Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Союз Писателей Москвы  

Журнал «Кольцо А» № 108




Foto2

Игорь ДУЭЛЬ

foto3

 

Родился в 1937 году. Работал матросом на малом рыболовном сейнере, первым помощником капитана большого морозильного траулера. Дважды прошел Северный морской путь, участвовал в длительных рейсах по Тихому и Атлантическому океанам. Печатается с 1960 года. Его очерки и документальные повести о рыбаках, моряках, учёных, исследующих Мировой океан, публиковались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Звезда» и других. Автор книг документальной прозы: «Мы открываем океан» (1973), «Берег и море» (1975), «Линия жизни» (1977), «Океанские будни» (1978), «Каждой гранью» (1981), «Дорога вдоль фасада» (1982), «Постижение океана» (1984), «Судьба фантастической гипотезы» (1985), «Апрель против «Памяти» (в соавторстве, 1993), «Дела ЮКОСа. На ближних и дальних промыслах» (2004), «Тельняшка математика» (2010), «Добрый человек и революция: Записки очевидца, которого забыли расстрелять» (2014), «О друзьях-товарищах» (в соавторстве, 2015). Член СП Москвы.

 

 

СТАРИНА МИХАЛЫЧ

Рассказ

 

Погожим летним днем приехал я в подмосковный город, который был совсем не мал для районного центра, а в общем-то и невелик и ничем особенно не примечателен. За месяц до того мне вручили диплом, в этом городе начиналась моя, как говорили тогда, «трудовая биография».

Старый дребезжащий трамвай, на который я сел на привокзальной площади, с четверть часа крутился по узким зеленым улицам, наконец, город уперся в болото, а за ним широкой панорамой поднялись разноцветные и разномастные фабричные строения. Это и был Слеповский текстильный комбинат – место моего назначения.

Спрыгнув на потрескавшийся асфальт центральной площади Слепова, я огляделся.

На середине площади, неподалеку от трамвайных рельсов, бежал другой рельсовый путь, поуже. По нему шипя полз старенький паровозик-кукушка и тянул за собой несколько товарных вагончиков. Грязный паровозный дым стелился по ветру низко над землей, по асфальту крутились искры и кусочки угля. С тротуара громко окликнули чумазого машиниста. Завизжали тормоза, машинист спрыгнул вниз и, отерев руки ветошью, поздоровался с приятелем. Они о чем-то покричали у пыхтевшей кукушки, потом приятель пошел своей дорогой, а машинист поехал дальше.

Этот эпизод, вроде бы совсем не важный, четко врезался в память. Простота отношений меня рассмешила и обрадовала. Подумалось, что все здешние люди добры и мне будет хорошо в этом самом Слепаве.

И все здесь мне стало нравиться. И приземистое строение, в котором сразу набилось пять магазинов – бывшие купеческие лабазы. И почерневший от пыли памятник, когда-то должно быть окрашенный серебряной краской, и фанерная, аляповато выкрашенная под мрамор доска передовиков. Все вдруг стало своим. И сам я почувствовал себя здешним, слеповским.

Однако, когда через несколько дней я привез в Слепово спортивный чемоданчик со своим скарбом, занял койку в общежитии ИТ и начал работать литсотрудником в комбинатской многотиражке, мне пришлось убедиться, что люди здесь не такие уж добрые, а в общ как и всюду – разные.

Во всяком случае, в нашей редакции отношения сложились отнюдь не идеальные – совсем не такие, как хотелось бы.

Редактор Александр Порфирьевич Прохоров, высоченный и поджарый мужчина сорока пяти лет, бывший флотский офицер, со всеми держался вежливо и холодно, как испанский гранд. Говорил он редко и только по службе, особенно глубоко в газетные дела не вникал – должно быть сам понимал, что плохо в них разбирается, и осуществлял, так сказать, общее политическое руководство. Приходил он в редакцию поздно, уходил рано. А когда бывал на работе, сидел в своем кабинете, отгороженный от нас хлипкой деревянной стенкой, старательно изучал журнал «Агитатор» и переписывал из него целые абзацы в передовые статьи, которые сочинял собственноручно. Чувствовалось, что в отношениях с подчиненными у него давно выработалась своя система, и мне ничего не оставалось, как занять предназначенную клеточку в этой строго разлинованной таблице.

Литсотрудник Толя Галкин, тридцатилетний щуплый тихоня, до прихода в газету работал завхозом комбинатского стадиона. Лет пять он пописывал в многотиражку заметки о спортивных соревнованиях. И со временем его, как старого рабкора, взяли в редакцию.

На меня Толя дулся с самого моего появления в редакции, из-за моего первого материала сняли какой-то его спортивный отчет. Тогда он сказал машинистке тихо, но чтобы я слышал фразу, которая рассмешила меня своей напыщенностью: «Старую гвардию обижают ради залетных птиц».

Невзлюбила меня и машинистка Тамара, тридцатилетяя старая дева. Она вообще считала мужчин развратниками. А меня особенно – за пиджак с разрезами и модную прическу.

И только ответственный секретарь Вячеслав Михайлович Ножиков отнесся ко мне приветливо. Он как-то сразу стал говорить со мной доверительно, подмигивать и вообще всячески старался показать: мол, мы-то с тобой – свои люди. Из всей редакции один Вячеслав Михайлович был профессиональным газетчиком. Он, правда, не кончал вуза – только какие-то курсы, но зато лет двадцать с лишком проработал по многотиражкам. Ножиков один знал газетную технику, умел делать макеты и лихо управлялся со строкомером.

На Вячеслава Михайловича я обратил внимание в первый же день моей работы.

Когда редактор ввел меня в нашу комнату, она была вся набита стариками – седенькими и лысыми предпенсионного и пенсионного возраста – с добрыми и благообразными лицами. Они стояли, оперевшись на столы, покуривали кто папиросу, кто цыгарку.

Александр Порфирьевич недовольно нахмурился – видимо он не любил, когда в редакции слишком многолюдно – и, быстро кивнув старикам, представил меня Ножикову.

Ножиков пожал мне руку, хрипло пробасил:

– Очень приятно. Садись, осваивайся.

Старики распрямились, тоже потянули ладони – знакомиться. И я увидел посредине стола, на котором царил строгий канцелярский порядок, большую плетеную корзину, полную разноцветных грибов.

– Погляди-ка, Александр Порфирьевич, каких Федотыч грибков набрал, – обратился к редактору Ножиков. – Натюрморт, прямо. Красота. Дух лесной.

Редактор взглянул на корзину безразлично, даже как будто презрительно, быстро повернулся ко мне:

– В общем, передаю вас Новикову. Он введет в курс, – и деловито ушел, хлопнув дверью.

– Не грибник, видать, Александр Порфирьевич, – огорченно покачал головой Федотыч.

– Давай ближе к нам, – пригласил меня Ножиков. – Послушай, про что старики болтают.

И я стал свидетелем удивительного разговора или вернее монолога. Говорил почти один Михалыч, остальные лишь изредка вставляли слово или пару фраз.

Речь шла об одном знаменитом писателе, уроженце этого города, погибшем в 37-ом году, которого Михалыч, как и кое-кто из стариков, в свое время знал. Рассказ Ножикова был не притязательным и в то же время трогательным: детство – шалости, игры, чужие сады, надранные уши, а они всё время вместе, друзья – не разлей водой – Михалыч и будущий писатель. Потом разбросала жизнь, а лет через десять – случайная встреча в Москве с этим писателем, когда тот стал уже знаменит. Известный человек прямо на улице утирает слезы – и целая ночь воспоминаний о родном Слепове.

И вдруг Ножиков хихикнул и с улыбкой докончил:

– А через год его кх… – и он сложил пальцы пистолетом.

О чем еще говорили, я не слушал, пораженный спокойной интонацией Михалыча и его дурашливой выходкой. У меня не укладывалось в голове, как это Ножиков так просто говорил о гибели талантливого человека, близкого друга. В его голосе не было ни возмущения, ни горести. Расстрел писателя получался чем-то естественным, само собой разумеющимся, как будто так и надо, как будто иначе и быть не могло. И в то же время так тепло – о детстве, о случайной встрече...

Так в первый же день нашего знакомства я натолкнулся в Ножикове на загадку, разгадать которую не смог. И уже по одному этому Михалыч показался мне человеком интересным. Я сразу же выделил его из остальных сослуживцев, стал приглядываться к нему особенно пристально.

Внешность у Михалыча была весьма примечательная. Высокого роста – без малого два метра, долговяз и сложен совсем непропорционально – голова огромна, руки длинны, а плечи узки, но при этом не худ, животик – след сидячей жизни – уже начинал вырисовываться. Лицо у него было страшное и чудаковатое – продолговатое, дряблое, все в каких-то ямках и пятнах. Щеки не толстые, но длинные, серые, с расширенными порами, и массивный нос – обращали на себя внимание прежде всего. А глаза – маленькие, бесцветные, с мутными яблоками прятались где-то в складках кожи и вовсе не были заметны. Выражение их было всегда неопределенно. Даже когда Михалыч хохотал, казалось, что смеются у него щеки, нос или огромный щербатый рот, но только не глаза. Это мутное, неопределенное выражение глаз, как я потом узнал, не раз подводило Михалыча. Его, даже когда он бывал трезв как стеклышко, милиционеры принимали за пьяного. Впрочем вид Ножикова всегда был странным еще из-за одежды. В ней самым удивительным образом уживались изящество и безобразие. В его манере одеваться было стремление подчеркнуть свою интеллигентность – галстук и узкие брюки. Но при этом коричневый пиджак допотопного фасона с синими заплатами на локтях и до отвращения грязная рубаха. Вообще мыться Михалыч не любил. Он не раз удивлялся, зачем это люди ходят в баню чаще чем два раза в месяц. Во всяком случае, сам он твердо придерживался этого правила. Его редкие волосы всегда бывали засалены, и запах от Михалыча шел отнюдь не парфюмерный.

Вообще странностей у Михалыча было хоть отбавляй. И в первое время моей слеповской жизни многие его поступки и суждения вызывали во мне приступы негодования, а другие – удивление и жалости.

Приходил Михалыч обычно на работу рано. Войдет в комнату, согнувшись в низкой двери, и сразу лезет в нагрудный карман. Доставал он из кармана не блокнот и не ручку, а розовенькие вставные челюсти. Вынимал и клал в ящик стола. Хотя челюсти сделали ему по блату, но Михалыч торопил техника, чтобы зубы поспели к какому-то празднику. Из-за этого подучились они неудачно – жали десны. Как-то я спросил Михалыча, зачем же он таскает челюсти с собой. Ножиков посмотрел на меня сердито.

– Как же, – говорит, – а если партсобрание или, скажем, к начальству вызовут. Нельзя.

И действительно на собраниях и у начальников Ножиков всегда появлялся с челюстями. А в обычные дни зубы так и жили в ящике. Бывало понадобится в отсутствии Михалыча какая-то бумага, откроешь его стол, а на тебя смотрит, осклабившись, розовая пасть.

Спросишь его:

– Михалыч, почему у нас газета беззубая?

Он заулыбается, подмигнет и головой покачает:

– Ой, насмешник, ну и насмешник.

Или:

– Ой, мудёр, ну и мудёр (это у него такая краткая форма от мудрый).

Однажды, уже зимой, Михалыч пришел грустный, тихо сел на свой стульчик, а за челюстями в карман не полез. Оказалось, что накануне он крепко выпил и по дороге домой немного подрался с каким-то Сенькой, и тот «так в грудь ударил, что все зубы пополам...»

Каждый день часов в двенадцать Михалыч начинал поглаживать живот и говорил одно и то же слово:

– Позывные!

Это значило, что ему хочется есть. Вслед за этим Михалыч всегда объяснял, что есть в столовой он не любит – дорого и несытно, а больше уважает колбасу или ветчину с парой французских булочек. Он одевался, шел в магазин и, вернувшись, начинал жевать. Михалыч всегда оживлялся, когда ел, и почти ежедневно произносил в это время свою любимую фразу:

– Люблю повеселиться, особенно пожрать!

За едой он вспоминал обычно что-нибудь приятное:

– Вот, в сорок третьем году, семнадцатого мая, позвал меня политрук первой роты обедать. Ели мы с ним ростбиф кровяной и жареную картошку.

Невольно ждешь, что за этим последует интересная фронтовая история. Но Михалыч заканчивает кратко:

– Вкусно было!

Слушаешь его день, другой, и начинает казаться, что из всей своей жизни запомнил он только обеды, ужины и завтраки – с числами, с точными названиями блюд.

От таких случаев и разговоров подумалось мне, что необычность Михалыча – плод моего книжного воображения. Он представился человеком комичным, нелепым, словом, ходячим анекдотом. Внешне всё именно и было. И почти каждый день в его поступках можно было найти подтверждение, что Михалыч именно таков.

Когда началась зима, Михалыч стал, приходя на работу, жаловаться, что мерзнет в трамвае. Его легонькое полупальто действительно не могло согреть в сильный мороз.

И вдруг однажды он явился в добротной бобриковой шубе с цигейковым воротом. Все его поздравляли с обновой, как водится, уговаривали шубу обмыть. Михалыч хихикал, объяснял, что все деньги, как были, уплатил в комбинат бытового обслуживания за шитье, – обмывать шубу теперь не на что.

В середине дня Ножиков сделал мне за что-то строгое замечание. Я улыбнулся:

– Эх, Михалыч, только новый салопчик справили, уже зазнались.

Ножиков захохотал, даже закашлялся от смеха:

– Как, как, салопчик? Ну и насмешник, ох и мудёр, ох и мудёр.

А сам нежно погладил рукой шубу, которую повесил на специальный гвоздик возле своего стула.

На следующий день был сильный мороз, но Ножиков пришел снова в стареньком полупальто и опять жаловался, что замерз.

Я спросил его:

– Михалыч, а чего же салопчик не надели?

Ножиков почесал щетину на бугристой щеке и, хихикнув, сказал:

– Салопчик, салопчик. Так, если его каждый день надевать, истреплется быстро.

Потом за всю зиму я видел его в новой шубе только один раз, когда он пришел, чтобы отпроситься у редактора на похороны какого-то родственника.

В благодушном настроении вспоминал Михалыч, если не про обеды и ужины, так про то, как ему давали премии или про то, как много выпил. Реже говорил о женщинах. Видно, на этом фронте он не очень преуспел. Должно быть, потому, что он любил свою жену. А женился Михалыч рано, лет двадцати.

Но по-настоящему взгляды Михалыча открывались, когда он бывал в мрачном настроении. Особенно после выпивки. По утрам, в тяжелом похмелье любил Михалыч порассуждать о жизни, о ее несовершенстве.

В такие дни Ножиков называл себя чудаком, неудачником. Жаловался, что мало зарабатывает и часто с завистью говорил о своих друзьях: «Вот ведь вышли в люди». Один – в журнале «Коммунальное хозяйство», другой – в «Сахарной свекле». Но Михалыч завидовал не только этим – и таким, кто в люди не вышел, а все-таки умеет устраиваться. Рассказывал он об одном своем друге – музыканте из оркестра, который играет на всех городских похоронах. Вот, мол, молодец, человек ловкий: «Тысячи две заколачивает и три раза в неделю бывает в стельку пьян – после поминок».

После одного из таких рассказов я спросил Михалыча, почему он не найдет себе работы поприбыльней.

Ножиков вздохнул.

– А я чудак. Люблю газету.

Это была правда. Михалыч действительно любил газету.

Несмотря на свой солидный возраст и немалый газетный стаж, Михалыч не переставал удивляться чуду печатного слова. Газета была для него каким-то волшебством.

– Вот ты, подумай, – не раз говорил он мне, – сидим мы здесь. Кропаем что-то своими ручками. А потом каждую нашу букву отливают в металл. Линотипы гремят, машины ухают. И точно в срок выходит газета. И какой я ни есть, дурак или умный, а вся моя улица мои кропания читает. Мы несем людям новости!

Его уважение к газете было беспредельным. Если номер получился, по его мнению, интересным, он обязательно выпрашивал у Александра Порфирьевича три-четыре экземпляра, и бережно сложив, уносил домой.

Когда я впервые пришел в гости к Михалычу, он показал мне настоящую гору газет, которая скопилась у него за жизнь – и довоенные, и фронтовые (в армии он тоже работал ответственным секретарем дивизионной многотиражки), и наши свеженькие. И в каждом из тоненьких листков, которые составляли гору, был вложен труд Ножикова.

Помню, что вид этой горы произвел на меня сильное впечатление. Я впервые понял, что по сравнению с Михалычем еще совсем щенок.

Любовь Михалыча к газете состояла не только в собирании удачных номеров. В работу он всегда уходил с головой. Ножиков мог безропотно до девяти, до десяти просидеть над макетом – только бы хорошо получилось. А утром часов с семи уже был в районной типографии. Ходил по цеху, подгонял линотиписток, шутил с верстальщицей. Дружески подмигивал цинкографу – надеялся, что после любезного разговора тот сделает клише хоть немного получше. И часто заводил со старыми работниками один и тот же спор, кто помнит больше директоров типографии – их за жизнь Михалыча сменилось немало.

Иной раз он спешно по телефону узнавал какую-нибудь новость и, отбросив все дела, принимался о ней писать. При этом Ножиков обычно повторял:

– Нам откладывать нельзя. Газета – есть газета.

Я многое перенял у Михалыча. От него пришло ко мне убеждение, что в печати нет черной работы. И благодаря ему полюбил я и газетную спешку, и запах типографской краски, и азартное дело – верстку.

Но сам Михалыч писать не умел совершенно. Язык его был до удивления суконный. Фразы поражали, как цирковой трюк – в каждой умещалось чуть не по десятку штампов. Из-за этого любая новость, даже самая интересная, в изложении Ножикова становилась банальностью. Даже наш Александр Порфирьевич, не отличавшийся особо изощренный вкусом, знакомясь с сочинениями Ножикова, только хватался за голову и говорил укоризненно:

– Завернул же ты, Вячеслав Михалыч!

Но в газету все-таки ставил, потому что в душе понимал, что целиком зависит от Ножикова. Без него он не смог бы сдать в набор ни одного номера.

А сам Ножиков этих своих недостатков не замечал. Михалыч был искренне уверен, что он, человек опытный, работящий, преданный газете, достоин более высокого места, чем многотиражка. В своих неудачах он обвинял печальную судьбу и еще – евреев.

Не то, чтобы он сердит на евреев, не то, чтобы он антисимит. От этого Ножиков напрочь отказывался, он не раз повторял: «Евреи – тоже хорошие люди». Но все-таки, если бы их не было, то ему, Михалычу, легче было бы добраться до вершин жизни. В подтверждение этой мысли Ножиков рассказал однажды такую историю.

Было это в тридцать четвертом году. Работал тогда Михалыч в многотиражке на металлургическом заводе в соседнем городе. Как-то раз вызвал его редактор и попросил отвезти в Москву материал товарищу Васину в «Московскую правду».

Михалыч приехал в редакцию, нашел кабинет с надписью «Зав. отделом Васин», открыл дверь, видит: сидит за столом рыжий еврей и курит трубку. Михалыч решил, что Васин куда-то вышел, а этот нахал, пока хозяина нет, расселся в чужом кабинете, да еще с трубкой. Ножиков с полчаса походил по редакции, спустился в буфет, поел (конечно, список съеденных блюд был приведен ревностью) и снова вернулся к кабинету Васина. Открыл дверь – а там опять рыжий еврей с трубкой. Михалыч начал нервничать – материал он привез срочный.

Через несколько минут снова заглянул – рыжий еврей сидел на прежнем месте. Так продолжалось раз пять. Наконец этот самый еврей вышел в коридор и спросил Михалыча с сильным акцентом:

– Товарищ, вы Ножиков?

– Ножиков.

– Так чего же вы не заходите? Я вас уже час жду.

– А вы Васин? – удивленно спросил Михалыч и покраснел.

Еврей, – вспоминал Михалыч, – был, конечно, хитрый, как все евреи, и он сразу все понял.

– Я Венцельсон, – сказал он и расхохотался, – Васин – мой псевдоним.

Ножиков говорил, что иного там работало таких, замаскированных под русскими псевдонимами. Газету, правда, ничего делали, справлялись. Но если бы их не было, то, может, и ему, Ножикову, какое-нибудь хорошее место досталось.

Но такого рода рассуждения Михалыч позволял себе только, так сказать, в неофициальной обстановке. На собраниях, в работе он был совсем другим. Соблюдал верную, как ему казалось, линию и считал даже, что мнение его непогрешимо.

Ох, как же сшибались мы с ним из-за этого! Я завел в газете рубрику «Наш богатыри». Появлялась она на четвертой полосе в субботних номерах и печатались под ней фельетоны о хулиганах, дебоширах, квартирных склочниках и пьяницах. Фельетоны эти, не ахти как написанные, но злые, нравились читателям. С начала недели в редакцию заходили люди и спрашивали:

– Ну, кого в следующий раз пропесочите?

Когда я подготовил очередной фельетон и передал его Ножикову, Михалыч прочел, посмеялся и спокойно сказал:

– Печатать не будем.

– Почему? – возмутился я. – Это же смешно.

– То-то и оно, – строго сказал Михалыч, – ты уж слишком увлекаешься смешками. И не думаешь, что иногда смех вреден.

– Кому же?

Ножиков ответил властно и торжественно:

– Интересам партии.

В первую секунду я опешил. Диковатое, пьяное лицо, на котором торжественное выражение было нелепо и комично, воспринималось, как маска. Я повалился на стул от приступа смеха.

Когда я перестал смеяться, Михалыч сказал сердито:

– Ты знай над чем можно ржать, над чем нельзя. Интересы партии должны быть превыше всего.

Я пылко стал возражать в духе тогдашней «оттепели».

Тут в комнату вошел Александр Порфирьевич – через тонкую стенку он слышал наш разговор.

– Что, бушуете? – улыбнулся редактор. – Хоть милицию вызывай вас разнимать.

Он бегло проглядел фельетон и сказал неопределенно:

– Ну, ну, решайте, только потише.

Я резко ответил, что с Ножиковым ничего решать не могу, потому что у нас противоположные политические взгляды.

Александр Порфирьевич ухмыльнулся, пробежал фельетон еще раз, поднял его и потряс в воздухе:

– Вот что, пусть недельку-другую полежит, потом поставим. Критика, конечно, нужна, но в меру, помаленьку. А насчет политических взглядов вы зря. Этими словами нельзя бросаться.

Такие стычки у нас с Михалычем случались время от времени. Ножиков, по своему нутру человек простодушный, ни на какое притворство просто не был способен. Но для него казалось чем-то само собой разумеющимся, что партийность состоит в соблюдении постановлений и предписаний, что партийным нужно быть на работе, а в обыденных делах и разговорах можно быть каким угодно. Поэтому два разных человека, которые жили в Михалыче, почти никогда не вступали в противоречия. Просто в одних случаях на сцену выходил один, в других – другой. Этого разлада сам Михалыч не осознавал, и он не тяготил его душу.

И все-таки иногда приземленный практик появлялся на сцене не во время.

Зародился на нашем комбинате выдуманный; фальшивый почин.

Один проштрафившийся начальник цеха, чтобы восстановить свою репутацию, буквально украл хорошую идею, с которой выступили рабочие соседнего комбината. А чтобы воровство не было заметно, идею эту он несколько переиначил. И не заметил, что от «переиначивания» она потеряла весь свой смысл.

Александр Порфирьевич и этот начальник цеха были старыми приятелями. И потому редактор сразу, ни с кем не советуясь, напечатал в газете призывное письмо начальника, затем стал звонить по фабрикам, удивленно спрашивал:

– Как, у вас еще ни одна бригада не присоединилась к почину? Странно-странно.

По большей части его вежливо посылали куда подальше. Но на нескольких осторожных руководителей эти звонки подействовали. У зачинателей «движения» появилось пять-шесть последователей. Редактор посылал немедленно Толю Галкина в эти бригады. В газете на первой полосе стали печататься отчеты и репортажи с бригадных собраний, незамысловатые очерки о последователях. Потом Александру Порфирьевичу здорово всыпали за партизанщину. Но недели две, пока не разобрались, что к чему, треск вокруг мыльного пузыря в нашей газете стоял страшный.

Меня в то время удивляла скоропалительность, с которой появилось обращение. Зачем призывать других, если у себя еще не проверили?

А Михалычу это начинание явно не нравилось, но он, по своей привычке, на рожон не лез. Замечал философски:

– Сверху видней. Раз надо, так что же.

Недоволен он был только изредка, когда из-за восторженных реляций про успехи почина слетали с полосы толковые материалы.

Однажды, как раз в такой момент, когда Ножиков сокрушался, что в очередной номер некуда поставить красивый зимний этюд местного фотолюбителя, влетел в редакцию запыхавшийся рабкор Толька Кривошеев, худенький семнадцатилетний парнишка с огромной рыжей шевелюрой, в толстенных немецких очках.

Еще с порога, не отдышавшись, начал Толька говорить – выпихивал слова изо рта короткими очередями:

– Вячеслав Михалыч! Срочно! Забронируйте мне 50 строк! На первой полосе! Новость! Начинание подхватила... еще одна бригада. Я только с собрания.

Михалыч посмотрел на него сердито. И, хохотнув, заговорил нарочно медленно, осаживая Тонькину горячность:

– Что ж, Кривошеев, почин. Подумаешь. Я может, тоже одно ценное предложение имею.

Ножиков подмигнул мне и продолжал, вертя головой и размахивая длинными руками (его жестикуляция чаще всего существовала сам по себе – не зависела от смысла слов):

– Вот я думал: зачем это я целую зиму хожу в клозет, а весной сам же растаскиваю свое дерьмо по грядкам. Ведь двойная работа получается? Туда ходи, сюда ходи, да еще с ведром. Двойная работа. Так не лучше ли прямо на грядках опорожняться? Конечно, лучше. Вот я разбил сад на клеточки и теперь удобряю по одной. Ценный почин, а?

Кривошеев удивленно заморгал под очками – он ничего не понял, только снова повторил, чтобы ему оставили 50 строк.

– Ладно, ладно, оставлю, – как бы испугавшись кого-то быстро согласился Михалыч.

В такие дни я обычно нападал на Ножикова.

– Вы же понимаете, что хорошо, что плохо, а трескотню в газету пропускаете.

– А тебе бы все четыре полосы под критику и еще карикатуру над заголовком? – отшучивался Михалыч.

– Да нет же, пусть будут умные, толковые статьи с размышлениями, с анализом.

– Оно, конечно, лучше, – Ножиков говорил лениво и неохотно.

– Значит, согласны?

– Я чего ж, я что, я не против.

– Так кто же виноват, что в нашей газете, половина материалов – пустой звон?

– Вишь как крутанул! – хихикал Михалыч – А ты не ищи виноватого. Нет его. Игнат виноват – вот и весь сказ.

Меня всегда поражало, что он отступал, не добравшись до истины одного шага, будто какая-то странная сила в последний миг лишала его ума и логики. Что это за сила, я так и не смог тогда себе объяснить. Скорее всего, это был страх. Думается мне – Михалыч чутьем понимал, что всякая последовательность в мыслях непременно требует от человека смелости, а этим качеством он не обладал. И инстинкт самосохранения, развитый за долгие смутные годы, заставлял его в последний момент делать шаг в сторону, не соваться «поперед батьки у пекло».

Но в таких разговорах я обычно упорствовал. Рассказывал Ножикову о разных неустройствах и проблемах нашего комбината, который в короткий срок облазил весьма обстоятельно. Сам Михалыч об этом знал мало, он почти не бывал на фабриках, целые дни сидел в редакции, делал статьи из разных отчетов, протоколов, постановлений, составлял макеты или ездил утрясать дела в типографию. Если же писал сам, материал собирал по телефону.

Он слушал меня внимательно, качал головой, сочувственно восклицал: «Надо же!», «Да скажи ты!». Но когда я говорил, что про это надо писать в газете, он становился неприступен. Всякие размышления, раздумья, поиски он тоже почему-то относил к критике, а насчет критики у него были свои суждения, которые он однажды решился мне выложить.

– Вот читаешь иногда: всё плохое бичевать, под огонь и так далее. А я про себя думаю, что это не всегда на пользу. Вот, например, мелочь, – взять мое имя, отчество. Раньше, бывало, звоню кому-нибудь по телефону, называюсь: «Как-как, – говорят, – не разобрал?”. Я в ответ гордо: «Как Молотова меня величают». А теперь попробуй так скажи. Одного сняли, второго, третьего. Кому верить?

– Да верить-то надо не в имена, а в здравый смысл.

– Оно, конечно. Это я тоже читал. Вроде и верно, а что-то не так. Раньше все было ясно, как на ладони. А теперь путаюсь. Чудно, боязно жить как-то, скажу тебе по чести.

Тогда мне впервые пришло в голову, что, должно быть, и выпивать он начал из-за этой боязни.

... В работе, в разговорах с Михалычем незаметно бежали дни. Они складывались в похожие друг на друга месяцы и эти близнецы медленно отползали в прошлое. Постепенно я привык к строю нашей жизни, тихой, ровной, лишенной событий и потрясений, привык и к товарищам по редакции, во всяком случае, научился с ними ладить. Стычки стали напоминать обычные семейные ссоры, которым никто не придавал особенного значения.

Но вдруг однажды уже весной вся идиллия полетела вверх тормашками. И виновником этого взрыва оказался я.

Как-то мне дали задание написать очерк о передовике с небольшой одеяльной фабрики, которая принадлежала нашему комбинату, но находилась не в Слепове, а уж совсем в глубинке – в деревеньке Борково, километров за пятнадцать от города.

Когда я зашел в приемную директора фабрики, строгая секретарша спросила меня, кто я и по какому делу. Только я назвал свою должность, как из угла просторной комнаты ко мне бросились несколько женщин, которые, сидя на табуретах, дожидались очереди.

– Корреспондент! – восклицали они. – Ох, как кстати! Пусть в газете пропишет! Послушайте, товарищ корреспондент...

Строгая секретарша попыталась было их отшить:

– Нечего приставать! Человек к директору по делу...

Но я остановил ее, сказал, что дело мое полчаса может и подождать, а женщин я обязательно хочу выслушать.

– Только здесь пусть не базарят, – секретарша зло сверкнула глазами. – Мне работать надо.

– Хорошо, – сказал я, – мы и в коридор можем выйти.

Секретарша презрительно передернула плечами:

– И охота вам всякие сплетни слушать.

Я не ответил и вслед за женщинами двинулся к выходу.

– Директор, кстати собирается уезжать! Потом не застанете! – в спину мне сказала секретарша.

– В крайнем случае, приеду завтра.

Только после того, как мне была изложена суть дела, я понял, почему так старалась секретарша, чтобы не состоялся этот разговор.

В Боркове, кроме как на одеяльной фабрике, негде было работать. А таскаться по разбитым дорогам пятнадцать километров до Слепова на редких автобусах – кому охота. Потому каждый очень дорожил своим местом на фабрике. И вот один мастер, человек догадливый и ловкий, учтя это, стал брать с работниц взятки. Кто не даст – грозит увольнением. Одну и вправду уволил за пустяковую провинность. А недавно он зазвал к себе молоденькую прядильщицу, напоил и изнасиловал. Девушка пыталась отравиться головками от спичек. Сейчас в больнице. Из-за этого все и началось. Припомнили мастеру и приставания к другим работницам, и хамство, и мат, и взятки. Но как найдешь на него управу?

– А директор?

– Директор – его дружок, родственник даже. Второй день в приемной сидим. Он знает, в чем дело, и пускать не велит. Вежливо так: занят, занят. Думает – время пройдет, мы поостынем, и дело замнется.

Я взял у женщин заявление, заготовленное для директора, – восемь тетрадных страничек, написанных крупным почерком. Сказал, что непременно помогу через газету и дал свой телефон.

В это время в коридор выскочил из приемной высокий мужчина. По щекам – красные пятна.

– Вы из газеты? Что ж в коридорчике ждете? Шли бы прямо в кабинет. Очень рад, очень рад. Не часты у нас гости из газеты, не балуют, – пел он, дружелюбно тиская в двух ладонях мою руку.

Это был директор фабрики.

Я повел разговор напрямую. Он был не готов к нему, выворачивался неловко, и я все больше понимал, что женщины говорили правду. Отказавшись от провожатых, я сам пошел по фабрике. Говорил с десятками людей, и все мне слово в слово рассказывали то же, что было в заявлении. Не удалось мне поговорить только с самим мастером. Дома я его застал, но он был вусмерть пьян и не вязал лыка. Зато соседи дополнили историю новыми подробностями.

В Слепово я приехал на последнем автобусе. Ругал себя самыми отборными словами: газетчик, голос общественности, под носом такое творится, а ты...

Утром я подправил письмо, написал редакционную приписку. Тамара, печатая его на машинке, несколько раз фыркнула:

– Фу, гадость какая.

Михалыч прочитал и покачал головой.

– Не пойдет, нельзя так марать руководство.

– Значит, лучше молчать?

– Чего молчать? Ты же с директором говорил. Он теперь испугается огласки и выгонит мастера. Вот и все, а нам чего в это лезть? Нет, нет, я против.

Александр Порфирьевич, осторожный после накачки, которую получил за треск, поднятый вокруг почина, стал юлить. Он всё повторял:

– Надо подумать, посоветоваться.

Но я чувствовал, что ни с кем он советоваться не собирается, а уж думать… И когда мне надоела эта волокита, я сам взял письмо и пошел в партком комбината. С секретарем, еще молодым тридцатилетним инженером, начал я говорить резко и зло:

– Не поддержите меня вы, пойду в райком, пошлю письмо в «Ленинское знамя», куда хотите.

Секретарь сказал:

– Не кипятись, – и принялся читать письмо.

Когда поднял глаза от бумаги, спросил:

– Значит две недели, говоришь, не печатают? – Во вторник поговорим об этом на парткоме. Ты не член партии?

– Комсомолец.

– Неважно, приходи. В 6 часов. Статью оставь у меня.

– А как же... – начал я, но он меня перебил.

– Во вторник решим, а сейчас ты свободен, – и поднял трубку телефона.

На парткоме газету почему-то гвоздили, что называется, «и в хвост, и в гриву» за серость, за пустозвонство и отсутствие инициативы. Но, конечно, особенно влетело за то, что не напечатали письмо ткачих. Кажется, я попал в точку. Была тогда очередная кампания по «чистке рядов», а мастер из Борков в масштабах комбината невелика фигура. Потому, видать, и решили отдать на заклание. Это я сейчас так понимаю. А тогда, более полувека назад, воспринял это как победу справедливости над вседозволенностью. Александр Порфирьевич умело вывернулся. Сказал, что против был один Ножиков, а он, в общем-то, «за», только хотел посоветоваться, чтобы снова не получилось партизанщины.

– Ведь я же говорил тебе, что хочу посоветоваться? – обратился он ко мне.

Мне ничего не оставалось делать – только подтвердить.

И все тогда набросились на Ножикова.

Я совсем не представлял, какие последствия будет иметь мой поход в партком. А когда вышел на улицу вместе с Михалычем, то победа моя перестала меня радовать. Ножиков, всегда словоохотливый, даже болтливый, шел рядом со мной и молчал. Весь он был какой-то побитый, раздавленный. Я сказал ему:

– Не сердитесь, Михалыч. Я же не думал, что так обернется.

Он ответил не сразу:

– Да нет, что же сердиться. Только скажи, как я дальше смогу жить?

В его вопросе был такой испуг, что мне стало не по себе.

Я затащил Михалыча в свое общежитие, по дороге мы купили водки и кое-что поесть. Ножиков отошел только после второго стакана. Он крепко захмелел, зажестикулировал и начал говорить громко:

– Нет, ты пойми меня. Помню, когда я первый раз пришел в газету, взяли в тот же месяц еще одного парня. Николаем звали. Были у него тоже там разные идейки, вылезал с ними. Нас двоих редактор тогда к себе вызвал... Умный был мужик, основательный. Вызвал он нас к себе и говорит: «Вы, братцы, помните, что у нас рабочая газета. Ты, Колька, «Известия» и «Правду» перепрыгнуть хочешь? Не получится. Даже если попробуем, не позволят. Вот и сиди, кропай потихоньку. Если какую тему не подняли, или красот мало – это нам простят. У нас что главное? Чтоб шли в русле и опечаток не делали, особенно в сообщениях ТАСС и в заголовках». Я ему потом за эти слова всю жизнь был благодарен. Так и делал. Шел в русле и опечаток не допускал. Других снимали, в тюрьму сажали. А мне только спасибо, благодарностей, вон, хоть стены оклеивай. И я знал: я человек правильный, нужный. А теперь меня мордой об стол.

Михалыч был совершенно растерян. И от водки он не успокоился, впал в еще большее уныние. По своей привычке верить всему, что говорят сверху, он даже пьяный не мог позволить себе хотя бы ради утешения разозлиться на партком, сказать в раздражении: «Я все-таки прав, я еще покажу вам». Мне стало жаль его. И я сказал ему, что все еще наладится, что он вполне может работать по-другому.

– Да не умею я по-другому, – прервал меня Михалыч раздраженно. – Мне скоро полста стукнет. Всю жизнь меня учили, что надо так. Не смогу я переучиваться, мозги уже не те. Вот если бы еще тогда, с самого начала дали правильные указания…

Он остановился на полуслове и задумался. Наверное, старался представить, как бы от этого изменилась вся его жизнь. Потом вдруг заморгал и сказал с прежней безнадежной интонацией:

– И как же мне теперь жить?

Я от души жалел Михалыча, и все-таки мне дико было его слушать. Даже сейчас ему и в голову не приходило, что во все века человек доходил до умных мыслей и верных выводов своим собственным умом. Он искренне был уверен, что все зависит от приказов сверху.

После этих событий Михалыч буквально в неделю постарел и обмяк. Как-то сразу слетел с него гонор, пропали уверенные интонации. И пить стал он чаще и больше обычного. Иногда и на работу являлся пьяным, и тогда его приходилось осторожно и вежливо сажать на трамвай и отправлять домой, чтобы никто из начальства не увидел.

Хотя Михалыч и говорил, что не сердит на меня, несколько дней он все-таки дулся. Но как обычно у нас бывало после перепалок, помирились мы окончательно за очередным макетом. Эту работу оба мы очень любили. Садились за нее вечером, когда все уже расходились по домам. Спорили, горячились, по десять раз меняли варианты каждой полосы и расходились довольные, чувствуя друг к другу какую-то теплоту и близость, забывая прежние разногласия.

Так было и в этот раз. Когда мы кончили макет, Михалыч стукнул меня по плечу и лихо, по-молодому, крикнул:

– Так ведь и работать интересно. Может, и я все-таки еще на что-нибудь гожусь, а?

Я сказал:

– Конечно. У вас же такой опыт.

Но в голосе моем не было уверенности, и веселая интонация получилась фальшивой. Михалыч почувствовал это, снова погрустнел и, махнув рукой, сказал:

– Ладно, пошли по домам.

...А месяца через два мне пришлось уехать из Слепова. Тяжело заболела моя мать, и ее нельзя было оставлять на целые недели одну. Я подал заявление об уходе. Александр Порфирьевич развел руками:

– Жаль, конечно, да что поделаешь! – и написал на уголке заявления резолюцию.

Михалыч проводил меня до самых дверей электрички. Он долго не выпускал мою руку из своей волосатой лапы, будто терял дорогого друга.

На прощанье были сказаны обычные слова и заверения.

– Пиши!

– Обязательно. А вы приезжайте ко мне.

– Само собой. Буду в Москве – заявлюсь. Да и ты выбирайся в гости. Недалеко все-таки, подумаешь – два часа на электричке.

– Непременно. Как только матери станет лучше.

Но, как это часто бывает, обязательства наши не были выполнены. Я все перекладывал свою поездку с неделю на неделю, с месяца на месяц. Но завертела новая работа, появилась семья, замотали дальние и ближние поездки.

Вырвался я в Слепово нескоро – года через четыре.

И снова с замиранием сердца спрыгнул я с трамвая на центральной площади Слепова и огляделся кругом.

За это время многое в поселке переменилось. Заработала новая фабрика на правом, ближнем к городу, берегу реки, а через реку перекинут новый мост. На месте многих знакомых мне избушек поднялись блочные дома. С площади сняли рельсы узкоколейки, и не дымят на ней больше паровозики.

Не без труда разыскал я редакцию газеты. Ее перевели теперь в капитальный каменный дом. Среди ее работников не увидел я знакомых лиц. Одна только машинистка Тамара постукивала на своей старенькой машинке. За эти годы Тамара погрузнела к обвисла. Только из вежливости спросил я ее, вышла ли она замуж. Тамара, по обычаю, обругала мужчин, зло сказала, что все они теперь легкомысленные и даже молодых не берут, «на уме одни удовольствия». Но заметив у меня на пальце обручальное кольцо, она вдруг подобрела, заговорила доверительно, как со старым приятелем. От нее я и узнал, как сложилась судьба бывших моих сослуживцев.

Александр Порфирьевич после еще нескольких нагоняев понял, что газета ему не по зубам, и примерно через год после моего отъезда попросился на другую работу, поближе к прежней флотской специальности. И его поставили начальником морского клуба при районном ДОСААФе. С этим делом он, по словам Тамары, справляется. Словом, ходит опять в почете.

Толя Галкин не сработался с новым редактором и ушел обратно в завхозы стадиона. Он тоже доволен – там спокойней и привычней.

И только у Ножикова все получилось неудачно. Его пристрастие к выпивке было замечено. Давали ему предупреждения, объявляли выговора, стыдили, объясняли, упрекали, а он не унимался. И после каждого выговора пить начинал еще сильнее. В конце концов его выгнали.

Формулировку записали такую, что даже старые друзья не смогли подыскать Ножикову хоть какую-нибудь работу в газете. И пришлось Михалычу на старости лет пойти кладовщиком на соседний завод.

Рассказав мне об этом, Тамара даже всплакнула от участия.

– Видела его недавно. Совсем поник. Старенький, седенький, небритый. Согнулся даже, Тяжело, конечно. Сердце, говорит, совсем расшалилось. Не жилец, – говорит, – я теперь на этом свете.

От грустного рассказа, да от Тамариных слез я совсем расчувствовался, и захотелось мне скорее увидеть своего приятеля и сказать ему хоть пару ободряющих слов. Я поспешил на другой конец города, где в проулке со старинным названием Коммунальный стоял Михалычев приземистый домик. Но Ножикова я дома не застал. Я оставил ему коротенькую записку, что, мол, приезжал, к сожалению, не свиделись. И поскольку в городе делать мне стало нечего, поехал обратно в Москву.

С тех пор раздумья о судьбе Новикова не оставляют меня. Ведь как ни крути, но именно с моего похода в партком начались его беды. И если на моей совести сломанная человеческая жизнь, то здесь не оправдаешься ни жестокостью молодости, ни желанием жить без компромиссов.

Может, для того, чтобы утешить себя ,я придумал, что Ножиков – фигура, в некотором роде, историческая. Через его судьбу открылась мне как бы вторая трагедия сталинского времени.

Первая всем известна: расстрелы, лагеря с колючей проволокой. Вторая в те годы только начиналась и совсем на трагедию не походила. Она начиналась тогда, когда на места этих казненных и арестованных поднимались волною другие, не достойные эти места занимать. Случайно возвышенные, они не всегда были людьми злыми и коварными. Были среди них и добрые, простодушные, но недалекие и часто не очень грамотные.

И как раз примерно в то время вошла в моду сентенция одного писателя: «У нас в стране неталантливы только лентяи». Истолковали ее так: не так важно, умен ты, обладаешь ли способностями, но если ты предан и ни в чем не сомневаешься, если у тебя «чистая» биография и репутация – можешь ты стать хоть завтра кем угодно – ученым, музыкантом, министром. И полезли косяками на всякие должности серые, неумелые человечки. А поскольку их десять, пятнадцать, двадцать лет убеждали, что раз они соль земли, то они, даже честные и не злые, поверили в это. Человеку всегда приятно верить, что он занимает свое место по праву.

И пошло так из поколения в поколение.

Но ведь история Ножикова – это же сломленная человеческая судьба. И потому, если посмотреть вглубь, он – пусть по-другому, по-особому, по-непривычному – жертва произвола. Жаль, до чего же жаль мне старину Михалыча.

 



Кольцо А
Главная |  О союзе |  Руководство |  Персоналии |  Новости |  Кольцо А |  Молодым авторам |  Открытая трибуна |  Визитная карточка |  Наши книги |  Премии |  Приемная комиссия |  Контакты
Яндекс.Метрика