая ледяная была его голова, и тяжелая, давила на руки, и еще ей было страшно: а вдруг оживет? Надо было радоваться, что вдруг оживет, а ей страшно было. Она загоняла этот звериный страх внутрь себя, вниз живота, в коленки, в пятки. Давила его ногами. Но он опять поднимался снизу, подкатывал ей под плечи, под шею, и она в нем тонула.

Спасением были глаза. Глаза ходили, бродили по неподвижному телу, исследовали, узнавали, вспоминали, – запоминали. Вот этот шрам, шовчик крошечный, это он порезал руку опасной бритвой, и хирург зашил ему рану; это произошло в Швейцарии. Горы, озера! Пухлые легкие облака в нежнейшем небе! Зачем готовить и делать революцию? Разве не хорошо, не счастливо жить вот так, в уютной стране, среди красивых гор и ледяных водопадов? А какое там молоко! А какой шоколад! Лучше, чем в Париже. Да, они в Швейцарии питались хорошо. Она, как ни странно, следила за этим. Или пыталась следить; ей в помощь везде и всегда были слуги.

Не всегда они могли держать служанку. Часто у них на прислугу не было денег. Тогда жена стряпала мужу сама, и он иной раз с трудом заталкивал в рот ее стряпню.

Она сидела молча у тела мужа, и вспоминала молоко и сливки, ветчину и осетрину, пирожки и кнедлики, антрекоты и лангеты. И овсяную кашу на воде. И ржаной хлеб, и ситный. И щи, и квас. И астраханскую тарань. И сибирскую, в Шушенском, медвежатину. Ее надо было резать очень острым ножом, совершенно каменную, темно-алую, соленую, жуткую, и надо было долго жевать, и рот наполнялся слюной и терпким мясным соком, и хотелось зареветь, как медведю. И она выплевывала кусок на столешницу, закрывала лицо руками и плакала: "Володя, я не могу есть медведя! Медведь, это же человек!" А молодой муж ее смеялся. И с аппетитом грыз это кровавое вяленое мясо.

Он смеялся над ней: "Наденька, ты у меня не мясо! Ты – рыба!"

Да, она рыба. И вот приплыла.

Она опять подводила руки под затылок мертвого Ильича, и так сидела и поддерживала его под голову, и любовалась им, и ужасалась ему, и что-то невнятное, прощальное, глупое, детское говорила ему.

 

* * *

И никто не спал в ту ночь в усадьбе.

Невозможно ведь внушить себе, что ты спишь, если ты не спишь.

Но ночью бывает и так: дремлешь и думаешь, что не спишь, а на самом деле проваливаешься в легкий, смутный сон, и когда открываешь глаза, забываешь, что спал.

Они все, по разным комнатам, сами перед собой делали вид, что спят.

Сталин не раздевался. Он спал одетый в большой комнате на первом этаже, на диване, под картинами в кандально-тяжелых багетах. С картин на Сталина смотрели удивительные, забытые существа: нимфы и богини, крылатые звери. Среди чудищ маячили военные герои прошлых лет. Художник тщательно выписал кисточкой блеск их мощных лат. Все воевали, всегда. Не было времени без войны. Вся война еще только предстоит. Революция и междоусобица, это были цветочки. Будем жрать красные ягодки мешками. Надо готовиться.

Он не спал, таращился в окно, оно никак не хотело светлеть. Когда стрелка настенных часов дошла до пяти, он спустил ноги на пол. Сапоги стояли рядом. Портянки он не разматывал.

За стеной тоже под кем-то скрипела кровать. Он усмехнулся. Его рассмешил этот звук. Он стал натягивать сапоги и чертыхался – сапоги налезали с трудом, ноги распухли. По коридору пробежал человек. Он сразу понял: женщина. Легкий шаг, быстрый.

А потом опять обрушилась мертвая тишина.

И все продолжили спать или делать вид, что спят; в мире удобнее делать вид, притворяться, чем быть самим собой. Быть собой, это же так неудобно, так мучительно, да частенько и ни к чему. Быть собой может только большой человек, у власти человек. Вот он, если все у него получится, сможет быть самим собой.

Где-то в этом же доме, за кирпичной кладкой старых стен, за перегородками и ширмами, спала его жена. Надя. Он не любил ее имя. Оно казалось ему слащавым. Если бы они жили в Тифлисе, ее бы там называли Имеди. Имеди, вот это славно!

Он сидел на диване. Какая тишина. Неужели он наконец умер, этот лысый человек?

Он не человек. А я, я – человек?

Кто мы?

Часы пробили половину шестого. Один медный, короткий удар, а отзванивает долго и и тоскливо. Человек живет коротко, но дела его расходятся в мире кругами по воде.

Он бросит в воду наибольший камень. Не круги разойдутся, а штормовые волны.

Он переплюнет лысого.

Вытащил из кармана трубку, раскурил. В мрачной комнате плавал сизый, светлый дым.

И не было ничего в мире, что смогло бы ему помешать думать о своей стране.

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

 

Мертвого Ленина кладут в красный гроб. – Вокруг покойного Ленина, по столу и паркету, разбрасывают пахнущие смолой еловые лапы. – Важные люди приезжают в усадьбу, посмотреть на мертвого вождя. – Люди, в сильный мороз, несут гроб с телом Ленина от усадьбы до железнодорожной станции. – Сталин, Крупская, молодая Надя и мальчик Иван едут до станции в машине. – Мальчик Иван спрашивает Надю, можно ли воскресить мертвого человека. – Толпы народу на станции; гроб погружают в особый вагон особого поезда. – Люди и гроб едут в поезде до Москвы; по обе стороны железной дороги стоит и провожает глазами траурный поезд русский народ. – Прибытие особого поезда на Павелецкий вокзал.

 

Вслед за ночью пришел иной день; и он был всем непонятен, и все делали вид, что бодры и собраны, сосредоточены и деятельны, на самом же деле все у людей валилось из рук, и они не могли уразуметь, зачем они делают утренние, дневные и вечерние дела, зачем едят, потом убирают за собой, потом глядят на себя в зеркала, потом что-то сочувственное говорят друг другу, утешают друг друга. Каждый понимал, что весть разошлась по стране, что страна загудела и застонала, заплакала, и не унять слезы, но бесполезны они – и никто во всей стране не знает, как и где вождя будут хоронить. И каждый понимал еще одно: что вся страна захочет проститься с вождем, и люди из всех городов, городков и сел хлынут в Москву, чтобы в последний раз поглядеть на дорогого вождя; значит, гроб с телом надо будет где-то на видном месте выставить, чтобы все подходили к нему и кланялись ему.

В этот, последовавший за смертью день, он уже лежал в обитом красной тканью гробу; гроб привезли из Москвы по приказу Сталина, и поставили на стол, и вождя подняли и положили в гроб. Вдова сложила ему руки на груди, левую поверх правой. Епифан кашлянул, шагнул вперед и поменял руки, положил правую на левую. Обернулся к Крупской и спросил тихонько: а крест в левую руку не будете влагать? а икону Спаса – на грудь? положено же... Она поглядела на мужика, как на зачумленного. И ничего не сказала.

В ноги усопшему, вокруг гроба, на столе, где он покоился, и на паркете набросали свеженаломанных еловых лап; лапником устлали и кровать, где умер вождь, и укрытые холстиною кресла, и коридоры дома. Ель пахла так терпко, празднично, этот запах напоминал им всем недавний Новый год и елку, где Ленин сидел в кресле-каталке, окруженный деревенскими детьми, и гладил их по головам, и криво, беспомощно улыбался им.

А телефонный аппарат не умолкал, все звонил и звонил, и трезвон этот плыл по усадьбе, отдаваясь в углах, вспыхивая за колоннами и за распахнутыми дверями, и метались по дому люди, и вот пробежала, голодно мяукая, кошка – в суете ее забыли накормить. Люди отвечали на телефонные звонки, звонки прокалывали холод дня, снега и кухонные запахи, и все перебивал запах формалина, и кто распорядился быстро обработать тело химическими составами, никто не знал. И все знали. Никто друг друга не спрашивал о том, что, кто и как делает, но все делалось, и все вертелось, и все делалось как надо.

Приезжали в усадьбу люди. Эти люди были люди Советского правительства, и они вроде бы нужны тут были, но они бесследно растворялись в ужасающем молчании, оцепившем дом; это молчание ужасало и самих молчавших, и тех, кто приходил в дом, чтобы поклониться усопшему и выразить тем, кто в доме, свое неутешное горе. Правительственные люди пытались о чем-то говорить между собой; но они не слышали себя, и никто не слышал их. Фразы повисали в воздухе, падали на паркет и застывали.

И жутко, хрустом ледяных ветвей, стуком ледяного топора, трещал немыслимый мороз.

Птицы, замерзая, падали с веток в снег. Собаки выли. Они чуяли смерть и оплакивали человека, что так хорошо еще недавно охотился с ними. Обледенелые ветви стучали на ветру друг об дружку. Оркестр зимы уже играл свой похоронный марш, а люди еще только приказывали своим музыкантам там, в столице, продуть тубы и валторны и прочистить мундштуки ярких золотых труб. Главная музыка горя ждала впереди. А здесь, в усадьбе, ждать было больше нечего.

Все было кончено, и конец пришел усадьбе; люди еще двигались по ее комнатам и коридорам, но это все было уже бесполезно. Дом умер вслед за человеком.

Молодая не могла видеть старую. Мучительная жалость, и не менее мучительное отторжение, невозможность видеть эту старую толстую осиротевшую женщину и невозможность хоть чем-то малым, жалким помочь ей – вот что гнуло молодую к земле; она стала сутулиться, мельком увидела себя в зеркале, ссутуленную, ужаснулась и тут же выпрямилась. Она же молодая, она не должна брать пример с тех, кто уже не может прямо держать гордую спину! Она солдат революции, говорила она себе, она не сдастся, даже сейчас, когда их вождь покинул их. Она тайком думала даже так: когда мой вождь покинул меня. Она мысленно присваивала его, делала своим. И негодовала на себя, и смеялась над собой. Но ничего не могла с этим поделать: тот, кто в болотном френче лежал в красном гробу в гостиной, теперь всецело был с нею, был только ее и уже навсегда.

Она понимала: она должна ехать на прощание с вождем в Москву, тут и речи ни о чем другом не было. И в тот призрачный, всем только кажущийся, ненастоящий день Иосиф не заводил с ней никакого разговора об этом. И она его ни о чем не спрашивала. Все было и так ясно.

Но она ловила на себе его взгляд: чугунный, исподлобья.

И взгляд этот разбивался о стеклянную стену ее прямого, прозрачного взгляда.

 

* * *

Маняша оторвала от календаря листок. На календаре теперь стояло не двадцать второе, а двадцать третье января.

В эту ночь кое-кому удалось уснуть. А кому-то не удалось; такова была его судьба, глядеть в ночное зимнее окно и ежиться от холода под тонким овечьим одеялом. Утро еле пробивалось сквозь тяжелые, набитые снегом тучи и вихренье вьюги. Окна усадьбы залепляло снегом, как начинку тестом. Мороз ужесточался. Кликнули мужиков. Прибежали охранники, подсобные мужики, Епифан и Иван. Гроб подняли со стола и понесли. Крупская мертво смотрела, как ногами вперед выносят из усадьбы ее мужа. Мужчины, с гробом на плечах, тепло одетые, спустились по лестнице и вышли из усадьбы на мороз. Усадебные люди шли за ними. Надя медленно шла в конце процессии. Она куталась в короткую заячью шубку. Подняла руку, чтобы поправить шапку, и услышала, как мех рукава в плече хрустнул: шов треснул и разошелся. Теперь она будет там, в Москве, стоять у гроба с дырой в шубе? Пусть. Если она сейчас остановится и станет капризничать, потребует нитки и иголку, будет штопать этот чертов мех, она остановит все. Ничего нельзя остановить. Все идет как идет.

Гроб несли мужики и солдаты, и Ленин лежал в гробу гордо и спокойно, грязно-зеленый френч, застегнутый на все позолоченные пуговицы, обтягивал ему грудь, воротник туго подпирал подбородок, и челюсть подвязывать не надо. Сталин распорядился не везти гроб в кузове грузовика. Мужики и солдаты должны были четыре километра нести гроб с телом до станции железной дороги. Четыре километра по морозу! Но это же вождь, и последняя честь ему. Надя видела: вождя выбрили плохо, и машинкой постригли тоже плохо, неряшливо. Волосы торчали пучками. Борода съежилась сухим прошлогодним дерном. Но теперь какая разница? Ничего не остановишь. Пущена машина. Работают колеса и шестеренки.

Она увидела: она тоже тут колесо, и вращается, и звенит на морозе, когда другое колесо, крутясь, зубцом задевает ее выстывшее железо. О да, они все железные люди. Такими сделала их революция. Это все нарочно, рождение ребенка, ночи с мужчиной. Она железнее любого мужчины. И стреляет лучше любого мужчины. А мертвый вождь умел стрелять? Умел, зачем же он возил с собою в моторе револьвер. Крупская чистила его; однажды Надя увидела, как она это делает. Разобрала его, разложила детали на старой газете и смазывала маслом, и, глядя подслеповато, тряпкой протирала. А собрать не смогла; попросила охранника, из солдат, прошедших войну. Солдат, смеясь, ловко собрал револьвер и протянул на ладони неумелой жене вождя. Не умеешь, не берись, есть такая пословица.

Живые колеса покатили вперед. Мужчины, с гробом на плечах, шли по тропинке; рано утром ее уже почистили лопатами бойцы, отгребли снег. Но путь до станции предстоял тяжелый. За воротами усадьбы чихал и пыхтел мотор. За ним выпускал вонючие пары другой. Поодаль стоял и третий. Солдат распахнул дверь. Товарищи, садитесь! Надя поглядела изумленно. Она подумала, что они все тоже пойдут до станции пешком.

Люди из правительства быстро погрузились в поданные к воротам авто. Железные коробки глотали людей, ездить в таких опасно, то горючее взорвется, то врежется мотор в столб или собьет человека, а делать нечего, ехать надо.

Мороз трещал. Надя успела, перед уходом, посмотреть на градусник. Минус тридцать пять было в девять часов утра, полчаса назад. Она нагнулась, чтобы сесть в машину. В машине уже сидела Крупская. Надя не хотела касаться ее своим бедром, боком, полой шубы, и все-таки коснулась и даже прижалась к ней крепко: за ними следом в мотор втиснулся мальчик. Кто разрешил ему ехать в Москву? У него волосы были смазаны маслом и пахли семечками. Торчали из-под потрепанной армейской ушанки. Цигейковые уши шапки, не завязанные узлом, висели вдоль щек. Наверное, солдаты подарили. Надя забыла, как его звать. Вспомнила: Иван. Такое простое имя. Ваня. Ванечка.

Люди с гробом пошли вперед и уже ушли, скрылись за поворотом. Сталин сел на переднее сиденье, рядом с шофером.

– Езжай, да па-быстрее. Мы в Мас-кву дал-жны прибыть па-раньше. Многа дэл там. А вы знаете, што па всэй жэ-лезнай да-роге да Мас-квы ста-ят луди? А-ни пра-важают Ильича в па-следний путь.

Он смотрел на шофера, и Надя видела его профиль. Видела, как шевелятся его губы, но не слышала, что он говорил.

Мальчик Ваня шмыгал носом. Он плакал и вытирал нос кулаком. Спросил Надю:

– А вы в Москве, барышня, когда-нить бывали?

– Я там живу, – мертво сказала Надя.

– Ого-го! – Глаза мальчишки засияли сквозь слезы. – Вот так так! А я-то думал, вы усадебная! Вы такая... все умеете. Как бабы наши. И на машинке в комнатке стучите! А Москва, она какая?

– Большая, – Надя попыталась улыбнуться.

– Дык я сам догадалси, што – большая! А это, лошади есь в ей?

– Есть.

– А позда?

– Какие еще позда? – Она догадалась. – Поезда?

– Во-во, они самы, позда!

– Мы сейчас поедем в поезде. Он катится по рельсам. В Москве тоже рельсы есть. По ним ездит трамвай.

– Тран... вай?

– Да. Трамвай. Такой... железный ящик, большой... и в нем сиденья, для людей...

Она представила себе трамвай почему-то железным красным гробом, и люди не сидят, а лежат. И кони везут этот ужасный железный гроб прямехонько к разверстой могиле. А впереди не могила, а река, и Надя понимает: сейчас трамвай доедет до конца рельсов, разогнавшись, проедет вперед и с обрыва сорвется в реку. И утонет. И мертвые люди в трамвае оживут, и будут хватать воздух руками и ртом, и прижимать орущие рты к стеклам, и возить по стеклам ладонями и ногтями, и бить в них кулаками, пытаясь разбить их и выпростаться наружу, и всплыть на поверхность. И они будут пускать пузыри, закрывать глаза и наконец умрут – крича, с так и раскрытыми в крике ртами. Так их и найдут водолазы, и вытащат на берег. Так они умрут по-настоящему.

Мотор проехал мимо несущих гроб людей и поехал по утрамбованной шинами зимней дороге.

– Барышня, – не унимался Иван, – а можно ли воскрешить покойника?

– Как это воскрешить? воскресить?

Она задавала глупый вопрос, чтобы оттянуть время. Она прекрасно понимала, о чем он спрашивает.

– Ну, эдак! Как Исуса Христа! Вот Исус Христос ведь воскрес, и делу конец!

Надя смешалась. Крупская косилась на нее: что скажет? как ответит, как вывернется?

– Христос, – она тоже скосилась на вдову вождя: слушай, колода, что хочу, то и скажу! – его же никто не видел, какой он, живой!

– Видали, – убежденно сказал Иван и опять шмыгнул носом, – ищо как видали! И видали, и слыхали! Об том батюшка нам не раз калякал!

– Скоро батюшек, – Надя чуть не плакала, но впору было засмеяться, – не будет...

– Как это не будет? Оченно даже батюшки будут! Ищо как будут! А кто же будет покойников отпевать? Вот гроб-то, – он кивнул на белую дорогу, – унесли, а панихида все одно в Москве будет?

Нельзя было соврать. В авто за нею наблюдали уши и глаза. И затылок Иосифа.

В такой лютый мороз он ехал в Москву не в меховой шапке, а в легкой фуражке.

– Нет. Не будет панихиды. Это будет прощанье.

Ваня свистнул сквозь зубы.

– Проща-а-анье? И без батюшки? А кто ж слова будет святые балакать, а кто псалмы петь будет?

Опять свистнул. Крупская брезгливо вздрогнула. Надя несильно стукнула рукой в перчатке Ивана по губам.

– Брось свистеть. Ты тут не с деревенскими парнями. Веди себя прилично. Говорю тебе, нет уже никаких псалмов! У нас Бога нет! Это народная отрава!

– А речи-то кто же будет держать?

– Люди.

Она увидела, как фуражка на затылке Сталина трясется.

Он смеялся.

...авто пробиралось по проселочной, лошадиной дороге, потом вывернуло на дорогу широкую, столбовую, и покатило вдоль рельсов, и Надя все выглядывала в окно – ей хотелось увидеть поезд, в котором повезут гроб с телом вождя в столицу.

А видела не поезд, а сотни, тысячи людей, что на морозе лопатами, скребками, ломами, метлами расчищали им дорогу, чтобы они, владыки, свободно ехали по ней.

Люди, в черных шубах, полушубках и черных пальто, мерно взмахивали лопатами. Отгребали снег. Машины ехали, воняя горючим и пыхтя. Люди работали, отгребать снег на дороге, по которой едет власть, это на сегодня была такая их работа, им приказали. Но и без приказа они вышли бы расчищать путь: Ленин умер!

Может, тот поезд, вон, на путях стоит?

А может, вон тот?

У станции на путях стояли три поезда; один из них был товарный, с дощатыми вагонами. Между досками набилась снежная крупка, и вагоны были словно простеганы белой хирургической ватой.

Шофер притормозил. Надя глядела на жалкий станционный домик. Домик у нее в глазах мерцал и расплывался. Она снова могла плакать. И это было стыдно, смешно, неуместно и сладко.

Она не утирала слезы: они свободно текли по щекам.

Иосиф затылком почуял, что она плачет.

– Нюни ат-ставить, – его голос стал тверже железа. Она знала этот его голос и боялась его. Когда он так говорил, ей хотелось вырвать из-за пояса пистолет и выстрелить ему в рот. Но кобуры на поясе не было, и в дамской сумочке не было пистолета; она сама запрещала себе его часто с собою носить. – Ат-ставить нюни! Са-беритесь!

Он плакать запрещал ей, а выходило так, приказывал всем.

Крупская с ненавистью смотрела ему в затылок, на чисто выбритую под фуражкой шею, на воротник бараньего тулупа, мех вился кольцами, бело-желтый, цвета липового меда.

– Мы что, тут будем стоять и мерзнуть? – спросила Крупская. В ее голосе звенело негодование. – Мы выехали слишком рано!

– Ничи-во, – отвечал Сталин, не оборачиваясь, – па-терпите. Я па-гружу вас в вагон, и вы па-едете с Ильичом до Мас-квы. А я с ша-фером – в ма-торе да-берусь. Вы обе будите са-пра-важдать гроб. Поезд при-будет на Па-вэлецкий вак-зал. Па-нятно?

– Понятно, – зло и жестко сказала Надя.

Крупская вздрогнула. Подняла бобровый воротник и закрылась от глаз Нади воротником.

Мальчишка, любопытствуя, таращился в исчерченное морозными травами окно авто.

 

* * *

Они еще долго сидели в машине и ждали, когда в снегах замаячат несущие гроб.

Иван первым увидел их. Закричал: несут! несут! Надя выскочила из машины, помогла выбраться Крупской, подала ей руку. Перчатка схватила перчатку, потом оттолкнула. Надя шептала себе: терпи, терпи, она и должна именно это испытывать к тебе: неприязнь, презрение. Ты ведь жена того, кто... Она запрещала себе думать дальше, обрывала мысль, как нить, скусывала ее.

Они все вышли из машины – и поразились великому множеству народа.

Народ будто родился из сгущений мороза, выкатился из-за сугробов, насыпался черными семенами из снега, из метели, и все продолжал рождаться и сыпаться, – прибывать.

Народ чернотою устилал снега. Люди, все, надели траур, и черные пальто, черные платки, черные шапки, повязки, черные тулупы и зипуны усеивали, утыкивали придорожье, всхолмия, скаты оврагов, тропинки, пороги изб, грязный снег перед серебристыми лезвиями путей.

Людей было так много здесь, на станции Герасимово, что Надя испугалась: а сколько же народу будет в Москве? Об этом думать тоже было нельзя. Мать рассказывала ей про Ходынку, про лютую давку на коронации последнего царя. Люди, они же не думают о себе; они думают только о том, кого коронуют или хоронят.

Несущие гроб шли медленно. Они очень устали. Мороз, а по лбам пот течет, затекает в открытые, хрипло дышащие рты. Сивые волосенки Епифана трепал ветер, лицо ему мазала кистью метелица, он тяжело отдувался. Сталин довольно оглядел носильщиков: дотащили.

Раздался тонкий пронзительный гудок, он тут же понизился в тоне, стал низким, басовито кричащим, оборвался. К станции подходил состав; мелькали, проплывая в метели, вагоны сквозь вагоны тех поездов, что стояли. Паровоз прокричал еще раз. Паровоз был ярко-красный, маслено блестел, а вагоны все были черные; когда успели выкрасить, поразилась Надя, ну да впрочем, что удивляться, отдали приказ, раздобыли краску и кисти. Надя стала считать вагоны. Ей стало страшно: их было всего три. Почему ей казалось, что их гораздо больше? Сталин махнул рукой. Красный гроб понесли к черному вагону, и Надя рассмотрела, что этот вагон не крашен краской, как остальные, а обтянут черным крепом. У вагона не было окон. Он был черен и слеп. Несущие гроб с трудом втащили его в вагон. Люди стояли внизу, поддерживая гроб, а люди, впрыгнувшие в вагон, осторожно тянули его вверх. Не хотели ставить Ильича стоймя, но все-таки поставили. Иначе не внести было гроб внутрь вагона.

Женщины поднялись в вагон следом за гробом. Поднялся и Сталин. Епифан стоял на платформе, жалобно, как брошенная собака, глядел. Взгляды Сталина и мужика пересеклись.  Епифан робко шагнул вперед.

– А это... Ёсиф Виссарионыч!.. А это, ну, это... могет быть, я с вами отправлюси? На подмогу...

Сталин молчал и двигал усами. Он стоял на вагонных ступеньках. Нос и щеки его были густо-красные от мороза.

Епифан сжал кулаки и прижал кулаки к груди, к распахнутому тулупу.

– Дык мороз жа!.. ищо какой... Знатнай! Я подсоблю гроб-то тащить... а?.. ищо как я вам там понадоблюси... а?..

Сталин махнул рукой.

Епифан обрадовался, подумал: разрешает! – и полез в вагон.

Сталин растопырил пальцы и двинул этими растопыренными пальцами Епифану в грудь. Он не ожидал, что его толкнут, и покачнулся. Сталин разжал замерзшие губы.

– Ступай в у-садьбу. Там тоже по-мащь трэ-буется. Бэз ти-бя справимся. 

Он скрылся в вагонной тьме. Бухарин впрыгнул вслед за ним и тоже исчез во мраке.

Вслед за Бухариным в вагон с гробом бойко запрыгнул мальчишка.

Епифан, кусая губы, одною рукой подсадил его, другой шлепнул по заду: езжай, оголец! все увидишь за меня!

Тьма осветилась слабым, страшным светом. Это Бухарин вынул из кармана шубы и разжег фонарь.

Гроб стоял посреди вагона. В тусклом, подземном свете керосинового фонаря лицо как будто шевелилось; вздрагивали усы, тени ходили под закрытыми глазами, на торчащих скулах. Мертвый, вождь стал более раскос и более скуласт, чем при жизни; он все явственнее напоминал монгола или калмыка. У гроба стояли табуреты; может быть, их принесли сюда сердобольные крестьяне из ближних деревень. А может, Иосиф распорядился оборудовать сиденьями траурный вагон, он же знал, кто в нем живой поедет. Женщины сели на табуреты: Крупская – плотно, увесисто, и согнула спину, и уперла локти себе в колени; Надя – легко, будто ненадолго присела и сейчас встанет, побежит. У нее мерзли ноги в сапожках на шнуровке, и она внутри сапожек мучительно, до боли, поджимала, крючила зазябшие пальцы.

Паровоз прокричал еще раз, как живой человек или зверь. Взвыл и замолк. Люди из правительства сидели молча, они превратились в глыбы черного льда. Женщины не смотрели на них. Они смотрели на лицо Ленина.

Его лицо стало другим, не таким, как сразу после смерти, и не таким, когда его обмывали на голом столе. В нем появилось умиротворение. Даже странная нежность. Будто он хотел кого-то живого погладить, приласкать. Только теперь уже не поднималась рука. Веки чуть припухли, воротник френча подпирал бороду. Успокоенный, он никого не пугал. Это был не вождь – просто учитель, что устал учить нерадивых, глупых учеников, утомился говорить, кричать, спорить, и уснул. Так велика была иллюзия его живого сна, что Надя, в который раз, захотела поднять руку и ощупать его лоб и висок, и шепнуть: вставайте! всё на свете проспите!

Он проспал собственную смерть, и он проспит собственные похороны.

Что такое Иосиф бормотал про то, что они его не будут хоронить?

Паровоз тронулся. Поезд пошел по рельсам вперед. Человек, если едет назад, он едет назад, как вперед. И, если смотрит назад, он смотрит назад, как вперед.

Окон нет. Нельзя увидеть, что снаружи. Там зимний день. Вагон трясется. Ильич лежит и спит. Можно спеть ему колыбельную. Только очень тихо, чтобы никто не слышал.

Крупская сгибалась все сильнее, а Надя все сильнее выпрямлялась, она выгибала спину и грудь, у нее страшно мерзли руки, и она жалела, что не захватила с собою из Москвы муфту. Все сидели на табуретах, а Иван уселся на пол вагона, ему табурета не хватило, да и зачем он ему был?

Окон нет, а за стенами вагона, под белизной солнца и в белизне великих снегов, по всей дороге от Герасимова до Москвы, по обеим сторонам ножевых рельсовых путей стоял великий народ. Народ, черный и молчаливый, стоял, застывал на морозе и провожал траурный состав глазами. Жизнями – провожал. Многие думали: что теперь с нами будет? вождь умер! Еще шептали себе, сквозь слезы, так: вот и кончился наш благодетель, тот, кто землю нам хотел дать. А земли все нет и нет, и неясно, будет ли она у нас когда.

Народ сжимал крепче губы, по щекам и губам у людей текли слезы, на морозе они застывали ледяными каплями. Иней покрывал брови и ресницы людей. Люди туже завязывали под подбородками тесемки шапок. Люди были уже не люди, не отдельные человеки, а каждый вроде бы потерял себя, каким он был раньше, еще вчера, – и каждый стал рукой, ногой, волоском, мышцей одного безмерно великого, что катило и ехало, свистело над ветвями ветром и гудело на огромных просторах гудками литерных и пассажирских поездов; это безмерно великое, гигантское чудовище было одновременно и страшным, и прекрасным, и добрым и злым, оно могло тебя, отдельного человека, пустить на растопку вагонной топки, пустить на отливку пули или под цеп, как зерно на току, если это было бы надобно этому великому неведомому целому; и ты не мог ему сопротивляться, да тебя бы никто и не послушал, тебя все равно возьмут и используют, потому что ты есть материал для великой жизни: уголь, порох, холстина, солома, щебенка, нефть, – и тебя надо немедленно пустить в дело, а то это целое, без твоего в него вклада, умрет, а не надо, чтобы оно умерло, ему-то как раз надо жить. Народ глядел на бегущий по рельсам в Москву черный поезд, и народ знал: там, в поезде, лежит в гробу тот, что указал им всем, всему народу, куда надо идти, – и они увидели путь, и его надо было расчистить ото льда и снега, и надо было, сбивая ноги в кровь, во что бы то ни стало пройти по нему.

...они все дремали и просыпались, качались из стороны в сторону, слепой вагон не давал возможности определить, где они едут и долго ли до Москвы осталось, и кто-то, поднимая над головою тусклый фонарь, посматривал на карманные часы, никто ничего не спрашивал, все молчали и терпели, мерзли, смотрели на гроб и опять закрывали глаза. Крупская покачнулась и чуть не упала с табурета, когда поезд шатнуло особо сильно. Надя удержала ее. Она проснулась и посмотрела на Надю; Надя от этого взгляда захотела спрятаться под табурет, как кошка. Но она была человек, и надо было ехать, невесть сколько. И тут вдруг поезд перестукнул всеми колесами и резко встал.

Пахло нефтью. Паровоз топили нефтью, а не углем.

Дверь вагона открыли, и тусклый фонарь замигал и погас, и все стали видеть бледные лица друг друга.

– Товарищи! Выходите!

Иосиф медленно двинулся по вагону к гробу. За ним потянулись люди. Надя с трудом узнала, кто это. Это были Михаил Калинин и Климент Ворошилов. За ними осторожно, как кот, мягко наступал на вагонный пол Бухарин.

Неужели они ехали с ними со всеми из усадьбы? А разве они там были?

Лица людей, знакомых и незнакомых, перед глазами Нади закрутились в один живой страшный кружок, будто венчиком в огромной миске блинное тесто крутили.

– Климент Ефремыч, – негромко сказал Сталин, – па-магай. Ат-сюда, ат Па-вэлецкого, да самаво Ка-лоннаво зала па-несем. Мы. Сами. Ника-му нэ дадим.

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

 

Знаменитые люди СССР скорбно несут гроб с телом вождя по красной Москве. – Крупская и Надя идут за красным гробом. – Ленин в гробу гордо лежит в Колонном зале Дома Союзов; люди со всей страны, рыдая, идут поклониться покойному вождю. – Сожженный дневник Нади. – Посреди Красной площади, в лютый и нестерпимый мороз, рабочие роют могилу Ленину. – Убитый дневник Крупской.

 

И они и правда сами несли красный гроб от Павелецкого вокзала до Колонного зала Дома Союзов; никому не дали.

И женщины, Крупская и Надя, медленно перебирая по жестком визжащему снегу ногами в черных сапожках, глубже надвигая на лбы черные шапки, шли за гробом.

А вместе с ними за красным гробом шла вся Москва, и шла вся страна. Страна выплеснула в серебряный котел этого зимнего дня всех своих людей, и простых и благородных кровей, и лучших и подлых, и несчастненьких и жалких, а вместе с ними и дородных, сытых и довольных любой жизнью, какая выпадал им, как карта, на долю. Тех, кто умел приспособиться, подольститься, ниже нагнуться, улестить и не сдохнуть, и тех, кто умирал и глодал даже уже не корку – ремень от брюк, лебеду с задворок, камень вместо сахара во рту катал, – но не продался, не подольстился и не предал. Народ кипел в зимнем котле, мороз становился невыносимым, но люди, они же вынесут все, надо только постараться!

Иосиф держал гроб на левом плече, Ворошилов на правом; сзади шли Каменев, Зиновьев, Шотман, Калинин, Томский. Откуда-то возник Буденный, он маячил впереди в длинной     шинели, его усищи грозно топырились. Они шли сквозь живой коридор. Люди толпились, роились, чернели на снегу и все прибывали, прибывали.

Когда из морозного марева перед несущими гроб выплыл Дом Союзов, у Крупской подкосились ноги, и опять Надя успела поддержать ее.

– Вам бы чего поесть? вы голодны...

– Не голоднее вас, – прошептала Крупская, глядя вбок, на снег и обувь людей, стоявших вдоль их скорбной дороги.

Несущие гроб вошли в Дом Союзов, и людская река потекла за ними, гроб был красный остров, а черная река обтекала его и одновременно несла на себе. Мужики с белыми заиндевелыми бородами, видно, делегаты из окрестных деревень, вваливались в тепло с мороза, и их бороды оттаивали, и растаявший иней тек с ресниц по щекам, мешаясь со слезами. Толпы текли и текли, притекали, члены Политбюро, сгибаясь под тяжестью гроба, внесли его в Колонный зал, и зал ударил в них во всех сияющим светом электрических ламп, все высветилось сразу – бессонные ночи и морщины мучений, черные круги под глазами и искусанные, чтобы не кричать, рты. Люди страдали оттого, что вождя их не стало; и то, что им надлежало сделать здесь и сейчас для бесполезного тела вождя, для вечной и несомненной памяти вождя, никто из них толком не знал.

Но зато все знали: надо – попрощаться.

Высоко над людьми поднимались знамена, плакаты и иные полотнища. Почти все они были красного цвета, но вздымались и черные. Народ шел и шел, и поднимался по лестнице. Ко гробу несли и клали венки. Ярко, ярче звезд в ясную ночь, полыхали люстры. Вокруг гроба застыли в почетном карауле красноармейцы в шапках-богатырках. Надя думала, здесь, в зале, будет тепло, а здесь было все так же холодно, как на улице; она стянула перчатки, подносила руки ко рту и грела ладони дыханьем. Кто, как командовал здесь людскою рекой? Люди текли сплошным потоком, он был черен и тих. На Москву опускалась ночь. Страшная, единственная зимняя ночь; такой больше не будет.

Но ведь и та, когда вождь умер, была тоже единственной. И та, когда вокруг него набросали еловые лапы, и дико, зверино пахло волчьей хвоей, тоже была единственной.

Все было теперь единственным, и ничего нельзя было разделить, разорвать так, чтобы сказать: вот это – важно, а это – неважно. Важным стало все. Стук прикладов об пол. Метельный свет от толстых колонн. Хрустальный звон люстр над головою, от сквозняка. Сдавленный голос откуда-то сбоку, а может, сверху или снизу: вы не представляете, сколько людей у входа! Очередь, чтобы попрощаться, видно, по всей Москве! По всей России, плача, прошептал кто-то рядом.

Вдова стояла у изголовья гроба. Ей принесли стул. Она села. К изголовью Ленина встал Сталин и так долго стоял. Смотрел вперед себя невидящими, чуть прикрытыми глазами. Потом к нему подошел маленький, ставшим вдруг похожим на маленького белого щенка Калинин и слегка отстранил Иосифа, прося глазами: дай я теперь тут постою, тебе хватит, отдохни. Очки на носу Калинина слезно блестели. Он то и дело вытирал их пальцем. Очки плакали вместо него. Бонч-Бруевич шепотом приказывал бойцам уносить венки в Георгиевский зал: у гроба их уже лежали горы. Ленты, цветы, надписи вспыхивают золотом и серебром, бумажные алые гвоздики бьют по глазам. Солдаты Красной Армии хватали и уносили венки прочь, а их все несли и несли, и клали плачущие люди, и те, кому махали руками: да проходите, проходите же вы скорей, там, за вами, тысячи и тысячи еще идут! – упрямо вставали у гроба, и кланялись в пояс, и кланялись земно, и кто-то вставал на колени и целовал пол, на котором стоял гроб, и край красного гроба, и даже насмеливался, голову вперед совал и быстро, дрожа от страха, что сейчас ударят, наорут, касался губами мертвой руки Ильича, рукава френча, еловой колкой ветки, торчащей из гроба.

Тысячи людей! Сотни тысяч! Миллионы! Страна пришла проститься с вождем, вся страна. Рабочие. Крестьяне. Партийцы. Служащие. Дети и старики. Русские, татары, таджики, поляки, евреи, немцы, узбеки, чечены. Кто здесь шел и все запоминал? Кого здесь убьют не далее как завтра? Через десять лет? Никто не знал; и знать об этом не хотел. Шли и шли, и одно великое дело сейчас на земле оставалось – на вождя поглядеть и к вождю напоследок прикоснуться.

Кто выходил из Колонного зала на улицу, видел на улице громадные костры. Костры горели, пламя гудело, ночь гудела музыкой огня. Люди подходили к кострам, грели руки. Чтобы спастись от мрака, надо было поближе подойти к огню. И греть, греть руки и лицо.

Ленин лежал в Колонном зале как живой костер, он не был мертвым, все, идя мимо него и глядя на него, плача, внушали сами себе это. Не умер! Не может умереть. Не для того он был рожден. Такую страну перевернуть! А может, не перевернуть, а наоборот, поставить с головы на ноги?

Костры пылали, и горели глаза, и люди молчали, никто не вскрикивал, не окликал друг друга. Мертвый Ленин на всех мощно, могуче, будто дул в лица холодным ветром, посылал это молчание; он был надо всеми, парил в ночном морозном воздухе, он был ледяная Луна, а люди вокруг него были гало, водили хороводы вокруг его вечного, в ночи, света. Ленин горел, светился не в Колонном зале, в красном гробе, а в небе, это сейчас понимали многие. И поэтому многие задирали головы и вглядывались в черные небеса над Москвой: может, там уже ленинский прищур, там его улыбка, он улыбается нам, а может, он смеется над нами.

 

* * *

В зале мороз, и на улице мороз. Крупская сидела не шелохнувшись. Калинина сменил в карауле Зиновьев. Зиновьева – Рыков. Рыкова – Буденный. Буденного – Каменев. Никто не спрашивал, где Троцкий. Сталин, еще в усадьбе, обронил: он поехал лечиться на юг. Все думали: Иосиф отбил ему телеграмму, чтобы скорей вернулся. Все надеялись. А потом и думать перестали.

В душах мороз, и над головами мороз. На улице минус сорок по Цельсию, в Колонном зале минус семь градусов. Бабы деревенские идут и кутают носы в платки. Сколько нищих! Нищий наш народ, откуда богатство?

Идут и идут, едут и едут отовсюду. Весь Советский Союз здесь. Голос звенит над залом: "Дорогие товарищи! Скорбь всего народа беспредельна! Президиум ЦИК постановил: гроб с телом дорогого вождя Союза Советских Социалистических Республик и всего мирового пролетариата, бессмертного Владимира Ильича Ленина сохранить в специальном склепе! Склеп будет доступен для посещения! Сооружен у Кремлевской стены! На Красной площади! Среди священных братских могил борцов Великой Октябрьской Социалистической революции!"

Надя стоит и смотрит. Осталось лишь стоять и смотреть. Вдова сидит и глядит. Рыков, в толпе возле гроба, опустил голову. Сталин, не глядите на Сталина, он так тяжело смотрит, у него в глазах черные квадраты. Какие квадраты? Не пойти ли в ресторацию после этой ужасной церемонии? О чем вы, товарищ? Как у вас только язык повернулся? Это у меня мысль повернулась. Я еще хочу себя спасти; я хочу жить, есть и пить, и тепло одеваться, и спать на мягком. Если у меня всего этого не будет, грош цена вашему социализму.

Глядите! Такого больше не увидите! Живой человек был вчера; и он умер; живой революционер, великий потрясатель основ всей жизни человеческой; и вот он на наших глазах превращается в монумент. В гипс, в бронзу. В красное знамя! На знамени – золотом вышит его лик! Златошвейки трудились!

Я дол-жен атай-ти. Мнэ надо. Больше нэ ма-гу тер-петь. Я же живой чи-лавек. Слушай, Алексей, я всо хара-шо придумал. Сна-чала будит такой, ну, знаешь, тар-жественный склеп. Дэре-вянный куб. Проста такой баль-шой куб из да-сок. Мы па-местим туда важ-дя. И народ пай-дет туда, па-валит валом. Фар-малин?! Есть вещества, га-раздо более дэйственные. Я пад-ключил к пра-цессу Збарскаво. Он – знает, как надо.

Египет, Вавилон! Чем отличаются от нас? Вообще, чем нынешний человек отличается от прежнего? Ничем и никогда. Человек один и тот же всегда. Нет в нем изменений. Каждый помирает. Вот только этот, с огромным лбом, что лежит сейчас в обрамлении темных еловых веток, среди огромной молчащей, плачущей толпы, этот – не умрет. Как же не умрет, когда – уже умер! Нет. Вы не поняли, товарищ. Он и правда никогда больше не умрет. И наше дело, наше святое дело – сохранить его для будущих поколений. Будет цел он – будет цел и мир людей. Вы меня поняли?

Чушь! Бред! Как вы его сохраните?! Заспиртуете, как уродца из Кунсткамеры?! Целиком замените едким раствором его кровь, его лимфу и его мышцы?! Разымете на волокна, разрежете, начините известью и цементом, а потом опять сошьете?! Вы идете против природы! Против Бога!

А вы, товарищ, когда-нибудь видели Бога? Он вам что-нибудь такое говорил, себя защищая? Да человек, убивая другого человека, уже против Бога идет! А тут мы наоборот Ему, Богу вашему, хорошо делаем! Мы – его творенье от тлена спасаем!

Кровь и лимфа. Ткани и органы. Ничего больше не бьется, не течет, не льется. Не болит. Он ушел в бытие без боли, в инобытие. А мы все здесь. И мы смотрим на него и, клянусь вам, завидуем ему. Он больше не увидит смертей. Трупов. Расстрелов. Повешений. Изможденных, с торчащими ребрами и вздутыми животами, голодных детей. Братьев, что в чистом поле палят из винтовок друг в друга. А мы увидим.

Более того: мы примем в этом участие.

А вы что, товарищ, в революцию – в уюте и покое отсидеться хотите?

Толпа шла и шла, люди шли в две колонны в Колонный зал, обтекали гроб, нельзя было долго стоять возле, нельзя было реветь в голос, и все же на пол время от времени падали те, кто терял сознание, валились на колени крестьянки и вопили, и этих воплениц мрачно слушали люди, и вопли и плач отдавались под сводами зала; мальчик Иван стоял поближе к гробу, хоть его все время от гроба оттесняли, но он опять упрямо проталкивался сквозь чужие, укутанные в шубы и зипуны туловища, сквозь локти, валенки и сапоги к красному гробу, и глядел на мертвеца, смутно соображая, что его все равно когда-нибудь унесут отсюда и закопают, и значит, надо вволюшку насмотреться на него, ведь дядя Епифаша наказал насмотреться и за него тоже. Вот будет что рассказать в усадьбе, а потом в селе, думал он о себе горделиво, и все глядел, глядел, хотя ему уже давно очень хотелось спать и есть.

Люди у гроба стояли одной большой неряшливой кучей, издали, из-под потолка, они казались пчелами на летке, копошащимися медленно и тяжело. Черные громадные пчелы, но издали все становится маленьким, и понимаешь, что в мире маленькое все, что нет ничего большого, а все по сравнению с необъятным небом и неохватной землей – жалкое, хилое, крохотное. Отсюда, из-под потолка, из-под желтого, золотого света чудовищной люстры, голова Ленина, его огромный белый лоб казались комком застывшего гипса; гипс отсвечивал мертвенно-голубым, так лунно светится в ночи свежий, только наметенный сугроб. Вокруг Дома Союзов, по всей Москве из земли торчали сугробы, торчали черными живыми палками люди, и по снегам, меж сугробов, по улицам и площадям были красными ягодами рассыпаны костры; люди, намерзнувшись, подходили и грели руки, присаживались на корточки, тянули тела и лица к живому огню, огонь был спасение, а они были жалкие и гибнущие. Все в белом и черном мире был холод, все была ночь и голодуха. И скорбь. И революция, она все никак не кончалась.

 

* * *

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

 

Я ни на кого не смотрела, только на В. И. Иосиф стоял у головы В. И. и тоже ни на кого не смотрел, он смотрел себе под ноги, на свои сапоги. Правда, потом поднял голову и прикрыл глаза, будто дремал стоя, как конь в стойле. Надо было стоять, и я стояла. Ноги устали. Так люди стоят в церкви, на длинной праздничной службе. Как хорошо, что я неверующая. А может, я верующая? Я же верю в идеи В. И. Так странно сейчас. В. И. лежит, не двигается, и больше никогда ничего не скажет, и я больше за ним никогда ничего не запишу. Теперь я буду только перепечатывать его труды. И не только я, а массы машинисток во всем мире, и труды В. И. будут печатать все типографии мира, и все люди мира будут его труды читать. Мы теперь будем жить в совершенно другом мире. Ленина больше нет, и вдруг он появился другой! Бессмертный! Я не могу это выразить. Не могу об этом сказать точно, как надо.

Но я стою тут, в огромнейшей толпе, одна. Это и есть похороны вождя. Они растянутся на много дней. Я не знаю, на сколько. Может быть, на неделю. Я одна! Мне худо. Я теперь насовсем одна! Я не знала, что такое быть одной. И вот я одна. Ребенок, Иосиф, революция? Все это отодвинулось куда-то очень далеко. Я как обезумела от одиночества. Я никогда такого не испытывала. И ведь это испытывают сейчас все люди, все, кто медленно движется, идет сюда, к гробу Ленина, со всех концов Москвы, со всей страны.

Одиночество такое ни понять, ни измерить нельзя! Мне просто страшно становится от того, что я его чувствую. А все? Как же все? Как они справляются с этим ужасом? Все так же обезумели, как я, и так же сходят с ума. Каждый теперь – один. И важно сейчас все наши страшные одиночества объединить в одно целое, опять слить, соединить все человеческие существа, что сейчас идут и идут к Ленину.

Как это сделать? Не знаю! Я слишком молода и слишком глупа, чтобы понять, как это можно сделать. Иосиф, возможно, знает. Но пока он, как все мы, стоит и молчит. Он сейчас от меня страшно далек. И все страшно далеки. Я страшно далека от народа, а народ – от меня. И я не перепрыгну эту пропасть. Это слишком страшно, одним прыжком преодолеть ужас этой смерти. И страшно даже кого-то обнять, кто тут, рядом, плачет.

Массы! Народ! Воля народа! Что такое мой народ? Я не знаю. Я раньше думала, что я знала! Я сейчас чувствую что-то такое, что ни в коем случае нельзя думать, и уже ни в коем случае нельзя записать. Это даже не мысли, а такие странные, страшные вспышки в мозгу, я их гоню, я обзываю себя идиоткой, но они все равно приходят. Это – народ? Это – его воля? Какая воля? Воля опустить своего вождя в могилу? Воля продолжить его волю? Нет! Народу всё внушили, всё, что он сделал, делает и еще сделает. Он увлечен, напичкан не своими мыслями, а лозунгами и воззваниями, организован, построен в ряды и колонны, он жестко загоняется в зимние, деревянные и каменные коридоры, в торчащие каменными свечками казенные дома, в коридоры огня, пуль и взрывов, в земляные, без капли огня, безглазые норы, и не понять, окопы это, траншеи или еще что-то такое, какие-то ходы, прорытые кем-то хитрым и жестоким в земле, чтобы люди бежали куда-то не поверхности земли, а под землей, и они бегут, а перед ними вдруг взрывается столб огня! И большая часть людей гибнет, а кто остался в живых, озверело куда-то бегут опять. Я так это все вижу! Не могу объяснить.

Такой лютый мороз! В Москве никогда такого мороза не было. Ощущение, что природа объявила людям войну. В природе ледяная революция, и мы не знаем, как с ней бороться. В революции всегда надо вставать на сторону восставших. Значит, нам самим, всем, надо стать жестоким морозом, льдом. Изо льда глядят мои глаза. Они внезапно ожили, я отвела глаза от белого огромного лба В. И., стала смотреть по сторонам и видеть все. Я была все такая же одинокая, в этом черном море рук, голов и плеч, но глаза мои ожили, и я дала им волю. Почему я все время искала глазами в этой безмерной, безумной толпе кого-то? Кого я искала? Кого я тут потеряла? Иосиф  встал к ногам В. И., а на место Иосифа к изголовью В. И. встал Буденный, у него смешно топорщились усы, как у таракана-прусака. Буденный был в островерхой шапке-богатырке, в длинной шинели, от него пахло табаком, щами и ваксой. Ваксой пахло от его сапог. У меня замерзли пальцы, нос и губы, я не могла говорить, а глаза все бегали, все натыкались в толпе на чужие лица, и какие-то лица, в сплошной массе, вдруг вспыхивали, так вспыхивает сквозь толщу воды на дне реки створка перламутровой перловицы. Женщины, я женщина, и вспыхивали из толпы передо мной прежде всего женские лица. Старуха вот, обвязанная вытертой шалью. Откуда она? Ощущение, что морщины на ее лице прямо на глазах прорезаются горячими слезами. Она плачет и подносит корявую руку к кривому, впалому рту. Рот у нее трясется, и трясется рука. Голова тоже трясется, она низко сгибается, будто кланяется. Лицо ее, коричневое, вдруг загорается изнутри, и я вижу мир, эту толпу будто изнутри ее лица. Мое зрение смещается внутрь нее, и зал и гроб, все наклоняется иным наклоном, падает вниз и льется, повторяя течение по лицу слез. Я сама становлюсь слезой и теку, и меня стирают жесткой корявой, рабочей ладонью. И всё. Меня больше нет.

А то вдруг вспыхнет лицо ребенка, и я путаюсь, я не помню, может, это мальчик Ваня, что приехал в Москву с нами в траурном поезде, а может, это другой беспризорный ребенок. Он смотрит вверх, у него такое жалобное лицо, будто перед ним взорвался снаряд, и в него попал осколок, и ему больно, он хочет, чтобы ему перевязали рану, хочет пожаловаться мне, как матери. И вспыхивает и горит личико из тряпок, пеленок – на руках у матери, лица матери я не вижу, а вот лицо младенца ужасное, оно перекошено, дитя заходится в крике, а крика не слышно. Дитя оплакивает Ленина или оно мокро, голодно, замерзло, хочет ухватить грудь, у него болит живот? У него болит живот! А мы тут друг друга убиваем! Народ! Слышите! Прекратите убивать друг друга! Революция не в том, чтобы друг друга убивать! Живот у ребенка болит, и он плачет – вот вся революция! И все! А вы – наганы в руки!

Они меня не слышат. Никто. Да ведь и я молчу. Загораются, плывут мимо, горящие, лица мужчин. И стариков. Один похож на нашего Епифана. У меня вроде как два отца теперь: один в Москве, другой в усадьбе. Епифан мне иногда ближе отца. Хочу иногда его обнять, прижаться к нему головой, и чтобы он меня по голове погладил и сказал это свое, хорошее: милушка. Может, от Иосифа я вижу мало ласки? Я не кошка! Меня не надо ласкать! Мужчины идут мимо красного гроба, и они сцепляют зубы, и на их скулах катаются железные шары желваков. Мужики идут. Они сеют и жнут для нас хлеб. Для нас, бар городских! И ведь они все, почти все, воевали. На войне в солдатах были сплошь мужики. И вот лица их вспыхивают слезами. Они не стыдятся слез. Они плачут, как женщины. Сейчас все плачут. Нет сейчас в стране человека, что не плакал бы.

Сколько мы будем стоять здесь? Я не знаю. Но стоим, пока Иосиф не скомандует. Почему так случилось, что Иосиф стал тут всем командовать? Выходит, он у меня командир? Наступил момент, когда он скомандовал мне глазами: ступай домой, тебе здесь больше делать нечего.

И я вышла из Дома Союзов на ночную улицу, чуть не упала, поскользнувшись на черном льду, села в первое попавшееся авто, машин много стояло у Дома Союзов, и у всех работали моторы, важно было, чтобы горючее на морозе не замерзло, и поехала домой. Когда шофер спросил меня, где мой дом и есть ли у меня деньги заплатить, я сначала ничего не могла ответить. Он довез меня до дому, я сунула руку в карман шубки и вытащила деньги, а он посмотрел на меня так длинно, внимательно и говорит: не надо мне ваших денег, сегодня такой день, сегодня великий траур по всей стране, и мы все рыдаем. Лицо у него было сухое и жесткое, без следа слез. Я совала ему деньги, а он отталкивал мою руку. Я снова положила деньги в карман и вышла из мотора. Как до дому дошла, не помню. Потеряла ключ, долго искала в карманах и не нашла. Наверное, я выронила его в моторе, когда совала шоферу деньги. Стучала, звонила. Вышла нянька. Хорошо, она осталась дома, с ребенком, а не пошла прощаться с вождем в Колонный зал.

Нянька вынесла мне Васечку, я взяла его на руки и вдруг опять оказалась в Колонном зале. Будто я иду с Васечкой на руках в толпе, мы все медленно движемся от дверей по направлению к красному гробу с телом Ильича. И у моего ребенка лицо горит не хуже красного кумача, которым обтянут гроб. И я кричу: болен! мой ребенок болен! помогите ему! он сейчас умрет! – а Вася открывает рот и выгибается у меня на руках, заходится в крике, а я крика не слышу. Я просто иду, и вот я к гробу подхожу, и ребенок на руках у меня сначала бьется как в припадке, потом затихает и тяжело дышит, и на его густо-красном личике выступают крупные капли. Он исходит водой, вода льется с его лица и заливает мне ноги. Я, в сапожках, стою посреди Колонного зала Дома Союзов в море чужих слез. В слезах моего ребенка, в своих слезах! Я крепко прижимаю Васю к себе, и я знаю, мне тоже надо умереть. И вижу: меня заметает метель. И я, в метели, обнимаю старого мужика, старика. Я не знаю, кто это. Я жива, а мужик мертв. Я покрываю его морщинистое лицо поцелуями. Он лежит на снегу, а я держу его под спину, под плечи, держу на руках, как ребенка. И перед нами на снегу валяется что-то маленькое, черное, железное. Я боюсь этого предмета коснуться. Я знаю, это оружие, из него убивают.

И снег уплывает у меня из-под ног, и снова паркет Колонного зала. Люди прощаются с Лениным. Такое пышное траурное торжество! Такое многолюдство! Такого многолюдства вождь не видал при жизни. Тьма народу! Морозный лютый день, Иосиф стоит у гроба, внезапно его рука протягивается, и он трогает колючие ветки, и медную пуговицу френча, и белый лоб вождя. Это похороны? Или это ложь, и похорон никогда не будет? Весь ход времен, весь ход этих безумных похорон! Время все идет! Все идет и идет! Так вот как хоронят вождя! Почему в Колонном зале метель? Метель ярится, взвивается среди белых колонн. Они выточены изо льда, и я выточена изо льда. Я мерзну под метелью. Ребенок на руках моих затих. Лежит как мертвый. От ребенка пахнет спиртом и елью. И еще мандаринами. Но мы не в Грузии. Нет! мы всегда в Грузии. Мандарины, и Тифлис, и мацони в кувшине, и красные гранаты меж буйной листвы. Я гляжу на белый, будто стеклянный, лоб мертвеца. Лоб необъятный. Если в него бросить булыжником, его можно разбить. Из осколков хлынет красный мозг.

И превратится в красное знамя, и взовьется, и забьется на ветру.

И все мертво вокруг. Все чудится мне мертвым. И вот на меня, а я стою с ребенком на руках, идут мертвецы – они восстают из могил, и свежих и давних, они идут, сонмы, тьмы, миллионы, – они идут прощаться, а с кем, не понимаю, с Лениным или со мной, они идут мимо меня и глядят на меня, глядят и плачут.

Они идут и идут.

Они идут, идут и идут.

И я сажусь, еле удерживая тяжелого, как чугунный шар, ребенка на слабых руках, сажусь с ним прямо на пол, на навощенный грязный, истоптанный миллионами ног паркет, я знаю теперь точно: я мертва, и это прощаются со мной, – и сильно прижимаю ребенка к груди, и опускаю голову, и плачу.

Потом прекращаю плакать, открываю глаза, надо мной хлопочет нянька, сует мне в нос ватку с нашатырем, над собой слышу голос мужа: пусть так пале-жит! нэ трогайте иё! а-на слишкам близка всо при-няла к сэрдцу! В спальне кричит ребенок. Нянька рыдает и обтирает мне лицо салфеткой. Муж холодно приказывает няньке: раз-дэнь иё, ас-вабади ей грудь. Ей ста-нит легче ды-шать. С меня стаскивают шерстяной свитер. Я в нем бежала из усадьбы. Стаскивают меховую кацавейку, тонкую шерстяную кофточку, исподнюю рубаху, белье. Я лежу на кровати голая. А метель все метет. Она уже метет не снаружи: во мне.

 

* * *

Посреди Красной площади рабочие рыли могилу Ленину.

Могила эта представлялась всем сначала вместительным котлованом. Вокруг ямы постоянно жгли костры, так пытались оттаять почву, намертво скованную морозом. Но Сталин хотел пометить тело вождя не в яму. А в то, что должно было выстроиться над ямой.

В гробницу.

Сталин обдумывал предложение знаменитого еще до революции архитектора Щусева: возвести три объемных каменных куба; один покрупнее, и крыша должны быть ступенчатой, как у вавилонского зиккурата; два других куба поменьше, и в них устроить вход и выход. Так, чтобы народ входил в одни ворота, а выходил в другие.

Сталин приказал привезти на Красную площадь доски. Только из дерева за три дня можно построить гробницу. Камень подождет. Мрамор, гранит, это все потом. Потом!

Морозы сжимали белыми клещами тела людей. Рабочих распорядились обрядить в толстые полушубки и валенки. Дали им в руки ломы, кирки и лопаты. Сначала надо было разворошить, вскрыть, как каменную банку, булыжную мостовую, что помнила князей и царей. Могила, гордились рабочие, мы копаем могилу Владимиру Ильичу! Они сами не понимали, что говорили. Особо хваставшихся вечером, при огнях костров, приходили и забирали. Они не возвращались.

На их место, охлопывая себя на морозе по-ямщицки рукавицами и топоча ногами в мощных валенках, играя в руках лопатами, приходили другие.

Мерзли руки, мерзли ноги. Рабочие плясали у костров на площади, чтобы согреться. Хлопали руками, и голицы на морозе звенели, будто жестяные. Красная Кремлевская стена скалилась красными зубьями. Руки леденели, твердели, ими, прежде живыми руками, можно было рубить дрова, как топорами. Рабочий падал на снег, на камни мостовой, приезжал мотор и увозил утратившего от холода разум, обмороженного человека. Взамен присылали другого.

Рабочие люди кричали бодрые слова другим людям, в военных формах, кто приезжал на Красную площадь на военных грузовиках и холодно и жестко спрашивал, как идет работа. «Как идет горькая наша работа? хорошо! хорошо идет! – кричали военным рабочие, – от горя стынем!» Одного старого рабочего спросил строгий солдат, видя, как старик дышит внутрь рукавицы, напуская изо рта в рукавицу тепло: «Что, задрог, отец? Холодно?» Рабочий мрачно глянул на солдата. «Да, холодно. Жмет мороз. Но на сердце еще холоднее». И снова взялся за крику, и размахнулся ею, ударил в камни, и от булыжников вверх, в лютую темень, зло полетели яркие, слепящие искры.

Отовсюду раздавался звон лопат и гулко разносился в звонком от мороза воздухе. Звенели о камень кирки. Звенели тяжелые ломы, вгрызаясь в лед и в землю. Земля под домами Москвы обратилась в вечную мерзлоту. Она промерзла, чудилось, до самого огненного ядра. Стала твердой, тверже железа и камня. Рабочие били землю ломами. Ломы сгибались и тупились, ударяя в промерзшую почву. Рабочие садились на корточки и плакали. Курили, согреваясь самокруткой. Держали цигарку в зубах, а над нею держали ладони, ладонями обнимали жалкий табачный огонек. А вокруг бились на морозе костры. Лисьи хвосты огня мотались в черной ночи.

Как ночевали на площади этой, в наспех разбитых палатках, при огне и буржуйках, мало кто помнил.

Ночью из палаток выволакивали за ноги замерзших насмерть.

Потом наступало утро, и надо было опять бить землю ломами и кирками.

И опять реветь от бессилия по-зверьи, по-детски плакать над ней.

Сталин ли приказал, рабочие ли сами додумались развести на Красной площади громадный, величиной с небо, костер? Несли и несли отовсюду, волокли, как покорные черные муравьи, на площадь доски и рейки, палки и слеги, старые телеги, брошенные извозчиками, и бревна от разломанного наспех сруба, – все шло в дело, и все тащилось и складывалось в центре площади. Огонь был разожжен. Занялось пламя, неистовое, как тысячи одновременных криков. Гул пламени был слышен за много кварталов от площади. Никто никогда не видел столь большого костра. Многие думали: загорится Кремль, возьмет и побежит огонь по стене, хотя это было бы страшным и безбожным чудом. Рабочие всерьез думали, что огонь растопит нежданную мерзлоту. А морозы, еще усиливаясь, белые ледяные зубы показывали, хохотали над нищими духом людьми. 

Иван тоже тут сновал, между рабочими. Ему, как и всем, выдали тулуп, самый маленький тулупчик отыскали, и все же он был ему велик. И валенки ему были велики. Он таскал их на ногах, как гири, и жаловался бригадиру: ноги мерзнут, воздух в щель меж ногой и валенком свободно дует. А носков лишних, вязаных, не было. Ему разрешили опять надеть его валеночки-малютки, в них он и приехал в Москву. Он побежал вынуть их из укромного места, из кирпичной ниши в кремлевской стене, там кирпичи были кем-то ловко повытащены, у самой земли, и в кладке образовалось подобие потайной барсучьей норы. Отодвинул кирпич – а там нет ничего. Пустота. Стащили валенки. Ваня шмыгал носом, силился не плакать и только все повторял, громко, чтобы все рабочие слышали: «Да я же кирпичом заложил! Сам заложил! Сам!» Сам с усам, хмыкнул рабочий в волчьем зипуне, на голове у него вместо шапки была наверчена и перемотана проволокой старая дырявая стеганка, а другие тоже угреться хотят. Да ведь они вам всем малы, уже со слезами в голосе кричал Ваня. Ничё, смеялся бригадир, сдвигая ушанку на затылок, ноги вор себе топориком подровняет!

Ветер дышал холодом, раздувал дым костра-чудовища, дым стлался по земле седой кудрявой, вонючей поземкой. Напрасно бесился огонь. Не отогревалась земля. Не хотела принимать мертвеца.

«Лучше бы из золота был он сделан, тогда бы не хоронили», – шептал себе под нос Ванька, еле таская по площади ноги в огромных черных валенках. Из черной овцы валяли; втайне мальчик любовался ими, нравились они ему, и он думал: когда все тут окончится и Ленина закопают, валенки украду, себе возьму и в село привезу. Хвалиться ими сельчанам буду. Шутка ли сказать, на самих похоронах Ленина работал, и харч давали, и всю одежу!

У Сталина и у Политбюро уже не было времени на раздумья. Решать надо было быстро. Команды отдавать – еще быстрее. У них у всех, захвативших власть, было странное чувство: корабль, который они, как пираты, захватили, непрочным оказался, дал течь и тонет, а они все никак не могут заделать пробоину, и только повелительно смотрят друг на друга и кричат друг другу приказы и советы, а то, что должно быть, происходит само, без их на то соизволения.

Сталин велел взрывать землю. По Красной площади рассыпались красные бойцы. Это вызвали саперскую бригаду. Красноармейцы быстро, неуловимо заложили взрывчатку. Взрывы вспыхивали. Короткий гром, еще один, еще один, еще. У окрестных жителей было чувство, что Красная площадь превратилась в поле боя. В воздух, вертикально, и в стороны, над булыжною мостовой, полетели комья мертвой ледяной земли и красные кирпичные осколки: под землею взорвали, видать, старинную, еще княжескую крепостную стену. Иван считал взрывы, считать он умел хорошо, до ста в школе считал; он насчитал сорок залпов. Сорок раз площадь взорвали! Рабочие садились на корточки, сдирали с рук рукавицы и бесчувственными пальцами щупали в яме землю.

После сорокового взрыва бригадир, катая в пальцах мерзлоту, просветлел лицом и крикнул: «Все, шабаш! Мягкая!»

Земля в ту зиму в Москве промерзла в рост человека.

И вгрызались вглубь земли; и поднялись изнутри нее невозможные запахи, так воняет ад, думал Иван; это взрывы обнажили черные нечистоты. А потом сверкнуло в ночи, и чертово электричество мигом убило двух рабочих: это строители гробницы наткнулись лопатами и кирками на подземный кабель. Дерьмо и ток, всюду смерть! Иван стоял на краю бездонной ямы и боялся глянуть вниз. Внизу шевелилась живая гниль, и таился, полз искристый смертный змей. Вонь била в лицо, и Иван, невзирая на мороз, зажмурился, снял шапку и ею прикрыл нос и щеки.

Темечко застывало, обращалось в ком льда.

Убитых током рабочих несли прочь от ямы, и никто не крикнул, не заблажил.

Живо снимали с мертвых валенки, ушанки.

Все делалось молча. В молчанье укутывались, как в бараньи, со свежих мертвецов, тулупы.

 

* * *

Все боялись ночи.

Ночью мороз становился просто невыносимый.

Рабочие не просили измерить этот мороз термометрами; рабочим было безразлично, какие цифры им назовут ученые люди, что привыкли наблюдать природу через приборы – они прислушивались только к себе, и сами себе отвечали на свой же безмолвный вопрос: «Еще две, три таких ночки – и поляжем мы тут все, задубеем, топорами нас и впрямь будут колоть, как мерзлые дрова». Над копошащимися на площади людьми зажгли мощные прожекторы. Яркие, белые снопы лучей разрезали плотную черноту ночи ножами, ножи схлестывались в черном воздухе, сшибались, потом застывали, и в огромных кругах мертвенного света, что падали на булыжники площади, люди продолжали работать – мрачно и рьяно, молча, лишь время от времени подбегая к пылающим кострам и суя в костер руки, иногда и до волдырей обжигая их: руки стали нечувствительны и к морозу, и к жару. Меж собой калякали: а вы знаете, мужики, Ленина-то не в могилу покладут! Не для могилы мы тут стараемся, надрываемся! А для чего ж тогда? Да вот, племяш мой, он в кремлевском гарнизоне власть охраняет, он разговор подслушал тут один, так главные люди говорят, со всей страны им телеграммы отбивают, что, мол, сохраните да сохраните Ленина для нас для всех, как он есть! Это в каком смысле, как есть? Он же... засмердит хуже Лазаря! Да в таком, понимай как знаешь! Так прямо и пишут: возможность видеть любимого вождя, хотя и недвижимого... дай припомню... а, вот: утешит наше великое горе и даст нам силу и дальше воевать и побеждать! О как! И строчат, прикинь, беспрерывно, со всего Совецкого Союза в Кремль строчат. Да, брат... это серьезно... А как же, наука, што ль, до энтого до всего – уже, знать, достукалась?

Тьма обнимала Кремль, стояла навытяжку по периметру площади. Взмывали рваные красные лоскутья костров. Взвивалась красная вьюга. Сыпались во мрак золотые и алые искры. Беспрерывно горели доски, бревна и все, что могло гореть. Все было в жертву огню. Ноздри людям забивал дым. Ветер швырял в лица рабочих вместе с дымом снег и огонь, и они были для людей равны, оба в кулаках острого, режущего лица ветра. Рабочие то сбивались в густую толпу, толпа изрыгала ругань и смех, то опять черным горохом рассыпались по площади. На морозе звоном раздавался стук топоров. Пилы пели и визжали. Перекрикивались. Ржали лошади, тащили сани, в санях везли доски, бревна, брусья. На огромной, как дом, телеге привезли кучу песка, ссыпали на снег; вот еще и еще медленно ворочались по снегу бесконечные колеса, вот под полозьями скрипел и взвизгивал чистый снег и мгновенно становился грязным. Бревна множество рук тут же складывали в штабеля. Из ноздрей у коней шел густой пар, висел на морозе белыми клубами. Лошади мотали мордами и опять жалобно, призывно ржали. Их гривы и хвосты покрывались толстым слоем голубого инея.

Греться люди бежали в военные палатки: там были установлены печи. Этот странный мальчик, с бледным лицом, в неуклюжих валенках, метался туда-сюда, помогал, тащил то брус, то доску, пытался даже тянуть бревно, но, малый муравей, не сдюживал, бросал на снег. Мальчика подзывали: эй, сюда! тащи! неси! Он бросался со всех ног. Люди забыли, что значит есть, что значит спать. Однако ели, кто что, добывали еду, казалось, из рукава – в пальцах появлялась вареная картофелина, ржаная горбушка с солью, откуда-то мужик нес кастрюлю с кашей, держа обгорелую кастрюлю руками-крючьями в ободранных овечьих рукавицах; передавали друг другу чищеную морковь, и снова и снова – эти хлеба куски, настоящие куски хлеба, и липкие, и с опилками, и подсохшие, и пушистые отломы калачей, и печенные забытыми женами ржаные плюшки, и опять эти черные корки, черствые, – драгоценные, дороже некуда, только нюхнуть, затолкать в рот и заплакать. От слез на морозе становилось всяко-разно горячей.

Землекопы вонзали лопаты в помягчевшую землю на дне глубокой, голова закружится поглядеть, ямы. Приходили комиссары и хрипло, зло кричали плотникам: «Не ждите землекопов! Работайте над каркасом усыпальницы!» Плотники сбивали из длинных досок, из крепкого бруса каркас гробницы на хрустком, визжащем под ногами снегу. Котлован рыли и рыли, и однажды, когда день снова угас и Москву закутала в черный слепой плат слепая вьюжная ночь, настал миг, прозвучал на всю Красную площадь крик, которого так долго ждали: «Готов котлован! Ставь каркас!» Люди хлынули со всех сторон. Дотащили каркас до ямы. Опустили туда. Земля обхватила деревянные ноги и ребра. Рабочие застучали молотками: пошли в ход доски. Каркас превратился в подземную избу. Пахло свежими спилами досок. Бойкий мальчишка вбегал в дощатый саркофаг, выбегал из него и вопил что-то несуразное. Его одернули, он умолк. Бежал и потерял на снегу валенок. Скакал к нему обратно по снегу, поджимая под себя ногу, как журавль на болоте.

Подкатил грузовик, из кузова на снег сгрузили рулоны темной материи. Прямо на снегу, на булыжниках резали ножницами и ножами отрезы. Ванька встал на колени, изумленно рассматривая ткань. Красивая, красная, с черными полосами: мрачно, а здорово! Печальная материя, слезы наворачиваются. Тканью обивали дощатые стены изнутри. Пусть люди стоят внутри, плачут, утирают слезы и глядят на мертвого вождя. Он уже не мертвый будет в этом черно-красном свете; будет гореть тусклая лампа, а может, яркая, электрическая, а может, бедная, керосиновая. Ленин ведь был небогат. Говорят, он ел на газете, пил из щербатой чашки и умывался из гремучего рукомойника. Ничего не надо ему было на этой земле.

А завоевал полземли! Ведь наш Эсэсэсэер это полземли, правда ведь?

А потом увидели: много ткани осталось, еще и черные отрезы, и красные, и полосатые, – и приказали обить гробницу еще и снаружи.

Гвозди загоняли в мерзлое дерево, молотками стучали. Обили. Любовались, спохватывались: любоваться нельзя! Надо горевать дальше.

Гробница стояла, ее обнимал мороз. Уже стояла, и Ванька рядом стоял и глядел на нее. Он был маленький перед гробницей, а она была деревянная слониха, только что не переступала ногами под красной попоной, толстые ноги ее застыли на морозе и вросли в землю. Деревянная слониха стояла около кремлевской стены и молчала, и Ивану чудилось, она медленно шевелит деревянными ушами, и до самой земли, до покрова снега, свисает ее длинный хобот. Морозный туман разошелся, и он разглядел: хобот, это был всего лишь пожарный шланг, его на всякий случай солдаты привезли сюда, ведь столько огня полыхало кругом.

Гробницу затягивало инеем. Внутри у нее уже сгущалось будущее. Будущее это было совсем не светлым, и совсем не счастливым, и не сладким, и не желанным. Такого будущего и желать-то было нельзя. Оно было черно-красным, цвета ада. Зато оно было настоящим. Таким, как оно и было задумано. И рождено.

Да вот беда, никто не знал, кем задумано и кем рождено: тем ли, кого должны были сюда привезти в красном гробу и укрыть сверху двумя красными знаменами, расшитыми золотыми нитями, или еще кем-то, имени которого никто из рабочих не знал, не знали и люди, что командовали ими. А может, это имя не знал и сам Ленин.

Может, только голос слышал: далекий, повелительный. Насмешливый.

Седая от горя и скорби красная стена Кремля высилась перед вымотанными непосильной работой людьми, уходила в заоблачный холод. На досках красноармеец, стоя на высокой лестнице, малевал великое и бессмертное имя: ЛЕНИН, окуная широкий флейц в ведро с черной краской. Он обводил краской деревянные выпуклые буквы. Буквы рабочие выложили из плашек и прибили к высокой доске. Краска быстро застывала на морозе, и боец торопился. Он махал флейцем в морозном туманном воздухе, не вырисовывал красиво, мазал как попадется – спешил. Успел. Рисовал последнюю букву святого имени, а черная краска уже замерзала на глазах, затвердевала черным льдом, бугристым черным гранитом.

 

* * *

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

 

Милые, родные мои люди. Далекие и близкие. Меня не покидает чувство, что все мы живем при поворотном мгновении, когда все человечество идет уже без поводыря, а идти надо. Останавливаться нельзя! Но Володи нет, и ощущение, что впереди чернота. Так оно и есть. Я смотрю в окно, и там черно. Хоть и белый снег вокруг, и на крышах лежит снег, и над Москвой навис белой тучей ужасающий мороз, таких морозов не было уже сто лет. Или, может, тысячу лет. Для меня сейчас времена смешались. Меня сегодня, рано утром, еще в темноте, привезли смотреть на временную усыпальницу Ильича. Я вышла из машины, Рыков стоял рядом и поддерживал меня под руку. Рыков такой хороший, он такой ласковый, внимательный. Почему он не приблизился к Ильичу, когда Ильич был еще жив? Кто-то умеет ластиться и тереться, как кот о колено, а кто-то нет. Вот бы Рыков был бы у власти! Или Зиновьев. Или Троцкий. А где Троцкий? Мне ничего не говорят. Я пробовала спросить. Усатая Гляссер процедила: кажется, укатил на юг. Но ведь со дня смерти Ильича прошла уже неделя! Неужели никто ему не сообщил о смерти Ленина? Я стою у усыпальницы моего любимого, моего единственного на всем белом свете, родного человека, моего мужа, с которым я прошла бок о бок всю нашу жизнь. Стою и плачу: вот он тут будет скоро лежать, и он теперь нужен не только мне, не только нам всем, не только Советскому Союзу: он, как воздух, нужен всему человечеству. Всем пролетариям!

Верх склепа обит алой материей. Низ – черной. Меня ввели внутрь. На потолке, на красном полотне, приколоты гигантские серп и молот, они сшиты из черной ткани. По красному фону вниз, к полу, бегут черные полосы. Рядом со мной сопровождающие меня о чем-то говорят. Я не слышу, уши будто забиты ватой. Я сама как под землей. Будто я тоже умерла.

Потом на моторе мы доехали до Дома Союзов. Мне уже стало плохо. В кармане у меня лежит пузырек с сердечными каплями, их для меня, специально для этого дня похорон, изготовил доктор Фёрстер. Мы поднялись по лестнице в Колонный зал. Народ все шел и шел. Холодно, и вместе с тем душно. Где мы? В каком веке? Доктор Авербах однажды, там, в усадьбе, печально сказал мне: не пройдет и ста лет, как человечество умрет. Только оно об этом не будет знать даже за мгновение до гибели.

Гроб Ильича был накрыт красными знаменами. Зазвучала музыка. Играл духовой оркестр, траурный марш Шопена из Второй фортепьянной сонаты. Я не могу его слушать, у меня делаются спазмы гортани. Наши товарищи по партии подняли высоко гроб и понесли. Марш играл и рвал мне уши и душу. Я не снимала в зале теплое пальто и шапку, так и вышла опять на улицу. Скопление народу перед Домом Союзов ужаснуло меня. И все это скопище народу молчало. В молчании и ужасе я пошла позади гроба. Вот этим, да, этим у всех всё и закончится.

Мы все, и гроб над нами, медленно двигались к Красной площади. Впереди Ильича люди несли венки. Тысячи венков, цветы рябили у меня в глазах. Черные ленты рвал ветер. Венки напоминали мне матросские бескозырки. В руках у большевиков знамена. Процессия идет вперед, снег скрипит под сапогами, а знамена склоняются к Ильичу, будто наклоняют красные и золотые головы. Мы медленно шли, но мы дошли. Я еще издали увидела склеп и испугалась: ведь это всё, сейчас туда упрячут Володю. А потом, внутренне, сама над собой засмеялась. Ведь его положат в гробницу! А не в землю! Я же радоваться должна, что я смогу, когда захочу, видеть его!

А на самом-то деле это страшно. То, что делаем мы с Ильичом. Сталин сделал, как он хотел. Но не как я хотела. А ведь это я прожила с ним жизнь. И никто другой. Он плюнул мне в душу, этот усатый кот.

Я впервые в жизни видела столько народу на Красной площади. И уже никогда не увижу. Здесь люди со всего Советского Союза. Рабочие, крестьяне, служащие. Иногда в толпе вижу благородные лица. Как из старого времени. В этом году революции исполнится семь лет. Семь лет всего прошло, а мы уже говорим: бывшие люди, старое время. И это правда. Время сейчас мчится так быстро, что годы над головами гудят, как ветер. Володя говорил мне, еще до того, как его разбил паралич: Наденька, наши годы летят, как воробышки от кота. Опять кот, я все про кошек. Ильич очень любил кошек. Он чесал их за ушами, приглаживал им усы и говорил: ну что, Васька там или Муська, ловишь мышей? или ленишься? будешь лениться, растолстеешь!

Флаги покрыты черным крепом. Камни стены Кремля искрятся инеем. В инее все – гривы лошадей, ресницы и брови людей, пуховые козьи платки крестьянок, борта грузовиков, черные голые деревья, золоченые кисти и навершия знамен. Люди плачут безостановочно. Сколько слез таится в глубине глаз? Я теперь знаю, что слезы бесконечны, если горе глубоко. Гроб возносят на помост, и я смотрю, и все плывет и вспыхивает, и двоится: это я ничего не вижу из-за слез. Они стекают мне на заиндевелый воротник. Почему-то вспоминаю Епифана. Почему мне его сейчас не хватает? Хороший он мужик. Очень он помогал мне в усадьбе. С ним рядом спокойно. А здесь, кто здесь рядом со мной? Я боюсь Иосифа. Он подлец. Да, подлец, я теперь не боюсь этого слова. И я могу сказать это ему прямо в лицо.

Темно-красный гроб, и стоит на низком дощатом помосте, все верно, чтобы лицо Ильича видели люди. Крышкой гроб не закрывают. Поставили так, что он наклонился чуть вперед, и я все боюсь, что он возьмет и упадет. Голова Ильича лежит на красной подушке. По всей Красной площади, по всем окрестным улицам – на Никольской, на Волхонке, на Большой Никитской – горят громадные костры. Треск слышен в ледяном воздухе, летят искры. У меня чувство, что сейчас в этих кострах кого-то виновного сожгут. И он будет кричать от боли на всю площадь. На всю Москву.

Около костров угрюмо стоят люди. Они греются. Они пришли в Москву пешком, из разных городов и деревень. Стоят и молчат. Все плачут. Сколько людей сегодня умылось слезами! Они все здесь, чтобы склониться перед дорогим гробом. Почетный караул сменяется каждые десять минут. Каменев то и дело смотрит на часы. Зиновьев негромким голосом, но на морозе его хорошо слышно, отдает команды. Туда, где стоит рябой усатый человек в подшитой мехом богатырке, я не могу смотреть.

Скачут кавалеристы. Солдаты правят артиллерийскими упряжками, кони такие сытые, что мне просто завидно: мы часто голодаем, а коней кормят как на убой. Лоснятся под солнцем. Да, солнце изредка вырывается из-за пелены облаков. Я слышу громкий голос. Человек говорит громко, размеренно и уныло: «Мы хороним нашего вождя! Мы потеряли капитана нашего корабля! Потеря невосполнима. Но будем, товарищи, бесстрашно смотреть в грядущее! Товарищи и братья! Выше вздымайте наши красные флаги! Стойте насмерть в нашей вечной, великой борьбе!» Я слушала и шепотом повторяла за говорящим эти пламенные слова. И вдруг подумала: где, какое грядущее? Как оно будет окрашено, в какую краску, в красную или черную? Мы смотрим в грядущее, да, а оттуда – кто-нибудь уже смотрит на нас? Или еще нет?

И мне стало страшно будущего. Пошли рабочие разных заводов Москвы. Они все шли и шли, ноги в сапогах у меня превратились в две железки, и я пожалела, что не надела валенки, у меня же валенки есть, на холодные зимы. Мне поднесли стакан горячего чаю. Я выпила его прямо на морозе. Обожгла себе губы и язык, так быстро глотала, стеснялась пить чай при людях, а они смотрели на меня жадно. Рабочие шли уже шесть часов, Каменев показал мне на ладони часы, и я застыла от удивления: как я еще жива на этом морозе? Белая мгла опустилась на крыши, на нас всех. Отовсюду раздавались рыдания. Красноармейцы поднялись на помост, где стоит гроб, и осторожно снимают с него знамена. Часы на Спасской башне играют «Интернационал». Все беззвучно поют гимн. Я тоже пою, холодными губами, они у меня не шевелятся. Люди подходят к гробу. Я знаю всех этих людей. Это мои друзья, большевики, все, кто делал революцию. Коля Бухарин. Железный Феликс. Зиновьев, Каменев. Молотов. Рудзутак. Томский. И еще один, я имя его теперь не могу назвать спокойно. Но надо быть спокойной всегда. Люди всегда одинаковы, во все века. И этот человек уже не изменится. Зачем ему меняться? Сталин. Он один и тот же. Монолит. Он из камня. Из красного гранита. Он сам себе гробница, только живая, и двигается, и смеется. Да по сути, человек живой-здоровый – сам себе гроб: он носит внутри себя свою смерть, как курица яйцо. Кажется, это монгольская пословица. Забыла. А Рыков где?

Они все, эти большевики, мои соратники, наклоняются над гробом, подводят под него руки, поднимают его, потом подставляют плечи и медленно несут в гробницу. Сталин велел называть гробницу Ильича – Мавзолей. Так, как у древних. Для кого-то дальнего, через века, мы тоже будем древними. И этот Кремль, может быть, уже не будет стоять, а будут от него руины. И выкрасят его, красный, в черный цвет. Или в белый, под цвет нашей зимы и вечных снегов. Все плачут! Партия, крепись, шепчу я. Партия, тебе еще столько предстоит работы! Не падай духом! Пушки гремят! Это салют Ленину.

И, как только ударили пушки, вся Москва загудела. Разом! Загудели все заводы. Все фабрики. Все паровозы на всех путях, на всех вокзалах и во всех депо. Загудели все моторы, все клаксоны по всем застылым белым улицам. Кто-то пронзительно крикнул, со стороны деревянного помоста: встаньте, товарищи! Ильича опускают в могилу!

Люди, что держали гроб, стали тихо его опускать. Вот гроб нырнул в красный коридор меж скрещенных знамен и исчез из виду. Я заметалась. Я хотела пойти туда, вслед за ним, вот сейчас, и навсегда! Лечь там, в лютом холоде, с ним рядом. Я рванулась, мое желание поняли и медленно, среди толпы, повели меня в Мавзолей. Я вошла, трудно было дышать. Людей в гробницу набилось очень много, образовалась давка. Гроб уже стоял на постаменте, прикрытый знаменами. Над гробом висели, горели две люстры. Мужик с белой бородой протолкнулся ближе к гробу и положил на гроб широкую траурную ленту, я смогла прочитать, что на ней написано: ОТЪ КРЕСТЬЯНЪ САРАНСКОЙ ГУБЕРНIИ. Мужик благоговейно поцеловал край красного знамени, обернулся от гроба к людям и сказал, утирая мокрое лицо: люди, люди! вечная память светильнику мира!

А там, снаружи, за дощатыми стенами гробницы, гремели пушечные залпы, сухо трещали выстрелы винтовок, вопили и ревели заводские гудки. Вся страна плакала по Ильичу. И я, просто жена, никакая не соратница и не большевичка, просто и страшно плакала над мертвым своим мужем. Как жалко, что Бога больше нет! И что больше некому молиться! Воздух рвется от грохота и гуда. Меня под руки вывели из склепа. Люди с площади не уходят. Они все стоят тут. Они увидели меня и обступили меня. Молча смотрели на меня. Кто-то протягивал мне теплый платок, чтобы я повязала его поверх шапки. Кто-то тянул пирожок в промасленной бумаге. Мимо меня плыли к Мавзолею венки, венки. Как корабли. Это плыла мимо людей смерть. А жизнь, она была с нами, здесь, за пазухой, текла слезами. Вдруг все мужики стащили с голов шапки. Красноармейцы сняли богатырки. Вся Красная площадь, с обнаженными головами, запела, и никто не дирижировал людьми, никто им не приказывал, они пели сами, и страшно, и велико, высоко это было: «Вы жертвою пали в борьбе роковой любви беззаветной к народу! Вы отдали все, что могли, за него – за жизнь его, честь и свободу!» Кто-то, рыдая, проронил: Ленин умер, Ленин жив, и он будет жить, он не умрет! И ближе, все ближе становились ко мне люди, хотели меня обогреть, поддержать, чтобы не одна я осиливала свое горе, и все ближе они становились – мне, я не разделяла себя с ними, и вот это и было то, за что мы все отдавали жизни. За это вот единство.

И со страхом я думала, что такое единство, так же, как и великая единственная любовь, ненадолго, что оно умрет, едва родившись, такие минуты выпадают и человеку, и земле редко, а потом они гаснут, как гаснет костер на площади; как гаснет истаявшая свеча.

И я, кусая на морозе губы, спрашивала себя: значит, не за что было и жизни наши отдавать, если все так коротко, жалко живет?

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

 

Сталин молча стоит в деревянном Мавзолее; мозг Сталина насмешливо и надменно разговаривает с ним самим. – Сталин воображает себя мертвым и лежащим в Мавзолее рядом с Лениным. – Фигура Сталина медленно поворачивается на зимней ледяной фреске к фигуре его жены. – Сожженный дневник Нади: крик ее души.

 

Сталин стоял внутри серого дощатого куба, обтянутого снаружи и изнутри материей цвета смерти.

Он улыбался.

Он был доволен: всё так, как они и обсуждали с архитектором Щусевым. Внизу куб, вверху трехступенчатая пирамида. Куб – это Кааба, святыня мусульман в далекой пустыне. А пирамида, она тоже в нильской пустыне; до нее из снежной России, из родного мороза простому люду нипочем не добраться. А хорошо бы попутешествовать! Увидать пирамиды. Парфенон. Колонны Пальмиры. Да мало ли чудес света, было бы желание. Но как уехать от красного боя? Ленин умер, и бой только начинается.

Главная война впереди. И это его война.

Он твердо знал, всеми пятью чувствами и даже шестым, и разумом, и кожей, и памятью диких древних снов: владыке со своею страной надо воевать. Любить свою страну оставим сентиментальным барышням. Подначальная страна – всегда враг. И он подстерегает тебя в засаде. Ждет удобного момента, когда можно напасть. А ты опереди его!

Прекрасно придуман Мавзолей. Прекрасно. Надо премировать архитектора путевкой в Грузию. На пляжи Абхазии, в Пицунду.

Молодцы рабочие, успели и стены отделать тесом, ах, как хорошо, гладко струганый, чисто-желтый, клали тес традиционной «русской елкой». Высоко потолок! Метра три тут. А может, и больше. Да хоть бы и повыше сделали, не ошиблись бы. Да, можно было и повыше. Здесь не учли. Больше, больше величия.

По фасаду – имя Ильича. Из черных брусков. Ах, и тут недосмотр! Надо бы красной краской буквы обвести.

Вот стоит она, деревянная гробница вождя. Первая. Потом возведут другие. Другие будут лучше, мощнее, торжественнее: значительнее. Святая постройка! Бога уничтожили, Бога надо родить. Царь умер, да здравствует царь! Как хорошо продуман вход и выход посетителей: они входят в деревянную будку, оттуда попадают в скорбный зал, потом, пройдя мимо почившего вождя, выходят через такую же дощатую будку с другой стороны. Ни давки, ни ропота. Все чинно, строго. Гробница вождя, это так важно для страны! Этот деревянный куб – знак подавления. Тот, кто умер, все равно держит тебя в руках, чуть ты дернешься в сторону, от генеральной линии партии. Не убежишь от ленинизма. Это я превратил марксизм в ленинизм; и хорошо, и вовремя.

Он гладил пахнущие хорошим табаком усы и думал о том, что все учения не вечны, а вот ленинизм будет вечным. Или все-таки не будет? Всему суждена смерть? Спина передернулась от отвращения к смерти. Гадкое все-таки чудище, мерзкое. Спросил себя: сам подумай, а если бы все жили вечно, земля задохнулась бы от людских тел! Революции и войны, вот что спасает землю от удушья.

Он шептал: Траурный зал, это Траурный зал, я сам его так назвал. Красная материя кровью заливала деревянные стены. По красному черными длинными полосами, наподобие пилястр, пустили траурную ткань. На потолке ткань собрали в крупные складки. Будто солнце испускало мрачные лучи, а вместо красного солнечного диска над головой пылали позолоченные, громадные символы труда – молот и серп. Молот поверх серпа или серп поверх молота? Что важнее стране – пролетариат или крестьянство? Конечно, рабочие. Крестьяне скоро отомрут как класс. Надо помочь им это поскорей сделать. На полях будут работать машины, машины будут доить коров. Земля преобразится. Ей не нужны будут людишки, как навозные жуки, копошащиеся на ней.

Но воевать с крестьянами придется. Ой как еще придется. А они будут восставать. Поэтому для такой войны нужно будет оружие; нужны будут кадры, шитье военных форм, новые тюрьмы, новые резервации за колючей проволокой, куда будут загонять бунтарей. Придется, для новой борьбы, выстраивать целую пирамиду нового аппарата. Стоп, почему нового? Разве старый, ЧеКа, нельзя просто расширить и укрепить?

Красные и черные полотняные лучи брызгали в стороны от серпа и молота. Художника тоже наградить. Молодец. Чем? Он опять усмехнулся. Что, опять путевкой? В Крым, на Кавказ? Нет. Он поступит лучше. Он даст художнику денег, много денег. И поселит его на прекрасной даче под Москвой. А потом он даст ему сложный заказ. И он его не выполнит так, как желает Сталин. И тогда он отправится далеко от Москвы, очень далеко. Надо распорядиться строить новые лагеря для врагов трудового народа на севере; на востоке; на островах Ледовитого океана; на Чукотке, Камчатке и Сахалине. У Сахалина давние традиции каторги! Не надо забывать традиции.

Война со своим народом, она негромкая, но трудоемкая и каждодневная. Она потребует от него еще много сил. Этот лысый карлик не сделал и сотой доли того, что надо было делать с народом сразу после Октября. Он либеральничал, миндальничал. Зато теперь все будет как надо.

Он подошел к железному саркофагу с телом вождя. Саркофаг стоял на деревянной тумбе, в стальной крышке блестели застекленные отверстия – два по бокам, один сверху: так тот, кто подходил к саркофагу, мог видеть Ленина, его голову и грудь.

Тусклые люстры лили молочный тихий свет над металлическим гробом. Свет бил в стеклянную дверь и проницал ее. Бил в стекла, вделанные в гроб, они играли молниями бликов. Сталин жмурился. В гробнице, по его приказу, Щусев бы сам не додумался, предусмотрели прорубить два окна и вставить в них зеркальные стекла. Когда на улице солнце, люстры можно не включать.

Он стоял здесь один, а на площади перед гробницей толпились люди, тысячи людей; они желали оказаться здесь и попрощаться с вождем. Враки! Не все хотят попрощаться. Иные хотят просто потаращиться. Любопытствуют! Штука ли сказать, Ленин как живой! Любопытный, глупый народ. Глядите, глядите. Запоминайте. Может, перед смертью как раз Мавзолей и вспомните.

Ему сказали, если сюда пускать слишком много народу, воздух в гробнице нагреется, это опасно для сохранности тела в гробу. Вот незадача! Мало народу в Мавзолее – плохо, много народу – тоже плохо. Где выход? Выход в том, что нужно новое, более искусное бальзамирование. Ничего! Сделаем! У нас лучшие в мире ученые. У нас лучшая в мире промышленность. А нет нужных химикалий, мы их из Германии выпишем, из Франции, из Америки. Для нас нет ничего невозможного!

Сталин смотрел на нашпигованный известью, спиртом и формалином труп, лежащий перед ним в стальном саркофаге, и вдруг весь, мощно и мгновенно, содрогнулся опять спиной, телом, мозг вспыхнул, волосы поднялись дыбом под богатыркой, подшитой бараньим мехом: он представил себя мертвым, и тоже здесь, в этом Мавзолее, только не в деревянном, вокруг мерцал мясными срезами гладко обточенный камень, мрачно-красный гранит. Он здесь, и он заспиртован, и он лежит рядом с Лениным. В таком же саркофаге. И так же, через вспыхивающее под люстрами стекло, на него молча смотрит его народ.

Он умер, а его народ жив.

Проклятье. Каргис дэда мовткан!

Он скрипнул зубами, повернулся на каблуках до блеска начищенных сапог и вышел из склепа.

 

* * *

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ: ВОПЛЬ)

 

Нет! Он не такой! Он не такой. Вы думаете, он злой?! Вы ничего не понимаете в нем! Он жизнь положит за нашу страну! Вы все переврете, я же знаю, переврете! Он на самом деле герой. Знаете, сколько он мук принял, чтобы родилась наша Советская страна?! Не знаете?! И никогда не узнаете! Да потому что он молчит как рыба! Он не любит себя восхвалять! Он считает это ниже своего достоинства! Что вы мне тут говорите, что он жесток! И что будет еще более жесток! Все это ваши злобные выдумки. В будущем вы все и будете твердить лишь одно, одно-единственное: Сталин жесток, он жесток, он всех душил, всех убивал, он и Ленина убил, он и друзей своих убил, убивал одного за другим, он и крестьян всей страны убил, из земли выкорчевал, как гнилые пни, и разбросал по всем лесам и горам: умирайте! – он всех уничтожил, вот что вы все будете твердить как заведенные, как механические игрушки, а вы даже не знаете, как он любил нашу страну, как хотел, чтобы она была крепкой, сильной, прекрасной, самой лучшей! Да, именно благодаря ему мы в мире самые лучшие! Не смейте его оскорблять! Вы ничего в нем не понимаете! И не поймете! Именно такой руководитель и нужен нашей стране! С ним мы не умрем! Он нас защитит! А все остальные нас развалят! Мы рассыплемся, как пошлый карточный домик!

Политика неведома народу. Политику стряпают владыки, как блины, и часто блины подгорают. Декреты о мире, о хлебе, и самый главный, о земле, все это ложь! Всё всем, получается, наврали! Только не он! Он хотел как лучше! Он все придумал правильно! Он кинул зерно! А его затоптали. А знаете, какая правда правдивее всех правд?! Вы не знаете?! нет?! нет?! А я знаю! Сталин мне сказал! Эта правда будет жить, она одна и будет! Это декрет об образовании резерваций смерти на русской земле!

Колючая проволока, да, колючая проволока, ну и что! Вы что, не видали колючей проволоки?! Да она же везде! Сосо говорит, никакое государство не живет без загонов для овец! Пастух загоняет овец за колючую проволоку и отстреливает больных и слабых, тех, кто уже наработался и уже не может работать! Только и всего! Так делает хороший хозяин! Мой Сосо хороший хозяин! да! он просто хороший хозяин, а вы, вы все просто ненавидите его, вы не понимаете его! Вы не понимаете: стране нужна жесткая рука! Иначе мы все развалимся, как плохой пирог! На куски!

Совнарком, Политбюро, дикие эти, слепленные из многих слов красные заклинания! Ленин и Сталин, да, они были друг другу враги! А что, разве это секрет! Это никакой не секрет уже давно! Сталин с ним всегда воевал. Он и меня заставлял с ним воевать! Я была разведчиком! И все это знали. А делали вид, что не знали! Потому что я жена генсека! Он воевал с ним до конца, у его смертного ложа! Я никогда не поверю, что они оба придумали убивать массы людей для блага людей. Люди, это не клопы! не мухи! люди это люди! Обмотать людей, сразу тысячи, миллионы, колючей проволокой, да и бросить в серое ледяное море! А вы знаете, что я одинока! Как я одинока! Никакой Сосо не знает, как я одинока! Я об этом молчу и плачу. Но сегодня я кричу! Я больше не могу держать это одиночество в себе, оно меня разорвет!

Сталин, опять Сталин, Сталин хочет то, хочет се, он хочет, чтобы в стране укрепился культ Ленина, он велит высекать его из мрамора, лепить из гипса, отливать из бронзы, и смотрите, как живой человек, живой Ильич превращается, так быстро, очень быстро, не успеешь оглянуться, в монумент, в знамя, в гипс, в бронзу, в гранит! Миллионы людей все идут и идут в Мавзолей. И будут идти! У меня в ушах эта адская, колдовская музыка, я затыкаю уши и не могу ее заглушить. Сталин хочет поменять деревянный куб на гранитный! Хочет поменять нам всю страну! Кто же все мы в ней будем такие?! кто?! кто... кто...

Сосо так учит меня: людей в Красном Мире нет, есть знамена и символы. Мы все символы! Все мы знамена! Нас воздымут, а потом швырнут на мостовую и сожгут! Герои, герои, вот вы все твердите, герои! А героизм заканчивается! И начинается подлость. Хитрость, подлость и предательство. Героизм смертен! Его век короток! А вы все хотите, чтобы революция длилась вечно?!

Зачем вы суете мне в рот эту склянку?! Я не буду пить ваши поганые лекарства! Ну и что, что у меня болит голова! Сильнее заболит и отвалится! Туда ей и дорога! Я согласна умереть от боли. Я с радостью умру от боли за него! Не буду пить лекарство, вы меня отравите! Я жить хочу. Нет! Сегодня я жить уже не хочу! Вы сделали мне больно! Зачем вы открыли балконную дверь?! Мне холодно! Оттуда ветер! Я замерзну! Не надо капель, не надо таблеток! Мне уже ничего не поможет!