Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 57




Елена СЪЯНОВА

Foto_1

 

Родилась в Москве. Окончила институт иностранных языков им. Мориса Тореза. Образование – преподаватель, переводчик. Владеет английским, испанским, французским, немецким, итальянским. Преподавала английский язык в МИСИ им. Куйбышева. Окончила курсы сценаристов при Министерстве культуры РСФСР. Участвовала в международных книжных выставках в Москве, Лейпциге, Праге, Риге.

Автор трилогии «Плачь, Маргарита»( 2002, 2004), «Гнездо орла» ( 2004), «Каждому своё» (2004) (Третий рейх, а также книг «Призраки на том берегу»( 2004, ОЛМА-пресс), «Десятка из колоды Гитлера. Документальный роман» (2006, «Время»), «Четвертая луна» ( роман, вёрстка). Член Союза писателей Москвы

 

 

НЕГРАЖДАНИН ПЕЙН

1809 год. Соединенным Штатам Америки исполнилось 33 года . Президент страны Джефферсон сумел почти вдвое увеличить её территорию, рассчитаться с долгами, снизить налоги… Американское государство — крепнущий младенец, сбрыкивающий пелёнки, не станет ползать — оно уже стремится ходить. Ему ещё нужна опора – сильная президентская партия, но уважение к памяти Вашингтона не позволит президенту Джефферсону выдвинуться на третий срок. И это только добавит уважения к нему самому, а значит и усилит партию республиканцев.

Впрочем, в селении Нью-Рошель, их всегда ненавидели. В таких местечках питаются слухами многолетней давности; каждую приходящую газету читают всей деревней по два месяце, прежде, чем берутся за новую. Зато дороги тут хороши, дома добротны, люди живут долго, дети умирают редко. Законопослушные жители Нью-Рошеля все как один явились исполнить свой гражданский долг и проголосовать за того, кого укажут уважаемые в деревне люди – местные тори. Регистрировались, важно произносили длинные, увесистые, часто двойные фамилии, неторопливо чертили свой крест. Внезапно, точно две шальных пули впились в эту скучную добропорядочность: это худой сутулый человек, незаметно стоявший в очереди, назвал своё имя — Том Пейн.

Два удара хлыстом по застоявшейся кляче, два набатных колокола в сонной тишине… Том Пейн!

Великие имена, известные всему миру, могли ничего не говорить славным фермерам Нью-Рошеля, но это имя знали даже здесь! Ведь он был Здравый Смысл – его книжку с таким названием пронес в своём тощем ранце каждый солдат Континентальной армии, завоевавшей для этих фермеров их свободу жить, работать и богатеть.

Когда-то эта армия, измотанная неудачами, начала буквально разваливаться на глазах её командира – Джорджа Вашингтона, который и сам ещё не мог четко объяснить, зачем бросил богатое имение и все земные радости и застрял под Бостоном во главе горстки ленивых, своевольных янки и куда всё это может их завести. Он просто любил эту землю, уважал достоинство людей, на ней трудившихся, ненавидел алчность англичан, презирал их короля… Но как высказать всё это, как дать зачатой и уже выношенной нации обоснование – почему нужно ещё натужиться и, наконец, родиться на этот прекрасный и опасный свет. Он был хорошим хозяином и становился неплохим генералом, но тут требовалось иное. Армия нуждалась в слове!

Том Пейн, англичанин, бывший корсетник из Тетфорда, нищий журналист написал тоненькую книжку под названием «Здравый Смысл», в которой сумел втолковать маленькому человеку, для чего нужно ему восстать из грязи, как заявить своё право и как его отстоять. Солдат Пейн прошел с континентальной армией весь её путь; он всегда был там, где страна впадала в кризис, и очередной «Кризис» — набранный крупными буквами, чтобы читать у костра, на бивуаке, выходил из-под его пера. Джефферсон, составляя проект Декларации независимости опирался на «Здравый смысл» Пейна, да и само название нового государства – Соединенные Штаты Америки — было впервые произнесено именно им – вечным солдатом революции, сторонившимся чинов и званий, нищим и неприкаянным Томом Пейном.

Будут ещё знаменитые «Права человека», «Век разума», много чего. Никогда не будет только респектабельности, жизненного обустройства, статуса. Хотя, зачем оно тому, чье имя известно даже в Нью-Рошеле?!

И вот теперь он стоял перед избирательной комиссией, чтобы совершить последнее в жизни дело – поставить свой крест под тем, за что боролся.

— В выборах участвуют только лица, имеющие гражданство, — ответил председатель комиссии, — А вы не являетесь гражданином Соединенных Штатов Америки.

— Но я  — Пейн! Том Пейн!

— Здесь вы никто, — был ответ.

И все покатились со смеху. Этот старикашка мог иметь всё, но не позаботился о малом.

Он ещё пробовал возмущаться, что-то доказывать… Но потом махнул рукой и поплелся прочь – сутулый и нелепый, негражданин Пейн – никто среди славных граждан Нью-Рошеля.

  

 НЕСЧАСТНЫЙ ЭТЬЕН ДЮВАЛЬ

Это произошло в семидесятые годы XVIII века, в канун великого потрясения великой революции, когда французское общество устами собственных писателей и публицистов отзывалось о себе, как о гигантском доме для умалишенных, в котором неосторожно брошенное слово или случайно вырвавшийся  громкий вскрик могли вызвать  взрыв общего возбуждения, вспышку  эмоций, истерику, грозившую вышибить двери и окна, разметать  стены, снести крышу крепкого лишь на первый взгляд здания. 

Это было время юристов-пожарников, льющих в пламя страстей слезы крокодиловых законов; экономистов-пророков, сулящих конец луидора, как конец света и публицистов – разбойников, своим посвистом  раздувающих пламя страстей и приближающих обрушение луидора.

Это было время, когда  публично брошенное слово убивало, как удар кинжала в руках опытного убийцы. И это было последнее время, когда правила власть слов.   Очень скоро, лет через 15, всё во Франции переменится: ложь польется мутным потоком, оскорбления полетят, как комья грязи и заляпают вокруг всех; репутации превратятся в груды мусора и обесценятся слова, а не луидор.  Нужно было только потерпеть немного…

Друзей было пятеро. Молодых, энергичных, талантливых… Они вели обычный для своей среды образ жизни: танцевали на балах, посещали театры и будуары актрис,  флиртовали,  занимались и делом: Луи Бреге, например, делал часы; Антуан  Лавуазье ставил химические опыты; Жан Поль Марат лечил нищих и аристократов; Пьер Бриссо изучал юриспруденцию, а  Этьен  Дюваль  был математиком.  И все пятеро, как это было тогда принято немножко пописывали: романы, стишки,  памфлетики…  Это было обычным делом; даже свои научные  исследования преуспевающие люди тех лет старались облечь в литературную форму, пригодную для усвоения даже неискушенной публикой. И почти любое сочинение того или иного рода находило своих рецензентов. 

Как-то ноябрьским вечером,  друзья заехали за  Этьеном Дювалем, чтобы вместе отправится в театр.  Они нашли своего друга в ужасном состоянии: по всей комнате были разбросаны исписанные листы бумаги, а сам Этьен неподвижно стоял у окна, уставивший в ночь. Оказалось, что в сегодняшних парижских газетах появилась сатира некоего Карно на его, Этьена,  математическую диссертацию, в которой тот  высмеял  автора, как очевидную бездарность. Это был жестокий удар.  Друзья  принялись было  утешать  Этьена: Лавуазье предложил ответить новой диссертацией, самый молодой и пылкий Пьер Бриссо  немедленно и публично отхлестать этого Карно по лицу его же сочинением, а Марат напомнил, как его самого недавно  высмеял Вальтер.  На этих словах Этьен Дюваль вдруг вспыхнул, а затем страшно побледнел: «Если бы меня высмеял Вальтер, —  произнес он едва слышно, — я был бы сейчас счастлив. Но меня высмеял какой-то Карно…».

Исчерпав все доводы, друзья уехали от Дюваля с тяжелым сердцем. А на утро они узнали, что этой ночью их друг повесился.

С тех пор каждый год, 14 ноября, не взирая ни на какие обстоятельства жизни, четверо  собирались вместе на могиле Этьена Дюваля. Время  сильно их изменило, а революция развела по враждующим лагерям, но своей  традиции они не изменили.  А когда  в живых не осталась ни одного из четверых, на могилу Этьена  Дюваля  пришел ещё один человек. Великий французский математик, автор многочисленных трудов по математическому анализу и проективной геометрии и министр Наполеона Лазарь Карно. Тот самый.

 Карно всю жизнь казнил себя за ту  мальчишескую желчь, которая вырвалась из-под его пера из-за глупой ревности и нехватки доводов.

В 1789-м году в газете «Друг народа» Марат высказал странную, абсолютно не вписывавшуюся в общий контекст мысль, видимо, родившуюся у него при внезапном  воспоминании о погибшем друге. Эта мысль совершенно не была тогда воспринята.

А в наше время она стала аксиомой, которой, впрочем, никто не следует.

«Естествоиспытателя, философа, сочинителя, как и  любого творца, — писал Марат, —  нужно судить по тем законам, которые в процессе творения он создает для себя сам. Посягательство на репутацию творца  есть преступление против наитруднейшего и бесценного  — процесса созидания нового».

 

 

ВИКТОР

На новый 1998 год наш дом получил «подарок» – наконец, заработал второй лифт.  Мы не пользовались им около года, потому что в нем жил Виктор. 

Великие потрясения эпохи по-разному воздействуют на людей: у одного вышибает зубы, у другого мозги превращаются в «болтушку», у третьего ломается хребет.  Виктор был из тех, кто в камнепаде перемен, попытался оседлать какой-то несущийся на него  валун и – вперед, не разбирая дороги, вышибая мозги и зубы, ломая хребты другим.

Виктор прожил в нашем доме  все свои  48 лет: закончил школу, институт, работал, женился, развелся.  Многие сочувствовали его бывшей жене: Виктор был несимпатичный человек, нелюбезный, как говорили о нем наши интеллигентные бабушки-соседки. И когда Виктор продал свою квартиру и куда-то вложил деньги, бабушки дружно позлопыхали: вот, мол, этот хмырь не пропадет; сейчас их время!

Когда через полтора года Виктор неожиданно вернулся – грязный, больной и без копейки, они снова позлопыхали, но недолго. Уж очень он был противен, вонюч, озлоблен. На него не хотелось смотреть, а тем более – говорить о нем  или думать.

Да думать-то было особенно и не о чем: всё было ясно. Государство, которому Виктор был приучен доверять, вытерло об него ноги. Сам же он не удосужился ознакомиться с простыми законами и элементарными правилами игры прежде, чем ввергнуть свою жизнь в эту игровую стихию.

Деваться Виктору было некуда: потеряв всё, он как больное животное притащился к своей старой норе, хотя та была уже занята. Прошли весна, лето, осень.., Наступило тяжелое  время ‑  зима. Организм Виктора боролся с холодом: его тело даже как будто обросло шерстью и спал он, свернувшись по-звериному. По утрам он выходил на охоту – на голубей, а когда те в последний момент выскальзывали из его рук, он рычал. Его дико боялись кошки; они все ушли из нашего дома.  Его остервенело облаивали наши домашние собаки и после встречи с ним,  дома, ещё долго тряслись от злости.   

Но люди Виктора  перестали замечать. Таково удивительное свойство человеческого зрения: смотреть и не видеть.  Возвращаясь домой, невольно скользнешь взглядом по грязной фигуре, сидящей у мусоропровода  и  точно кто щеткой проведет по обратной стороне  твоего зрения, смыв картинку, быстро, чтобы не пропустить внутрь. Нос, правда, приходилось зажимать.

Так или иначе, но ту зиму Виктор пережил. Может быть, потому что поселился в лифте. За это обиталище ему пришлось выдержать бой с милицией и ещё с какими-то службами, но он вышел победителем, отчасти и потому что никто из нас не написал заявления по поводу «неудобств». Наш кооперативный дом  молчаливо «сдал» Виктору  «жилплощадь» в лифте, и это было единственное, на что мы тогда оказались способны. Виктор поначалу даже обзавелся кое-каким хозяйством; но техник-смотритель периодически всё это выбрасывал из кабины, и после очередной такой чистки Виктор больше своим бытом не занимался. Он начал болеть. «Скорая» приезжала пару раз, но потом по адресу «лифт» врачи приезжать отказались.  Виктор хрипел.., он умирал. 31 декабря моя соседка понесла ему борщ, и вернулась вся в этом борще: он вышиб у неё кастрюльку и обругал.  А потом попросил холодного молока. И она понесла молоко.

А поздним утром, 1 января, лифт был уже свободен. Целую неделю его мыли и дезинфицировали. Но ещё полгода в нашем подъезде жил тот кислый запах, который чувствовали только мы; приходившие к нам гости ничего не ощущали. В дом возвратились кошки. Пожалуй, дольше всех проявляли беспокойство наши собаки: в лифте они иногда начинали принюхиваться и мелко-мелко дрожать, только теперь – от страха. Они всё ещё чуяли  дух Виктора.

Со дня его смерти прошло десять лет. Накануне нового, 2008 года, в нашем подъезде снова поселился бомж.  Он живет уже неделю. Имени его мы не знаем. Он спит на матрасе, убирает за собой, иногда приводит подругу и всегда вежливо здоровается.  Кошки его не боятся. Собаки не облаивают. Жильцы иногда носят ему еду, а моя соседка отнесла два флакона с остатками туалетной воды мужа. Наступила эпоха стабильности.

 

 

 РУССКИЙ ГЕНИЙ

Великое потрясение петровских реформ встряхнуло Россию до самого основания, вывернув все  медвежьи углы её, из которых нежданно-негаданно  сверкнули на весь мир намытые веками золотые самородки – странные гении земли русской – мыслители,  мастера, поэты…

В маленьких странах дорожат каждым сколько-нибудь способным человеком. Матушка безбрежная Россия из талантливых выделяет лишь гениального, да и того норовит иметь в единственном числе, потому, как и ‑  достаточно!

Матушка императрица Анна Иоановна, когда пытались ей молодого Сумарокова, две оды ей посвятившего,  пред светлые очи представлять, так рявкнула, мол, на черта сдался ещё один, ежели Васька Тредьяковский  уж  имеется!  Матушка  Елизавета Петровна на Шувалова хмурилась, когда тот взялся было ей художников приводить: ну куда их столько, избы, что ль, расписывать?!  Матушка Екатерина тому же Ивану Ивановичу на просьбу его представить ей некоего гения российского, второго Ломоносова, с шутливым недовольством отвечала в смысле того – а зачем он, второй-то?!

Но так уж вышло, что после смерти Ломоносова  русская земля породила ещё одну  фантастическую личность: крестьянина ‑ полиглота, философа и математика по имени Иван Евстафьевич Свешников.

Кто-то из вхожих в дом Шувалова увидел на базаре молодого крестьянского парня, который топтался возле торговца книгами: брал книжки смело, листал, торговался… Чудно было смотреть на грубые крестьянские пальцы, тискающие Плутарха.  Ещё чудней сделалось, когда этого Плутарха парень-таки купил, сунул в котомку и пошел прочь, вроде обычное дело сделал.

 Шуваловский знакомец, от изумления не оправившись, догнал парня и привел к меценату в дом.  А Иван Иванович, поговорив с мужичком, проэкзаменовав его, был потрясен: Иван Свешников  знал несколько европейских языков не хуже самого Шувалова, разбирался в математике, естествознании, астрономии, стихи пописывал. Откуда.., как.., ведь  самого Ломоносова в этом возрасте превзошел?! А оказалось просто – книжки умные читал, благо их не то что в прежние времена, в разы больше на Руси завелось.  Вот и читал себе, запоминал, думал… А что ещё гению надо?!

Шувалов показал Свешникова Потемкину: тот тоже подивился, но дела ему не нашел, а стал возить по попойкам. Познакомил с Эйлером. Тот был уже стар, слеп. Проэкзаменовав Свешникова, недоверчиво качал головой: неужто и впрямь от сохи этакое-то чудо? Подобрал парню десять задач наисложнейших: решай, тренируйся. А  тот прямо при мэтре  все их и расщелкал.

От Эйлера Шувалов повез Свешникова  императрице.  Екатерина  тоже восхитилась. Особенно ей понравилось, как ловко парень  стихи слагает: какое слово ему не назовешь, тут же рифму подберет, какую тему не задашь,  так легко импровизировать начнет, точно специально этому искусству учился.  Слушая Свешникова, императрица, шепнула Шувалову, мол, не завести ли для него должность импровизатора придворного, но Шувалов сдержанно отвечал, что не для того гения привез, чтоб из него придворного шута делать, хоть и утонченного.   Екатерина со своим обер-камергером ссориться не хотела, и  предложила Свешникова, чтобы под потемкинским покровительством  не спился,  в Англию послать, «дабы к последним научным достижениям приобщение имел». 

Шувалов согласился. Он надеялся, что отрыв от привычной среды  пойдет Свешникову на пользу, а иммунитет природной гениальности защитит от новых соблазнов.  Но что-то  там, в Англии не заладилось: русского самородка вместо университетских кафедр чаще встречали за кулисами Лондонских театров; потом к Шувалову поползли слухи, что британский высший свет весьма  им заинтересован, а позже  видели  якобы Свешникова в компании каких-то темных личностей, похожих на тайных агентов двора. А дальше… и слухи стихли и постепенно  затерялись следы.

Шувалов казнил себя  ‑  зачем отпустил парня?!  Здесь, дома, надобно было гения доращивать!  Ведь чтобы с этакой-то  одаренностью, и совсем  ни-че-го не сделать!

 Каким мутным потоком и куда был смыт этот самородок  земли русской так и осталось неведомым.  Маленькая трагедия или большая российская нелепость по имени   Иван Свешников.

 

 

 СОРНЯК «СВЕТЛАНА»

Кто-то из классиков «теории бесчеловечности» сравнил род людской с растительностью, в которой очень много сорняков и сделал заключение: если эти сорняки не выпалывать, то культурным растениям не набрать сил для роста и плодоношения.

«Наверное, я просто сорняк на огороде жизни», ‑ так  написала о себе Светлана, рецидивистка, отбывающая срок в колонии строгого режима.., написала просто по ощущению, а не по согласию с  этим «классиком», которого не читала.

Едва ли это ощущение впервые посетило её, когда  великое потрясение 90х выпололо в их городке единственную фабрику, прервав  вековой путь многих и многих семей, в том числе, и семьи Светланы: из дома в цех; из цеха домой…  Напротив, вместо одного, от веку  заведенного, сразу открылось множество путей.  И поманило.

Светлана отправилась в Москву. Поступать в театральный. Ещё не зная, что ступает на такой же, в сущности, заведенный от века путь хорошеньких провинциалок.

Свой  первый срок, условный, Светлана получила всего через неделю после приезда ‑  за покушение на кражу, точней – на кражонку ‑  три плавленых сырка, которые прямо в универсаме запихала себе в рот. Администратор попался  запоздало сердобольный: узнав, что девчонка из полумертвой провинции, обворованная на вокзале, голодная, без пристанища, но с мечтами о театре, написал заявление о прекращении дела за примирением сторон. Но закон  остался неумолим: а ты не воруй!  

«Меня с детства учили – не брать чужого, ‑ писала Светлана о том первом своем «эпизоде», ‑  но тогда у меня от голода в глазах было темно, я, как зверь, шла на  запах… »

Допустим, сырный прилавок затуманил ей сознание, но во второй краже –  бутылке коньяка за три тысячи ‑ уже был расчет: Светлана собиралась расплатиться этим коньяком  с некоей помятой личностью, шатавшейся возле театрального училища. Личность выдавала себя за бывшую советскую кинозвезду и обещала показать такой прием, которым  можно поразить комиссию.

В результате ‑ 158-ая, пункт первый – до двух лет. Дали год, но при сложении с первым условным, всё равно вышло два.

 

«Когда меня вывели из зала суда, я не осознавала даже, не понимала, куда ведут… Попросилась в туалет, осталась одна и только тут стукнуло: за решетку! Увидела приоткрытое окно, небо, дождик и рванулась туда, на свободу…»

Конвой наказали лишением премии;  Светлане же  – за попытку побега – ещё два года. Итого ‑  четыре.

 

«Я думала, буду сидеть смирно, писать в стенгазету, играть в театральном кружке: я такое в кино видела, как заключенные на сцене играют. Выйду в 22-а. Молодая ещё буду, но с опытом, может книгу о себе напишу или поступлю в театральный… Тогда я ещё думала, что вернусь нормальная, смогу работать, мечтать…»

 

Благие намерения выстлали для Светланы дорогу к новому сроку. На скромную старательную новенькую положила глаз козырная коблиха.  Начался ад. Светлана продержалась в нем два месяца и сделала заточку. Этой заточкой, защищаясь, попала тетке в сонную артерию. Получила ещё двенадцать лет.

Как она прожила их – отдельная история…

И вот, наконец, совсем скоро, уже в этом сентябре ‑ на свободу.

 

 « Теперь, когда я выйду, ‑ пишет Светлана, ‑ я буду знать свое место.  Если  уж ты сорняк, то нечего  лезть на грядки, где одни культурные – всё равно тебя выполют.  А хочешь выжить, так  расчисти  для себя место среди  сорняков послабее».

 

 РЕВОЛЮЦИЯ – ЭТО Я!

«Революция  это я», ‑ так написала о себе «первая леди» тогдашней Франции, супруга министра внутренних дел, Манон Ролан де ла Платьер. «Революция это я» – так ощущала себя эта женщина-мотор партии власти, той  власти, которая  родилась в её воображении, дозрела в её голове и была вытолкнута в мир усилием её воли.  Так или не так – судят историки; современникам же это было очевидно и невероятно! Париж гадал:  как чертовой бабе удается заставить слушать себя лучших ораторов Национального Собрания!? Как смогла она оставить за собой, женщиной, последнее слово?! «Единственный мужчина в партии Жиронды – это мадам Ролан» ‑ так говорили парижане.

Это был высокий удел и тяжкий труд. Чтобы исполнять его, нужно было слушать революцию каждый её день, каждый час.  Манон первой поняла, что революции прискучили речи. Потоки слов, как ветры над океаном, баламутили воду, взбивали пену, гнали волну, топя чьи-то суденышки. Но океан дышал и двигался от иных причин. Его дыхание, терпкое и жаркое, Манон ощущала на площадях Парижа. 

Когда герцог Брауншвейгский наступал на Париж, грозя превратить его в  пустыню, Париж начал вооружаться.  А в её салоне мужчины часами упражнялись в словоблудии: распустить Коммуну, эвакуировать правительство, не давать парижанам оружия… Слова, речи, болтовня…   «Не то, не так.., ‑ отстукивало сердце Манон: « Не дразнить Коммуну. Пусть вооружается, пусть дерется и пусть падет, наконец!». Она ясно видела эту картину: последний санкюлот и последний прусак в предсмертных объятьях валятся на площади Пик…

Но в тот вечер, когда правительство её мужа решало судьбу Франции, Манон никак не могла заставить себя заговорить. Вокруг  яростно спорили, а она сидела молча, глядя в пол. Они вопили и махали руками, а она невольно, сама того не замечая, поджимала руки к животу, словно защищая что-то. Она знала, что лишает её воли. Другая обманулась бы – Манон – никогда! У мужчин честолюбие в голове; снующие вокруг него мысли могут сбить его с толку, зато у женщин оно под сердцем и всем распоряжается, пока  ему там не помешали…

В тот вечер, так ничего и не сказав, Манон ушла в спальню. Её мутило, и она прилегла.  То поджимая ноги в животу, то вытягиваясь, она разглядывала своё безволие,  похожее на светлый колеблющийся шар, над которым властно пульсировало её сердце. Но шар ему не противился; он совершал что-то своё, нежное и могучее, как та непостижимая субстанция, из которой сотворяются  нимбы над головами святых.

Ей шел тридцать восьмой  год. Это дитя, зачатое от любимого, было её последним шансом.

Промучившись до рассвета, она встала и прошла в кабинет мужа. Аккуратно выведенное слово «Декрет», под которым не стояло ни единого слова, сказало ей всё: решения они так и не приняли. Ролан спал на диване, поджав к животу острые колени. Коричневый камзол с протертыми рукавами, которым он накрылся – предмет насмешек парижских острословов –  весь сбился у него вокруг шеи.. «Лучше быть бедным и живым, чем богатым и на фонаре… хе-хе, ‑ так рассуждал её муж. И не лгал: они и впрямь жили в долг, у них ничего не было, кроме расчетов на славу и власть. Он тоже был честолюбив, её муженек, и на многое смотрел сквозь пальцы.

Манон снова почувствовала тошноту. Она вернулась в спальню, легла и, подняв рубашку, положила на живот руку. Её ладонь светилась…

Она так хотела это дитя!  Последний шанс, казавшийся бесповоротно счастливым, ускользал и таял в бесповоротной неумолимости решающего дня.

Разбудив горничную,  Манон велела собрать всё необходимое и ждать в карете. Она вернулась через сутки – бледная трепещущая оболочка, а под нею ‑  «торпейская скала», с которой предстоит сбросить всех врагов партии Жиронды.

Но именно с этого дня мужчины  её партии как-то непостижимо переменились: они перестали её слушать.  Манон утратила над ними былую власть.  Может быть, оттого что теперь, когда она ничего уже не боялась, их объединил Страх. Страх всегда ведет к поражению. И совершая ошибку за ошибкой, партия власти  покатилась к гибели. 

«Революция это я», ‑ так написала о себе  первая женщина политик новой истории Манон Ролан, написала,  возможно, и не до конца сознавая, насколько близка к трагической истине.