Журнал «Кольцо А» № 79
Александр ПЕТРУШКИН
Родился в 1972 году в городе Озерске Челябинской области. Публиковался в журналах «Урал», «Крещатик», «Уральская новь», «День и ночь», «Нева», «Дети Ра», «Воздух», «Знамя», «Text only» и других, в «Антологии современной уральской поэзии: Том 2 и 3». Куратор проектов культурной программы «Антология». Координатор евразийского журнального портала «МЕГАЛИТ» http://www.promegalit.ru/. С 2005 года проживает в г. Кыштым Челябинской области.
НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ
* * *
Перемещаясь в суточных своих
пайках друзей, не пишущих мне письма,
как бы лицо слепых глухонемых
ощупывал и – ранками сочился,
стекая в эту пиксельную дрань,
у монитора затыкая течи,
любая электрическая дрянь
прикосновений атомарно хочет.
Наполовину верный смерти – я
всё же держусь за этих половину –
пока живых сюжетов без лица,
впечатанных в прижимистую глину,
впечатанных в кисельный, как экран,
на первый раз (как воскресенье) черный
уже не мёртвый высушенный хлам,
жужжащий в проводах по первой ходке.
Перемещаясь по его лицу,
как зек в бараке, надрываю лица,
и из конверта пайка настаёт –
и в мокром сердце кружится и длится.
* * *
Доеденный лисой собачий лай,
подобранный – где лыжник леденцовый,
на палки продевающий снежок –
летит как тень с оторванной спиною,
летит, сужаясь в эхо, тянет R,
в дагерротипы встав на половину –
когда пойму и эту чертовщину –
ты зашифруй меня скорей, скорей
чем эта необъятная страна
на клетку влезть почти по-черепашьи
успеет, путая следы сякой судьбой –
что, если вдуматься – вопрос почти вчерашний,
Что слухом видишь? – пса с собакой гул
неразличимы тёмной тишиною –
и если лыжник только что заснул,
лыжня его становится норою
широкой – как бывает снегопад
растёт над людом местным и неместным,
когда его какой-нибудь бомжак
в окошке наблюдает слишком честно.
Рассыпавшись, вернутся, как фонтан,
два тополя, запутавшись в кафтанах
детишек, что скребутся в рукавах
у воздуха морозного. Как ранка
не заживает голос тощий мой –
доеденный, как время, ненадолго –
бежит лисой с оторванной спиной
и лыжник спит пока ещё негромко:
когда – открывшись сбоку – ему бог
то в морду, то за спину мёртво дышит –
не приведи, Господь, так долго жить,
чтоб довелось – и вымолить, и выжить.
* * *
В паренье снега
видит человек,
как будто в гнёздах,
отпечатки Бога
в глазах – у снега –
очепятки – берег – брег,
считавший ожидание
итога
в скрипящей –
будто лодка – спит –
качель – раз-два-и три – и
крылья оторвавши –
у стрекозы – у
ласточки – метель –
в парах сугробов – ходит –
отозвавшись
на белый голос –
на пчелу – в окне –
которая лежит к нему –
прижавшись –
как будто бы
в налившейся груди –
пчелы – плывут – качели
– земляные –
у зимних ягод –
склёванных в ранет,
плывут – край
задержавшие у света
качели земляные
в улей свой
и пальцы – точно камни –
соляные.
* * *
О, утро осени моей,
когда могу я говорить
с тобой в открытое окно,
хрустящий воздух – как пёс – пить –
где – с окровавленным лицом –
нам осень мордой ткнётся в грудь,
в своё витражное стекло –
посмевши наконец взглянуть –
в до-человеческий язык
природ отсутствия тебя,
чтоб намертво обоих сшить,
в своей гортани шевеля
ключом несмертие моё,
входило в мой кипящий сад,
где раскрутило колесо,
свернув, как вещь свою, назад.
ПРОХОЖИЙ
Александру Павлову
Или ангел отвердел здесь,
обернувшись в человека,
или в этом тёмном лесе
остаётся только веко,
лишние детали сбросив,
в облаках летит игрушкой,
у которой – между листьев –
взятая на память стружка,
у которой, где-то в пахе,
женщины остался запах
одинокий как мужчина
и прозрачный, чтобы плакать.
Или ангел отвердел здесь,
языком поранив горло,
или стал он человеком
от чего ему так мокро,
и ощупывает руки
незнакомые с начала
и солёную щетину трёт
и смотрит, как причалит
в первый раз его автобус,
И, агукая в печали,
срёт ему на туфли голубь,
чтоб они не заскучали.
Или ангел леденеет
или это веко, вздрогнув
закрывает ему двери
и гулит, уже замолкнув.
Его улица большая –
как бы трамвай не по размеру
удлиняется в русалок,
тащит нахрен, в смысле к небу.
И в пальто себя закутав,
смотрит в женщину прохожий,
как Эллада на цикуту,
на свою же смерть похожий.
* * *
Жук-плывунец, свернув свой шар
подводный, шарит – как слепые
внутри своей потьмы – зажав
меж пальцев света половины.
В жаре из сумерек его
воды мохнатой и голодной
глазеем в свой оживший прах
и узнаём себя на плотной
костистой кожице его, в шаре
под ножкой отраженном,
где от лица осталось О
и алкоголь неизъясненный.
* * *
Пока имитирует смерть здесь жизнь –
точней, умиранье её – стена
ползет и движется вдоль и вниз,
будто бы свет в ней достигнул дна
и оттолкнулся шестой ногой
жук-плавунец – полежал и встал –
вышел, как смерть, из меня другой –
тот, что под кожей моей шуршал.
пока имитирует смерть стоп-кадр
и в насекомом гремит со мной,
с тёплыми банками, рот зажав
уже некрасивой своей рукой,
чтобы осокой из тьмы сосать,
в её комариное встав чело,
чтобы свет из неё собрать
хотя бы звериный, как чутьё.
Пока имитирует смерть метель,
детей в кроватях, мою жену,
я не могу оставаться здесь,
её оставляя совсем одну,
когда заигравшись со мною в жизнь
она идёт по моим следам –
хочется дать ей сухой воды,
ангелам дать по пустым губам.
* * *
Во-первых – прежде чем произнести
на снег поношенный похожие слова –
внимательно сквозь ножницы гляди
в порезы сна – и пусть их будет два.
А в третьих – за проваленным лицом,
примерив узкой радужки цвета,
ты осыпаешься серебряным зрачком,
когда в тебя посмотрит, и когда
пропустит на изнанку, в первый сон,
и расстегнёт четыре этажа,
девица, санитарка, в домино
сложившись будто медная жара.
В четвёртых – отличаешь только треск
набухшего земного пузыря,
который – всхлипнув – выпустит наверх
пары и сны, в которых мошкара
почти с лицом, почти уже с моим
лицом – на холод прячется в залив,
который – сквозь порезы – головой
осиной плачет, тыча тьму иглой.
* * *
Вот и утонешь (вроде в декабре –
спустя три месяца от дней своих рождений) –
ресницы воздух разомкнут – иду наверх
и бормочу своё с уральской феней.
Вот и тону, и – камешком взлетев –
исполненный то гелием с молчаньем,
то тенью гелия, завёрнутого в мех
морозный – ничего не обещаю.
Вот и утонешь – время соблюсти,
блестеть в разрезах клёнов леденящих,
где - тёмный свет по декабрю скользит,
и падает (как будто настоящий),
чтоб взять скорей неправильный язык,
неправильный урок в клюв перекрёстный,
где воздух с потрохами вдоль скользит
и выдыхает мир, как переносный.
* * *
Мы смертны – удивительно, что видим
вот в этом рай, похожий на кустарник,
разросшийся из переспелых линий,
из геометрии, в которой разобраться
не нужно вовсе нам, не нужно – сколько
не разбираешь – остаётся ветка
в руках излишняя или от птахи винтик,
как райская невидимая метка.
Мы смертны, удивительно похожи
на этот сад, на дно внутри колодца
Его, в котором смерть неотменима,
как Керн, на двух боится расколоться.
* * *
Там, где лежат живые,
и ходят в стороне,
как раны ножевые
три мертвеца на дне,
и день хорош, чтоб мифы
с той стороны нести
стекла, как мёд – отливы
пчелиные мести
там, где растёт картофель
с печальною ботвой
и смотрит Бог из окон –
почти уже двойной,
где вся земля не наша
и только дым роднит
от пепелищ и – в стае
за всех троих стоит,
стоит, как деревянный,
с небесным стыдом в стык,
где я жую неладный
имперский свой язык.
(01/04/14)
* * *
Скрипит ли скрытая цитата
в прожилке тёмной у листа –
как будто-то дева – виновато –
что несущественно густа,
ей комариный бог поможет –
летящий в мир своих цитат,
размытый у листа под кожей –
как бы зазор на рай и ад –
стоит он у воды на брюхе
где колыхаются щенки –
ещё не кобели и суки,
скорее плавунцы-жуки.
* * *
Я снова прикасаюсь к смерти –
она гудит как проводок –
меж нами есть, наверно, третий,
незасыпающий, как ток.
Он спит, засыпанный меж нами
мясною речью, Колымой
и нашими [друг в друге] снами
над деревянной головой
его ведём переговоры
о невозможной встрече здесь,
и пузырится дождь двурогий,
в сетчатке утерявший вес.
* * *
От взгляда Бога остаются в тёмной
смородине следы – ещё темней
здесь светится вода – и от свободы,
как скважина становится длинней.
И протяжённый ощутивши холод
сквозь двери скрип, как память от костей
[что вероятнее – костяшками расколот]
вплывает в каплю он –
чтоб каплей стать плотней.
ИМПЕРИЯ
Я же родился в империи – время даст, что я в ней умру:
ничего не бывает задаром – хрустишь хурму
лелеешь маузер за ширинкой или наган,
бабе своей говоришь: дура –
но не отдам.
Лоб прижимаю к своим границам в толчённом стекле –
стекло говорит: полетели – пока терпел
пару друзей, комнату и пустоту
за малым их кругом,
который меня во рту
влажном своем крутил по часовой, жевал –
хорошо ли быть маленьким? –
да, хорошо, и спасибо тебе, что меня держал
ангел, возможно куривший одну со мной на двоих траву,
я пережил двадцатый, двадцать первый не проживу.
Катится мёртвых вагон – скоро я здесь один и перрон
станет добычей дождя или горящих ворон,
варваров новых, любителей площадей,
свободных стихов, воды с водою –
не смей! –
говорю – переступай черту – крутись на золе своей, снова строй не ту
империю, и не страну – огород,
капусту, всяк часовой – оборот
новый вставляет в речь, как бы в скважину ключ –
вот у меня нет родины – только язык. Вонюч
ватник, в котором в детстве ходили двором на двор,
пили палёный спирт с музыкальным названием – вор
после пяти ходок в зону, учил как молчать любовь
(каждый хохол был братом –
Полтавой – двор).
Вот и теперь выходишь – словно в зрительный зал
все персонажи со сцены сошли – или ум мой мал,
или зрение стёрто наждачкою табака –
трогаешь декорацию и говоришь:
пока.
Говоришь «пока» синей курице, что летит в облаках,
в облатке своей найдя, что цезарь ещё она,
что воздух, свернувшись в трубочку – свистит,
что детство всегда одно – пахнет подгузником,
возможно – чуть позже вином,
девою первой, возлегшей с тобою спать,
порезом, вокзалом, бритвой, которые учишься брать,
как революцией – улицу, ночь, фонарь,
ватник накинув на плечи, что ныне звучит,
как брань,
переминаясь с одной босой на другую босу стою
в зубах неся на княженье ярлык – как зека
пою в ноту своей богоматери – чудный поклёп словарю
и вокруг прорастает империя языка
и Византии его белый волк – в облаках.
* * *
Морозный ли полдень июля
свою лошадиную хворь
поднимет, как будто иду я
в огне, под огнём, за огнём?
И смерть проступает, как вещий
акын в аневризме у тьмы –
и кто ей в ответной светит?
В венозном сплетенье одни
живые щеглы и морозы
щебечут, как будто они –
бессонницы белой полозья,
которые нам не видны,
и крохотной ихней свободы
предлоги горят издали,
плетя лошадиную морду,
которая станет людьми.
(21/06/2014)
ОБУЧЕНИЕ ЛЕММИНГОВ
Алексею Миронову
Иная кожа леммингов в воде,
шифр пенья птиц в пересечённом эхе
листвы дубовой белых наводнений,
из сумерек, где женщина плывёт
(читай: живёт в любом [читай] мужчине –
он перевёрнут). В полуоборот
к нему стоит татуировка звука.
На выдохе он из коры пустой,
как колокольчик, вытянул разлуку
и слушает не пенье, а покой
[поэтому они взошли, как смыслы,
над линией его береговой].
Асфальт. Светло. И липовый фонарь.
Браслет соломы в окиси отца.
И лемминги бегут, как бы вода
меж пальцев вверх, и йодом смерть полна,
повёрнута [как фомка воровская
исчерпана и сломана] у дна.
И паутиной день скользит в зенит –
одновременно, искоса и вниз,
паук в зрачке у дерева жиреет
и если ты, как карп, плывёшь в груди
у амальгамы, то она созреет
в тринадцать лет и женщиной падёт
осоке этой мягкой на живот.
И леммингов кленовых жирный дым
почти живой [но мёртвой всё ж] воды
вплывает, как сквозняк, в пролом. Утрою
изображенье это – колесо
и бабочек коллекция, как воздух,
но сунься и получишь до-ми-соль
и контур холода, как замысел. Короче –
там лемминги скользят в большой воде
и сбрасывают шкурки, где в помине
нет длинной памяти, и – очевидно – не
в том их вино и стыд, что не-
до-истребимы, что эпидермис плавится, едва
они достигнут роста в две ладони,
что треугольная, как призма, их слеза
ни шкуры, ни агонии не тронет,
когда они почувствуют, что их
слепое мясо чешуёй и жаброй
накроет этот девичий родник
татуировки женщины в мужчине,
и поплывёт стог мяса – по реке
не по теченью, с плавником, в невинность.
* * *
Там, где сон не опасен и сумма небес,
как и суффиксы птицы в силках травы,
будто – свиток поля скрутил Гомер
в слепоту, что сводится до двух дыр,
ты заходишь в чаши незримой лес,
словно в смерть, симметричную свету, Ахилл.
Ни ответа здесь, ни иных жильцов,
сохранявших точность пейзажу их –
раскачает млечный [как колесо]
акробат, что в сетчатке твоей стоит,
в поцарапанный смотрит контур отцов
и прядёт им саван за птичий цвирк.
Там, где свет рассекает зренье в два,
и руно крошится на знак и слог,
чья остра, как бритва и речь, листва
и гола [как ветвь или эпилог]
пораженья нашего речь – права
до вины тяжёлой, где свил ожог
оперенье себе, чтоб пустой воды
замедлённый в стрекозах скосить полёт,
щёлкать клювом в побеги света и
в дирижабли мятные тьмы войдет,
как в пасть церберов назывных – в дары
принесённую греком из тех краёв,
где и сон неопасен, и свиток спит
на боках овечьих, как некий шифр,
и пейзаж, как свет в слепоте стоит
и кроит из спартанцев свинцовых цвирк.
* * *
Янису Грантсу
Что, недотёпа, сирота, щегол,
в чьём горле эмбрионом
свернулся лес, где кровь твоя
бежит в прочитанном вагоне?
Ты не отбрасываешь тень,
[не успеваешь] и щебечешь,
и с металлических колен
своих, как бы чужие вещи,
в ребро своё, как спирт, кладёшь,
как улицу в глухом Свердловске –
хоть правды в нас нет ни на грош
и механизм у снега плоский.
В каких углах прямой твой дом?
на Руставели дрель достанешь,
идёшь сквозь речь и в горле – кровь,
которую не понимаешь.
Что недотёпа, белый грач,
подавимся своею встречей [?]
маниакальной, как психоз,
делириум нечеловечий.
ТОТАЛИТАРНЫЙ ДИКТАНТ
Медь сосны шлифует сторож.
Ты кого узнал здесь? – спросишь.
Тёмный профиль скомкан, сброшен
в угол зренья, как экзамен, и пловец бликует в Каме,
обращая лик и душу
в чайки кованый гекзаметр.
Тот, что внутрь, а не наружу,
катакомбами народа пробирается на стужу,
в поиск вбив тоску к искусству,
дождь голодный разговора,
где на грунта корж дешёвый
гвоздь крошится словно рёва.
Рыжий или конопатый
ангел пятку в полвторого
чешет водостоком: справа
кровь и слякоть наизнанку
сочиняют свету тело
и укладывают в мамку.
Только стук дождя сферичен,
и огромный снег в усталом
насекомом накренился в два мгновенья, как овала,
где тотально, но вторично
смерть, как свет, в лицо ложится
и шуршит ребёнком справа.
* * *
Невероятна трещина шмеля
в его пустынях, нами не согретых,
где камень – это лес, а плачу я,
а платят нас родители – что в третьих.
Вот смотришь в трещину, в двоение вокруг,
где слово стало словом, не оставшись
в зерне из вещи, чей завис в тень звук,
слюною смазанный обильно. Отдышавшись,
чей шмель кусает глаз и, сняв с него
себе фотоальбом, шевелит лапкой левой
и падает в его сквозной живот,
как мак, в свой рой проросший? Переспелый
невероятный рой средь слепоты,
что есть двоенье кадров тёмно-синих,
как шмель шевелит тросточкой во рту,
зрачка орех прокусывая дымом.