Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Союз Писателей Москвы  

Журнал «Кольцо А» № 107




Foto10

Емельян МАРКОВ

Foto11

 

Родился в 1972 г. в Москве. Окончил Литинститут им. Горького. Печатался в журналах «Юность», «Кольцо А», «Москва», «Литературная учеба», «Южное сияние», других периодических изданиях. Автор книг «Волки купаются в Волге» (Зебра-Е, 2007), «Третий ход» (КРПА-Олимп-Астрель, 2010 – Эксмо, 2016), "Маска" (Эксмо, 2016). Разработал в издательстве «Эксмо» серию «Русская поэзия Серебряного века» и составил вошедшие в нее книги. В 2000 г. был номинирован на премию им. Юрия Казакова, учрежденную журналом «Новый мир», повесть «Снег» (Юность, 2000). Лауреат премии журнала «Кольцо „А“» 2003 года (повесть «Заместитель»). Лауреат Царскосельской художественной премии 2007 года (за книгу «Волки купаются в Волге»). Член СП Москвы и Русского ПЕН-центра.

 

 

ЗНАКИ

Рассказ

 

 Небесная душа на небо возвратилась,

 К источнику всего, в объятия Отца.

 Пороком здесь она еще не омрачилась;

 Невинностью своей пленяла все сердца.

Н. Карамзин, «Эпитафия».

 

Хто в любові не знається,

Той горя не знає.

Из украинской народной песни

 

Одна моя знакомая, похожая на матушку-императрицу, – та же полуулыбка, те же ласково-покровительственные голубые глаза, та же царственная полнота лица и густые седые пряди, моложаво, крылато забранные вверх, – всегда учила нас, неразумных диссидентов: «Верьте знакам». Мы не верили знакам, и нас сажали в тюрьму, помещали в сумасшедшие дома. Выходили мы, как правило, сломленные, больные и хронически перепуганные, а главное, с закосневшим мировоззрением, то есть вопреки утверждению, что «сядешь – выйдешь другим человеком», мы выходили с теми же убеждениями, с которыми садились, и, что самое печальное, если у нормального, не сидевшего, человека убеждения с возрастом развиваются, то наши убеждения каменели бесповоротно, и мы на свободе под их гнетом загибались, и не было нам свободы… Хотя что это я – мы да мы? Меня ведь так и не посадили, потому что серьезно ко мне не относились. В замке на Лубянской площади (пардон, на Площади Дзержинского), куда я был зван по всем правилам этикета, меня как увидели, так сразу расхохотались, майору вся его выправка не помогла: «Ой, уходите восвояси!..» – отмахивался он от меня, как красна девица от холодных брызг. А чего во мне смешного? Я скорее красавец, чем урод. Но и венеролог туда же.

Женщины у меня не было, как и пристало юноше, до восемнадцати лет. Ровно в восемнадцать лет я пошел к женщине. Пришел и сижу. Я сижу, она сидит, чай пьем с сигаретами. Кто-то, может быть, любит чай с печеньем, с пастилой или с бутербродом с сыром, я так люблю с сигаретами. Разговариваем о Бердяеве и – обратно – о Сергии Булгакове. Она мне с широко раскрытыми светло-синими очами о Бердяеве, я ей – о Сергии Булгакове, я ей о Сергии Булгакове, а она – как шарахнет матом! И пошла, и пошла… Я и такой и сякой, и эдакий и растакой. Это явно был знак. Мне бы ему поверить. А я – нет: сижу, вежливо слушаю. А у нее уже слезы из широко раскрытых очей. И так вот, плача и ругаясь, она вместе со стулом опрокинула меня на пол. И стала мне, пардон, расстегивать ширинку. Стул, помню, старинный был, с высокой спинкой, с башенками. Я лежу – но в том положении, как сидел, коленями вверх. Она продолжала плакать и материться, потом вдруг одержимо захохотала, слезла с меня, только после этого разделась донага. (А я все лежу в положении сидя.) Деловито надела ночную рубашку, легла в кровать под одеяло и заснула. Я – лежу: как-то неловко вставать, думаю, обижу хозяйку. Только когда она огласила комнату разудалым храпом, я встал, застегнул брюки и тихо ушел.

Через несколько дней понял я, что со мной что-то, господа, не то. Захожу в самую маленькую комнатку, зажимаю рот ладонью, чтобы не застонать от боли, и утверждаюсь в мнении, что со мной, точно, что-то не то.

Пошел я по совету друзей к венерологу. Он – в смех.

– Вы, как Фридрих Ницше, – говорит.

– Мне ближе Сергий Булгаков, – церемонюсь.

– Нет, такое везение, как у вас, было только у Фридриха Ницше. Вчитайтесь в него повнимательней, отбросьте наносное: всю эту волю к власти и этого сверхчеловека, – и вы увидите, что Ницше вам ближе всех. Потому что, чтобы так свезло с первой же бабой, это надо быть большим чудаком и философом. Ну ничего, сейчас я вам укольчик сделаю и с этого укольчика у вас всё как рукой снимет.

И он мне, извините за грубость выражения, впиндюрил укольчик. Я, обходительно улыбаясь, дал ему червонец, с той же любезной улыбкой вышел на лестничную клетку, и лишь когда венеролог запер за мной дверь, потерял от боли сознание и покатился с лестницы.

Не помню, как пришел в себя, вышел из подъезда, помню разве, что в волосах своих обрел чей-то дотлевающий бычок; я вытянул из него последнее, ободряя дух свой и страждущее тело.

Это снова был знак. Но и он меня не вразумил.

Я женился. Взял хорошую девушку Риту из Читы, осмотрительно прописал ее в своей квартире. Она любила меня всеми фибрами, но как-то карнавально. Мы постоянно играли в странные игры. Сегодня я, например, для нее Гарибальди, она так и зовет меня: Джузеппе, а завтра уже Авраам Линкольн, о другую пору я Густаф Эйфель и она меня спрашивала: «Густаф! Ты только посмотри на свою башню!», тогда как еще вчера был Самуэлем Кольтом и она говорила: «Ты, Сэм, меня своим изобретением не испугаешь, видала я и пострашнее стволы». Но долго ли коротко, игры ей наскучили; помню, на закате наших отношений, я был Фридрихом Энгельсом. Я обнял ее с ласковой располагающей улыбкой, а она отстранилась устало и спросила: «Фридрих, а где Карл?» – «Как где? У Клары…» – ответил я ей удивленно.

Мы разменяли нашу квартиру на две в коммунальных, и остались добрыми друзьями. Я всегда с женщинами остаюсь добрыми друзьями. Иные слышать друг о друге не могут, темнеют лицом и, не попрощавшись, уходят из гостей, случайно встретившись. Я же, нет, наоборот, всегда светлею при воспоминании и всегда рад встрече с прошлым. Прошлое – оно ювелир, оно ограняет события, делает их драгоценными для сердца.

Но случилась у меня встреча с женщиной… То ли после Риты, то ли во время Риты, а может, и до нее. Или встречи и не было у меня, может, приснился сон. Но сон этот кажется длинней, чем вся моя предыдущая и последующая жизнь, даже и не длинней, а как-то полней. Вот бывает день, полный до краев, и этот сон был полон до краев живой воды.

Мы, диссиденты тех лет, любили экзотику, работали: кто в сумасшедшем доме, предварительно в нем отлежав… Что, кстати, полезно, – сначала полежать. Лучше потом понимаешь больных. Один мой приятель вот так работал в буйном отделении. Сначала полежал (его сразу из военкомата отправили, когда он сказал, что его любимая книга Евангелие), сначала, значит, прошел полный курс, – и так привык к психдиспансеру, что остался в нем работать санитаром. Был там, коль скоро зашла речь, один пациент, доктор наук, физик-ядерщик, так он любил полакать из унитаза. Казалось бы, ну и что? Пусть себе. Но ведь – не гигиенично, можно палочку какую-нибудь заглотнуть. И перевели бы физика в инфекционное. А здесь любили, ревновали своих подопечных, не хотели их передавать куда попало. Но доктор наук лакал с таким неуемным самозабвением, что и дюжие санитары втроем не могли его оттащить. Что же предпринял мой приятель? Он просто спустил в унитазе воду. Гениально. Ядерщик сразу ослаб, разомлел, дался санитарам, и его зафиксировали.

Так вот. Я – работал сторожем на кладбище, и до Риты, и во время Риты, и после нее. Она навещала меня там, как покойника: с цветами, слезами и бутылкой водки, и говорила со мной, выпив милую бабью стопочку, не подразумевая ответа, как на могиле: «Так вот и живу, мыкаюсь, Леня! Трудно мне без тебя, чего говорить, ох трудно! Вот если бы ты был жив, ты бы защитил меня от моих обидчиков, а так я, что былиночка на ветру, всяк меня может обидеть, всяк! Потому как одна я таперича, горемычная, одна на всем белом свете осталась!..» А я и подступиться к Рите не мог, утешить, будто и в самом деле я призрак бестелесный… «А помнишь, как мы согласно жили? Душа в душу! – продолжала она жалобно и восторженно, – помнишь, как мы гуляли с тобой по садочку, держались за руки, и так было хорошо-хорошо, солнышко нам светило ласково, птички пели, цветочки на веточках распускались! А нынче – опустел наш бедный сад, листья пожелтевшие по ветру летят… Но мне кажется всё, что ты где-то неподалеку, следишь за мной, но не решаешься подойти. Ох, ладо мое, ладо, так бы и побежала к тебе, так бы и побежала!» Она клала мне цветы на колени, забирала недопитую бутылку и уходила, обессиленно покачиваясь, а я смотрел ей вслед с уважением даже к ее беде, и непрошенная слеза наворачивалась.

Что касается до моей должности, то тут необходим небольшой экскурс. Дело в том, что после отчисления из школы мне стали свойственны постоянное ощущение присутствия ужаса и одновременно полная духовная свобода. Свобода, впрочем, и до отчисления была поворотным рулем моей судьбы. Люди заканчивали восемь классов и шли в ПТУ, другие заканчивали десять классов и шли в вуз; я же пошел по третьему пути, вылетел из девятого класса.

У нашего кинотеатра «Стяг» висели на большом стенде афиши. И вот наклеили афишу документального фильма «Возьмите нас с собой, туристы!» Тогда романтика туризма достигла самого апогея. А я ни то чтобы не любил туристов, я любил туристов, просто решил уточнить формулировку, искренним образом. Я взял подходящую краску, кисть и, намеренно проснувшись пораньше, на рассвете подписал к слову «туристы» приставку «ин», получилось: «Возьмите нас с собой, интуристы!» Несмотря на ранний час, кто-то меня заметил, и меня поперли – за мой сладостный, поистине романтический выкрик – из девятого класса.

Это к разговору о свободе, а к вопросу о ужасе, доложу вам, – тут дело интимное, и распространяться о нем достойно ли? Вопрос разглашения всегда занимал меня. Для разглашения надобно дерзновение. А так уж оно безоглядно, и чем отличается безоглядное дерзновение от энтузиазма, которым отцы церкви называли бесовскую одержимость? Отличает высокое дерзновение от энтузиазма любовь. Но – так ли уж любовь безоглядна, как Лот? Господь поверг иудеев в пустыне в ужас, а ведьБог есть любовь; и, следовательно, ужас и любовь, если и не одно (хотя Бог по святому догмату Един), то, во всяком случае, взаимно не исключающи. Но – хорошо – разгласима ли любовь? Ведь Бог, по Писанию, в тайне? Но Бог – и Слово, а слово было Им произнесено.

Когда, после памятного посвящения у венеролога, я попробовал прибиться к хиппи, меня смутило, что они, при непрестанной пропаганде любви, не готовы к ужасу, которым любовь чревата. Когда их рано или поздно настигал закономерный ужас, они не справлялись с ним, опадали, как цветы на землю. И я подумал: чего тянуть? Сколько можно сокрушаться из-за гибели милых тебе людей? Уж лучше сразу устроиться на кладбище, стать Хароном не Хароном, но существом, обозревающим и тот и этот мир, а это давняя мечта человечества – обозревать и тот и этот мир.

Наступила зима, могилы завьюжило, завалило снегом. Была глубокая звездная ночь, я вышел в ее близкую глубину. Снег сверкал на могилах празднично, я б даже сказал, радостно, и казалось, люди под снегом не разлагаются, а тихо спят долгим здоровым освежающим сном. Жизнь моя, мой пульс и температура тела показались мне чуть ли не изъяном рядом с этим совершенным покоем. Было так тихо, словно кто-то остановился в нескольких шагах, а и впрямь… Нет, это елочка, наряженная снегом и звездами… или – кто за елкой: таится, сдерживает свежий благоуханный смех в вязанной рукавице? Ветка елки дрогнула, словно с нее слетела птица, а какие птицы зимней ночью? Может ли синица не спать ночью, а снегирь – зимнее румяное яблоко, цвет которого духмяный и влажный на вкус? Есть такое дикое выражение: он поедал ее глазами; а я смакую глазами, язык не различает такие яркие оттенки вкуса, как глаза. А может, клест? Хороший вопрос, потому что риторический: клеста я видел только в детстве на картинке, интересно, как он чирикает своим сцепленным клювом?

Я пошел в сторожку, а мне некто смотрел в спину голубыми глазами, я настолько чувствую чужие взгляды, что чувствую даже каков цвет глаз. Но кто может ночью на кладбище смотреть мне вслед голубыми глазами? Нервы, нервы, вздрагивают, как будто с них слетел клест. Я вернулся в сторожку, заперся и сел за какую-то книгу.

Раздался резвый молодой стук в дверь, словно сейчас не ночь, а златогубое утро. Кто это? Сейчас прибьют… Хотя кому я нужен? Или майор в ГБ только для виду смеялся, а, на самом деле, меня приговорил, а смех его был карнавальным хохотом палача?

– Кто там?

– Не прогневитесь… – девичий голос.

Я открыл. На пороге стояла девушка в ватнике и странном длинном до пят платье под ним, голова ее была непокрыта, длинная русая коса была неправдоподобно толстой, как в сказке. «И не тяжело ей эту косу носить?» – подумалось мне.

– Вам не холодно? – спросил я смущенно.

– Ну что вы! Чудная погода, звезды греют.

– Да, звезды – это миллионы солнц, отчего же им не греть?

– Неужто? – изумилась она, – а Луна?

– А Луна светит отраженным светом.

– Она отражает свет Земли?

– Остроумно. Но нет, она отражает свет солнца. Вы в школе учились?

– Училась? – справилась она почему-то у меня.

– Проходите, у меня печка, она поближе, чем звезды.

Я пригласил ее сесть, налил чаю.

– Как вы очутились ночью на кладбище?

– Подобно всем.

– Всех сюда приносят в гробах.

– Неужто? – спросила она и глянула весело.

– Как вас зовут?

– Лизой.

– Меня Леонид. Вы поссорились с домашними и убежали?

– Я уж почитай как лет двести ни с кем не ссорюсь.

– С кем же вы поссорились двести лет назад?

– Ох, не важно то. Я пришла, потому что вы меня позвали.

– Я? Тут какая-то ошибка.

– Вовсе не ошибка, я ясно слышала. Вы стояли давеча подле елочки и так внятно позвали: «Лиза, Лизавета!».

– Неужели?

мДа. И еще прибавили: «Мне жизни без тебя нет, Лиза!». Я и пришла, давно меня не окликали по имени.

– Как же вас называют?

– А никак. Бегут от меня, будто от чумы, крестятся, когда меня видят, а я не ангел и не черт, чтобы от меня открещиваться.

– Нелегко вам живется, вы – необыкновенная, поэтому люди не могут вас понять, постичь, и боятся, бегут вас.

– На жизнь пенять грех, жизнь есть вечное блаженство.

– Ой ли.

– Истинно. Я пришла вам напомнить сие.

– Сие?

– Да, а теперь я пойду, мне пора пришла.

– Я вас провожу.

– Не стоит.

– У меня тут есть лыжная шапка, покройте голову.

– Нет нужды, звезды вправду солнца и, чем ближе к ним, тем становится теплее, и самый сильный хлад можно преступить, а за ним теплота.

мПриходите еще, Лиза, я вас буду ждать.

– Непременно приду, как вы меня позовете, я тут же и приду.

мНо я вас, по чести говоря, не звал.

– Звали… Но не подобно иным живым людям.

– Что ж, я вас позвал, как мертвец?

– Да. Живых людей я давно не разумею.

мЗначит, я так понимаю, вы не придете больше?

– Приду, когда станет во мне нужда. А теперь прощайте.

Она вышла. Минут пять я сидел в оцепенении. «Наверное, свихнулся», – думаю. И вдруг такая тоска навалилась на сердце и одновременно такой невыносимый восторг, что я вскочил и выбежал, чтобы догнать Лизу. Но на кладбище не было ни души. Так-с, на снегу должны оставаться следы. Да, вот они, маленькая ножка. Ведут в сторону от тропинки. Я шел по следу, как волк, а когда следы прекратились, мне в пору стало завыть по-волчьи, но я онемел и только отверстый рот подставил под звезды. След прекратился возле старинной, вросшей в землю, могилы. Я разгреб снег, достал из кармана фонарик и осветил надпись: «Елизавета Васильевна …ва, родилась 1756..го года генваря… дня, скончалась 17..».

 

Утром ко мне в сторожку ворвался взбешенный похмельный могильщик Валера.

– Это ты, судак, мой ватник на елку бросил? Земля, как чугун, дубняк такой! Я случайно нашел. За такое по педалям надо эмбарго наложить…

мНе надо эмбарго, Валера, – отвечаю, – конечно, это не я.

мА кто, мать твою в армию в арьергард?

– Бог ведает, Валера, Бог ведает.

– Вольтанутый ты у нас сторож на всю лампу. По-хорошему надо директору доложить, чтобы он тебе намаслил краги… – Валера махнул продрогшей пятерней и захлопнул за собой дверь.

 

И конечно я, не долго думая, рванул после произошедшего к нашей благодетельнице, к нашей повелительнице и властительнице наших умов, к нашей седовласой красавице в войлочных черевичках «прощай, молодость!» на отшиб, в ее роскошный гулкий барак, к багрянородной Александре.

– Что это? – спросил я ее, когда она мне налила тарелку пустых кислых щей, разболтанных с мукой…

Эти дивные щи были волшебными и давали всем вкусившим их прозрение в отношении собственного будущего; вещие щи! Но меня нынче интересовало не будущее, а вчерашний день, точнее даже – минувшая ночь.

– Что же это? – опять я спросил, просветленный щами.

– Знак, – мило улыбаясь, ответила императрица.

– Знак чего?

– Ох, не знаю. Ты, главное, верь ему, – императрица тихо блеснула глазами, – верь знакам. Ты же знаешь: всё – по вере.

– Да, всё по вере, – покорно и безоговорочно согласился я.

Я опять был тут, у нашей госпожи, и опять топилась печка, и опять собирались гости. А я ведь думал: это никогда не повторится. И вот же повторилось! Да, всё – по вере. Ведь после того, как всех взяли (я еле ноги унес, нет, я не бежал, я проваливался сквозь землю, словно исполнял чье-то заочное проклятие, и долго потом слонялся под подозрением в стукачестве, что ж, у нас все друг друга подозревали в нем, подозрения продлевают праздник), хозяюшка осталась одна, правда, с двумя своими огромными стражами, двумя лохматыми псами, у которых глаза, как мельничные жернова, и рыцарские львиные сердца. Но ко двору вскоре стали стекаться другие герои. Свято место пусто не бывает. А потом, много позже, стали потихоньку возвращаться и те, которых тогда взяли, когда я провалился сквозь землю. Стали возвращаться пред очи нашей бесценной Филицы и врачеваться ее пустыми щами.

И ведь у багрянородной Александры, право, действительно – двор! Нет, не проходной. Дальше идти некуда, дальше овраг и соловьи, дальше метели и топи, а за топями – зачарованный дворец, ее весенняя резиденция, в которой она никогда не бывает, потому что связан дворец с любовной обидой. При дворе я встречался с Венедиктом Ерофеевым. Был день рождения хозяйки, и моя Рита провозглашала тост, желала покоя и воли, и глаза ее восторженно сверкали, (лучше бы мне она того пожелала, а не играла со мной в Альфреда Нобеля и его неверную жену, впрочем, она мне в скорости пожелала и покоя и воли, и с тем же восторгом, правда этот восторг относился не ко мне, а я-то хотел, чтобы ко мне, я, восторженный человек, всегда ищу ответного восторга, отчего попадаю впросак и в комическое положение). Следующим поднялся Венедикт Ерофеев: «Предыдущий оратор пожелал виновнице торжества смерти…» – начал он… Встречал я там и художника Константина Васильева. Он говорил отцу Варсонофию, придворному монаху, татарского типа красавцу, о своей любви к Достоевскому. «У нас свои классики», – ревниво ответил монах, разумея, конечно, сугубо церковных авторов. «Татарские?» – переспросил Васильев. Потом он упал рядом с печкой и отвечал на услужливые взгляды: «Не хрюкнул, значит не выпил». На самом деле, он просто отдыхал у огня, его тянуло к чистым беспримесным стихиям.

Да, при дворе, как и положено, были менестрели и трубадуры, и императрица жаловала их. Предоставляла им флигель (бывшую баню); хотя обитатель флигеля все равно не различал флигель, мезонин, мансарду и антресоли, а, тем более, к нему приехала буква Ю, у которой коса от попы до затылка, и они на антресолях в мезонине флигеля предавались «Ландышу серебристому», за которым то и дело посылали в аптеку дофина; маленький принц летал за «Ландышем» через вешний космос придорожной рощи. А когда белопупенькая и благовоннолонная Ю невозвратно ушла из слепой банной мансарды, по гнилому шиферу которой ревматичными старушечьими пальцами в ехидном забытьи стучала непогода, менестрель попросил аудиенции. Императрица милостиво допустила его пред очи свои и велела написать ему оду в честь бодрого старичка В.В., последнего русского писателя. «Это мы еще посмотрим, кто из нас последний», – дрогнувшим голосом запальчиво ответил эксцентрик и попросил вместо чернил портвейна; не поверите, но государыня сама, инкогнито, конечно, отлучалась за портвейном, а портвейн эксцентрик изводил галлонами, работал на измор. И проклял он всех, кто не читал В.В., прочным древним проклятием, и государыня была ублаготворена.

А первый придворный художник был еще и алхимик, ретортой его философского камня, его гомункулуса, был он сам, главным же катализатором всех химических реакций он избрал NaHCO3, по дороге через Касимов в Москву он собирал всякую органическую тухотню и в придворной лаборатории вываривал ее в большой кастрюле в соде, так делают беглые зэки, но художник и бежал через Касимов, преследуемый своими ненасытными, априори девственными и апостериори целомудренными валькириями, всякий раз в Москву, как зэк. Разбередит их выспреннее латентное сладострастье злыми шутками и запахом красок и – наутек. Выварит всю подорожную гниль до полной стерильности и поедает ее, а еще нейтрализует чистым спиртом, чистым, как тем отличный от души дух, spirit ведь и значит – дух. Потом держит смешанные компоненты в себе сутки, чтоб реакция произошла во всей мощи, корчится – но не исторгает из себя ни капли. И рождается в нем гомункулус с косой сальной челкой и с фельдфебельскими усишками, гомункулус вскидывает руку, выкрикивает что-то о всеобщей стерилизации и падает замертво, как отравленный. Наутро художник встает с пола и, с завидной выправкой чеканя шаг, шествует к кухонной раковине, как к раковине, породившей в соитии с вечной пеной морской нечесанную, еще не взглянувшую в зеркало Венеру, мистерия продолжается, над раковиной он припадает к крану, и вода довершает дело, художник падает рядом с раковиной, не приходя в тревожное сознание. Цель достигнута, он стал сверхчеловеком, ведь уже простая вода из-под крана валит его начисто. И сверхчеловек, павший у ручья Зигфрид, слышит зов небесных землячек, валькирий, и устремляется на этот зов через Касимов, и родина огромным облаком валится ему в замшелом лесу навстречу и опрокидывает его в лесную сказку навсегда.

 

 

*  *  *

Шли годы. Появилась в моей жизни Марьяна, или, как я ее нежно прозвал, Марыся. Я с детства любил Рубенса, любил его лошадей, его львов, его цветы, но особенно – его прекрасных дородных женщин. И вот сбылась мечта моего детства. Один мой знакомый говорит, что детство лучше не вспоминать. А как можно не вспоминать, чем тогда жить? «Чешется о памятник свинья, у нее эстетика своя», – сообщает один мой знакомый поэт. У меня вот тоже своя эстетика. Начнем с грации, – что такое для меня грация? Грация облекает для меня красоту. Но возможна красота и вне грации, и даже грация помимо красоты. Грация сушась на бельевой веревке, занимала всю кухню нашей коммунальной квартиры на Елоховской.

Чистоплотная соседка наша Сара Марковна вывешивала свою грацию во всю ее необъятную ширь. А «грация», кто не знает, это такой особый корсет, специфичный тем, что он не стягивал, не скрадывал достоинства фигуры нашей советской женщины, а наоборот подчеркивал, выставлял их на всеобщее одобрение и уважение. Советского человека лишили его эротических грез. Что такое свобода слова, свобода совести по сравнению с эротическими грезами советского человека? Никакая Фабрика грез, никакая порно-индустрия с ними не сравнится. Попрали наши эротические идеалы, нивелировали наш грех, а нивелированный грех во сто крат тяжелее, потому что – безвыходен. Тот наш грех имел выход, свет в конце туннеля. А эти силиконовые груди и губы, эти компьютерные неимоверные смазливицы с до омерзения идеальными формами… От эдакой эротической передозировки наступила эротическая кома, выход из которой только – эротический шок. А меня же этот шок произошел еще в детстве, и я выработал иммунитет. Я – выработал, но что делать остальным бедным моим соотечественникам?

Грация грозно нависала над кастрюлями, покачивалась над включенным газовыми конфорками, тогда как сама Сара Марковна находилась вне своей «грации». Красота была вне грации, что сродни катаклизму. И катаклизм однажды случился. Дверь нашей комнаты была открыта настежь, я был дома один, мне было лет пять. Напротив двери у нас стояло большое трюмо. Я заглянул в него. Но увидел в нем не себя. Увидел в нем я Сару Марковну, она что-то замешкалась в коридоре. Сара Марковна шла видимо за своей «грацией», и – что-то замешкалась. Сара Марковна была без ничего. То есть… Я не знаю, как это выразить, слова здесь бессильны. Ничего прекрасней и одновременно страшнее я в жизни потом не видел. То есть красота вне грации была больше дверного проема, а дверной проем у нас был большой. Красота заполнила весь дверной проем, и казалось, весь коридор. Красота и ужас совмещаются в слове «диво». Да, это было диво-дивное. Не стану расчленять по достоинствам Сару Марковну, потому что она была нераздельна в своей необъятности. И тут я увидел себя. Говорят, младенца нельзя подносить к зеркалу, младенец не должен видеть себя в зеркале. Дурная примета. Младенцем я был в пять лет или уже не младенцем, но до того я как-то не видел себя в зеркале, смотрел и не видел, даже рисовал себе красками лицо, чтобы увидеть себя в нем. А тут увидел. Увидел со стороны, в сравнении с жизнью и – со смертью, потому что Сара Марковна была апофеозом жизни, во всей ее наготе, и – смерти, во всем ее величии. И сравнение получалось не в мою пользу.

Сара Марковна частенько кричала своему мужу в коридоре: «Ты меня не удовлетворяешь!». Я, с годами, все ясней и ясней понимал всю гиперболичность этого упрека.

Сара Марковна стала мне, с годами, лучшим другом, я и сейчас с ней иногда созваниваюсь: в часы беспросветного уныния, когда и просвет уныл, и солнце веселится, как чужой ребенок, – звоню ей, говорю: «Здравствуйте, тетя Сара!» – уныло говорю, безнадежно, но тетю Сару никаким унынием не пробьешь, она – сама жизнерадостность, сам оптимизм, она мажорный органный аккорд, в который, в конце концов, сливаются все страдания земли. «Да, Лёнтик, – говорит она мне, – я пожила так пожила, не могу пожаловаться. Помню, отдыхала я в санатории, и был у меня там хахаль, красивый мужчина, так он мне под конец отдыха рассказывал: «Я тебя заприметил еще, когда приехали, когда ты только выходила из автобуса. «Вот эту .…, – подумал я, – я буду …..»».

Поговоришь эдак с тетей Сарой, и настроение просто зашкаливает, хочется дерзать на благо державы, руки просят отбойного молотка, а голова грандиозных, как карта Восточной Сибири планов, более того, – заведомого перевыполнения этих планов, яришься тогда и жалеешь, что вылечил когда-то триппер и не вступил в комсомол.

 

Марыся! Ты все-таки явилась! Ты оправдала мои отроческие надежды. Но тебе, в отличие от тети Сары, не нужна была покупная грация, сами жизненные обстоятельства становились твоей грацией! Случилась очередная компания. Я держал ладони на лице, будто я плачу, на самом деле опять хотелось красоты, и я ее искал в себе. Но нашел я ее как всегда наружи. Я не очень разобрал, с кем сижу, я тогда ко всем людям относился как к ближним, как к искренним моим братиям и сестрам, и не очень поэтому их разбирал. Но Марыся всё вернула на свои места. Ведь, при совершенной нежности к людям и обиде на них, должна быть она. Я имею в виду святыню. А человек – без святыни, лишь – со святынями, – это исполняющий обязанности человека, а не человек. Она была не одна, – в смысле, с другим, – но нож, пущенный ею в своего кавалера, поставил видать точку в их сложных или простых отношениях. Кроме меня, никто и не заметил, как пролетел нож, я в самый миг отнял ладони от лица и потому проследил его полет. Остальные же увидели нож уже во лбу. Нож продержался во лбу секунду и упал. Кровь бросилась, в данном случае, не в лицо, а из лица. Не знаю, чтобы предпринял пострадавший субъект, будь он благонамеренным гражданином, наверное, он – или покалечил бы свою даму, или устроил бы так, что ее забрала бы милиция. Но, к счастью, он оказался уголовником. Он понял, что женщина его просто не любит и, удерживая дном граненого стакана кровь, молча удалился. Никто в компании не знал, как теперь с полнотелой кошачеглазой красавицей держаться, ведь на столе еще оставались и ножи, и вилки. Только я один понял. Я давно перестал что-либо понимать, жизнь от души смеялась над моими мыслями и поступками, над моими доводами и надеждами, а когда не помышляешь смешить, говоришь сугубо серьезно, и всем, тем не менее, смешно, – это необратимо. Я никогда не понимал, того, что понимают все, как мне ни втолковывали. Я считал себя пророком, а окружающие, в соответствии с мудрым Талмудом, считали меня кретином. Тут же я понял то, чего не понял никто, наверное, то было мое последнее и единственное понимание, а значит последняя и единственная святыня. Как человек последовательный я встал перед ней на колени. Она сначала щурилась на меня удивленно, ведь до того она не замечала моего присутствия, потом яростно раздула ноздри маленького носа и взяла бутылку со стола за горлышко. «Сейчас она разобьет бутылку о мою голову», – с готовностью подумал я. Но нет. Она эдак развернула бутылку горлышком к себе и, держа ее обратным хватом, выпила из нее остатки вина. Я положил ей голову на колени, а она нежно запустила мне пальцы с отточенными ногтями в кудри и запела привольным бескрайним голосом:

 

Цвіте терен, цвіте терен,

А цвіт опадає.

Хто в любові не знається,

Той горя не знає.

Хто в любові не знається,

Той горя не знає.

 

А я молода дівчина,

Та й горя зазнала:

Вечороньки недоїла,

Нічки не доспала.

 

Первый напор счастья почти невыносим, но его надо уметь выдерживать, если, конечно, хочешь стать счастливым, а не только мечтать о счастье. Счастье – это когда не о чем мечтать, а подавляющее большинство людей живет мечтами, но мне всегда хотелось большего, и я выдержал.

 

Ой, візьму я кріселечко,

Сяду край віконця,

Іще очі не дрімали,

А вже сходить сонце.

Іще очі не дрімали,

А вже сходить сонце.

 

Она подняла обеими руками мою голову за волосы, опять глянула мне в глаза своими зелеными очами и поняла, что принадлежит мне безраздельно. Это разгневало ее, и она своей прыткой тяжелой ножкой в черном эластике из-под юбки пихнула меня в бездыханную от упоения грудь, да так пихнула, что я вылетел в коридор. Я лежал на ковровой дорожке и не мог встать от неги и ликования. Гости прощались и удалялись, перешагивая через меня, ушел даже хозяин, захлопнув за собой дверь. Остались только мы вдвоем, гости в этой квартире, гости в этом безумном, безумном, безумном, безумном мире.

 

Впрочем, Марыся – несравнима ни с чем, ни с кем, ни с тетей Сарой, ни с Рубенсом. Мы слишком близки с украинцами, лицом к лицу лица не увидать, и, быть может, житель Конго в пальмовой юбке понятней, роднее мне, чем житель Ровно, но, – или моя близорукость тому причиной, – я и видел ее всегда только лицом к лицу, а в толпе, на рынке или в библиотеке, мог и не узнать. Я изучил каждую частичку ее тела с восторгом Паганеля, с любознательностью Жюля Верна. Риткины игры, видать, необратимо сказались на мне, и – сегодня я был Жюлем Верном, а она, Марыся, его блаженной Патагонией, в которой он никогда не был, но которую описал как никто. Иногда, когда я думаю о совершенстве, о тупиках и расселинах культуры, мне вдруг кажется, что литература, сошедшая из разряда взрослой в разряд детской, и есть самая совершенная, потому что она преодолевает исторический барьер, за которым обитает детское чудо. И я сам преодолел исторический барьер, и мы с Марысей сами стали героями приключенческого романа для детей среднего школьного возраста. Посудите сами, в поисках нужного портвейна мы становились, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон. Я просыпался с утра и искал свои очки в тапочках, заглядывал в тапочки и не находил.

– Марыся, где же мои очки? – задавался я вопросом.

– Элементарно, Ватсон, – отвечала Марыся, – я их тебе вчера разбила ногой, когда плясала гопак на журнальном столике.

– Что же теперь делать? – малодушно спрашивал я.

– Как что? Идти за портвейном, пупсоид.

– Но зачем?

– Элементарно, Ватсон, – отвечала Оксюта, – метод дедукции.

Мы шли за портвейном, перед глазами мешалась рябь московского колокольного утра, русский импрессионизм. Храмы еще в Москве не пооткрывали, и трезвон стоял в ушах. Закон сохранения вещества, Ломоносов не дурак был выпить пива, оттого и женился на немке. Но пиво в настоящий момент стало бы полумерой. «Только портвейн!» – вдохновлялась далью Марыся. Мы находили нужный портвейн (нужный в отличие от пива). А возле гастронома стоял некий Чингачгук в очках на резинке.

– Гибну! – сказал нам Чингачгук, оказавшийся ни кем иным, как принцем датским.

– Твоя хаза, наша бормота, – сказала ему Офелия.

– Зачем нам хижина этого рыжего? – спросил я, не поспевая помыслом за ее мыслью.

– Элементарно, – отвечала Офелия, – дело рыжих!

– А!.. – догадывался я, – а я думал, что дело пестрых, такая Сёра в глазах.

– Бедный мой пупсоид! – отвечала Марыся и вела меня и рыжего очкового Большого Змея за собой, словно лучше него знала дорогу к его дому.

Дома у старика мы находили копи в виде несметной коллекции сломанных очков, трех мощных радиол и нескончаемой от пола до потолка подписки газеты «Вечерняя Москва» за сорок лет. Когда мы покусились на его очки, бледный очковый старик поднялся было на дыбы, но яд его давно уже иссяк в гневных письмах на всесоюзное радио и в газету «Вечерняя Москва», и мы, сжалившись, оставляли ему два стакана нового яду, из которых он, как буриданов осел, мог всегда избрать нужный; и уходили в глубины сугубо личного дня, как ловцы жемчуга.

И я был уже в очках – хоть и без дужки, но на резинке.

– Элементарно, Ватсон! – восклицала Марыся.

Мы возвращались на Бейкер-стрит, и перед камином пили портвейн, и миссис Хатсон вносила зеркальный кофейник и говорила:

– Тройка, семерка, туз!

– Милая, милая миссис Хатсон! – смеялись мы умиленно.

А она чинно и благоговейно таяла в воздухе.

В детстве я тайком обнимал огромные прекрасные ноги мраморных богинь в музее, и еще у меня была надутая черная камера от грузовика, я карабкался на нее в черных сатиновых трусах, обхватывал ее в сладкой воде пруда, отверстие камеры было лазейкой в водное счастье дня; но теперь, наоборот, белые надутые ноги сами карабкались на меня и обхватывали меня, и зеленое донное счастье разверзалось и сверкало перед моими глазами и проваливало меня в себя, как в пруд.

Не знаю, ревнивы ли остальные малоросски… «Стервозность есть высшая и последняя стадия бл…….сти», – жаловался Веня Ерофеев в «Ревю де Пари», я же скажу, что ревность есть последняя капля чистоты. Когда-то Марыся играла в поддавки с таксистами, теперь же она ревновала меня даже к самой себе. Судите сами! Как хороши, как свежи были розы, купленные мной ей на день рождения, это были тяжелые розы позднего лета; один мой знакомый хирург совершил очередное чудо, спас очередную жизнь. Идет, изнуренный и невесомый, по коридору больницы, а навстречу заплаканные счастливые родственники, встречают его огромным букетом роз. Настал черед плакать самому хирургу: «Хирурги, – сказал он сквозь слезы отчаянья, – цветы не пьют». Но мои розы можно было пить, разрази меня гром!.. Ими можно было упиваться, что я испытал на себе, когда буквально с порога Марыся вырвала у меня букет и отхлестала меня им по роже; шипы секли мне лицо, и кровь, исполненная розовым ароматом, текла у меня по губам, а Марыся никак не унималась, и я сам становился алый и томный, как роза. Я понимаю, Марыся, понимаю и принимаю: тебе ведь нужны не розы, а большой торт с кремовыми розами, питающий твое благоухание и сладость.

Стоматология у нас была просто запретной темой. Зубы у меня неважные. Я и содой полоскал, и солью, и водкой, и с чайником вместо подушки спал, и клал в дупло чеснок, и зубную пасту, и сало, и золу пробовал… Но на стоматологическое кресло Марысей для меня было наложено табу. «Хорошо, – говорил я, стеная от боли, – я пойду к стоматологу-мужчине». «Ну и что? – отвечала Марыся, – что будет дальше, я тебя спрашиваю? У тебя станет голливудская улыбка, а тебя и без зубов даже продавщицы в гастрономе глазами пожирают!» – «Да какие продавщицы», – хныкал я. «Сам знаешь, какие, сам знаешь», – увещевала Марыся.

 

 

*  *  *

Как-то мы проснулись с Марысей и почувствовали себя голыми, как Адам и Ева, устыдились друг друга, – это пришли новые времена. «Ничего страшного не случилось, – сказал я Марысе и указал на окно, – просто пришли новые времена, они встали у нашего хмельного ложа и надсмехаются над нами, как Хам над Ноем, но ведь не Ной был опозорен, а сам Хам». Марыся глянула на меня своими прекрасными зелеными глазами недоверчиво, но и с надеждой. «Я все-таки поеду, проведаю дочь», – сказала она.

Она уехала, я остался ее ждать в зыбком свете нового дня. Вернулась она вскоре, вернулась в ужасе. Оказалось, дочь ее, Вероника, по наивности своей расписалась с южным мужчиной с рынка. Я вышла на улицу в страшном убийственном одиночестве, купила желтые цветы, мимоз не было, я купила желтые нарциссы, и пошла в черном плаще, думаю: или встречу его или отравлюсь. И вот он пошел за мной, я свернула в переулок, он – за мной, нагнал. Я его спрашиваю: “Вам нравятся мои цветы?” Он ответил: “Конэчно хочу!” А потом, когда мы за его деньги в тот же день расписались, оказалось, что он не бедный Мастер, а богатый южанин с рынка, торгует фруктами и героином. Я отравлюсь!» – причитала Вероника на лавочке у подъезда.

Южанин Марысю не пустил на порог, сказал, что это его квартира. И теперь Марыся умоляла меня вмешаться. Мы поехали на ту квартиру. Марыся ждала внизу, я позвонил в дверь. По пояс голый, с непролазно волосатой грудью, южанин открыл и спросил:

– Ты кто?

– Я, можно сказать, отец, – ответил я.

– Отэц – я уважаю, поговорим, – сказал он.

Мы прошли на кухню, сели.

– Хочешь водки? – спросил он.

– Благодарствую, – отрицательно моргнул я.

– Как хочешь, – ответил он. – Что хочешь? – спросил он.

– Вероника, в сущности, еще ребенок, – начал я, – она совершила ошибку. Я прошу вас не обижаться на нее и понять всё правильно.

– Хочешь, я тебе в рот нассу? – предложил южанин.

Это был знак. И на сей раз я ему внял. Горячий южанин не успел прописаться в квартире. Он сделал другое. Зарезал в квартире живую курицу, измазал ее кровью всю обстановку и обещал вернуться. Квартиру пришлось поменять на меньшую, но зато с доплатой. Всё, что ни деется, всё к лучшему, – Вероника решила не травиться.

 

Летели дни, кружась проклятым роем, вино и страсть терзали жизнь мою, и вспомнил я себя под капельницей. Рита и Марыся (моя бывшая жена Рита как раз зашла к нам) вызвали бригаду реанимации, бригада поставила мне капельницу и удалилась. А Рита и Марыся сидят на кухне и обсуждают мои высокие и низкие чувства.

Привожу их разговор в общих чертах, потому как знаю его лишь со слов участниц, а они впоследствии не вполне сходились в интерпретациях.

– Он мне говорил, что я для него неотъемлемая составляющая церкви, что я то чаемое дородство и земное изобилие, которого недостает церкви, что я для него отдохновение от духовных молитвенных трудов, что я обратная сторона молитвы, что я противоположная стена от иконостаса, только не там, где ад, ад – слева, а там, где выход, что и в храме должен быть выход, потому что он же вход, оттого Леня и освятил наши отношения таинством венчания, – настаивала Марыся.

– Он и наши отношения освятил таинством венчания, – возразила Рита.

– Ваше венчание уже не действительно.

– Пусть… Но ведь освятил. И потом, спорный вопрос: может ли венчание быть недействительным?

– Да ты вообще б…, Рита.

– И ты, б…., Марыся.

– Я раскаянная б…., а ты окаянная.

– Что за католическая схоластика! Впрочем, я всегда Лёне говорила, что его увлечение софиургикой доведет до схоластики. Вот у него и пошло: сначала Блаженный Августин, дальше больше, и вот теперь ты. Кто из нас раскаянная, это еще бабушка надвое сказала.

– Все равно он любит меня, Рита. Ведь сейчас он со мной.

– Сейчас он под капельницей.

– Ты его тоже не очень-то берегла.

– Ну и что? Да, у него были дублеры на роль Фридриха Энгельса и на роль главного режиссера дома для умалишенных Франсуа де Сада, последнюю он не тянул, зато с первой справлялся лучше всех. Но я не вытрясала из него душу.

– Я вытрясаю из него скорбь, а не душу.

– А может быть, скорбь его и есть его душа, я вот увеличивала его скорбь и созидала его как личность, а с тобой он совершенно деградировал.

– Наша с ним деградация выше всякой скорби.

– Да? А что ты скажешь о Лизавете?

–  Что за Лизавета такая?

– Та, которую он во сне поминает, и то плачет, то смеется. Ты-то всегда дрыхнешь без задних ног, а у меня врожденная бессонница, и – может быть я не играла бы с ним в диктатора-людоеда Жана Беделя Бокассу и его любимейшую чернокожую наложницу, поданную на десерт, если б не эта Лиза.

– Лизавета, говоришь?

– Да. Я ему, помнится, закатила скандал: дескать, выкладывай, что за Лиза? А он на меня с кулаками… Ну, у меня был один боксер, кмс, научил меня прямому удару от носка с вложением корпуса, я и остановила Леню встречным. Он повалился на ковер и зарыдал, но не от боли, а словно бы от одиночества и от нежности. А потом в сердцах хватил телефонным аппаратом о стенку, взял собрание сочинений Диккенса и чугунную сковородку, на которой ежедневно жарил себе пустой лук, и был таков. Это потом мы разменялись. Лизавету он эту любит. Что для него мы? Лизавету… – внушала Рита.

– Лизавету… – догадалась тут Марыся и ринулась в комнату.

Вот тут-то я и вспомнил себя под капельницей, вспомнил, когда Марыся оторвала меня от нее, свалила на пол и стала бить своими тяжелыми ножками. Но теперь я не плакал. Я был совершенно спокоен – от одиночества и нежности.

 



Кольцо А
Главная |  О союзе |  Руководство |  Персоналии |  Новости |  Кольцо А |  Молодым авторам |  Открытая трибуна |  Визитная карточка |  Наши книги |  Премии |  Приемная комиссия |  Контакты
Яндекс.Метрика