Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 75




Foto1

Рада ПОЛИЩУК

Foto4

 

Родилась и живет в Москве. Писатель, член Русского ПЕН-центра, Союза писателей Москвы, Союза журналистов России. Издатель и главный редактор российско-израильского русскоязычного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ» (издается с 1996 года). Первый рассказ написан в 1984 году, первая публикация – в 1985-м, первая книга – в 1991-м (издательство «Советский писатель»). Позже вышли еще восемь книг прозы и два сборника стихов (Библиотечка Союза писателей Москвы). Подготовлена к изданию книга прозы «Я и Я. Странные странности» и сборник стихов «Улетаю, улетаю навсегда…». Автор более ста публикаций в различных журналах, альманахах, антологиях прозы ХХ века, сборниках в России и за рубежом (Франция, США, Израиль, Финляндия), а также множества журналистских публикаций в центральных российских и иностранных изданиях.

 

Предлагаем вниманию читателя два рассказа из новой книги Рады Полищук «Житейские истории». В эту книгу войдут избранные ранние рассказы, маленькие повести  из первых рукописных тетрадей, многие написаны 30 лет назад и не были опубликованы. Это те  тексты, которые, по словам автора, буквально обрушились на нее, будто дожидались где-то: «Я писала и писала, не отрывая руки от листа бумаги, дома, на кухне, по ночам, днем я все еще работала в “ящике”». 

Житейские истории, в которых детство, первые радости, обиды, горе, одинокая старость, неистовая любовь, чаще несбывшаяся, горечь и тоска обманутых надежд, мужество преодоления и  щедрость открытого сердца. Истории о том, как страшна и неотвязна готовность человека к одиночеству, и как при этом невозможно оставить никого из тех, кто тебе по-настоящему близок.

 

 

ПРОТИВОСТОЯНИЕ

Рассказ

 

Скандал смолк. Истерика тоже прекратилась. Но она еще тихо и исступленно шептала: «Господи, когда же все это кончится! Как я устала от этой жизни! Надоело, все надоело, не могу больше! Не хочу, ничего не хочу!»

И тихие, бессильные слезы текли и текли, сползая по щекам на шею и намокшую от слез подушку.

Лежать на мокром было неприятно, но она не шевелилась. Сил не было, тело, будто раздавленное неимоверной тяжестью, неподвижно распласталось на постели. В горле першило от надсадного крика. Ныло и болело сердце, сосало тоской и безысходностью где-то под ложечкой.

А в мозгу последним, заключительным аккордом, билось знакомое, жалостливое и беспомощное: «За что?! Господи, за что? Что я ему сделала плохого и, главное – из-за чего опять?»

И снова, словно наполнившись этими мыслями, как дождевой водой, побежали по лицу горькие ручейки обиды и сожаления.

Мягкая, нежная августовская ночь, подсвеченная искорками звезд, запоздалой гостьей неслышно вошла в комнату. Она принесла с собой терпкий полынный запах трав с далеких лугов и успокоительную прохладу.

 

Марина потрогала руками веки. Припухли. Опять на работе придется врать, что всю ночь промучилась головной болью и вот отекла и не выспалась. И спать хочет, и оттого настроение плохое. И еще, и еще что-нибудь – лишь бы не приставали с расспросами.

Иначе она может не выдержать: разревется и все-все выложит, как на духу, как на исповеди в последней инстанции – перед Богом, лицом к лицу.

Это же несправедливо, в конце концов! Даже кариатиды стоят группами, а она несет свой груз одна. И никто не знает, как ей тяжело. Она больше так не может. Пусть все знают! Пусть хоть кто-нибудь знает!

Но она лучше умрет, чем расскажет кому-нибудь!

И что рассказывать?

У них все хорошо. У них все превосходно.  Семья замечательная, есть чему позавидовать. И завидуют. Живут они прекрасно: он – кандидат, она - кандидат, каждый занимается своим любимым делом. Зарплата большая, и квартира отличная, и в квартире все по высшему разряду. Знай наших! И детей у них нет, все – в свое удовольствие, для себя, любимых.

Кожу слегка стянуло от высохших слез. Надо пойти умыться и намазать лицо кремом. И сделать примочки на глаза... И принять душ... И снотворное... И попытаться заснуть...

Все это уже было, было! Миллион раз было и будет, и нет никакого выхода. Она знает, что нет.

Это ее заколдованный, чертов круг. Судьба втолкнула ее туда, не спрашивая согласия, с разгону, и стену защитную соорудила. Огляделась она как следует – не нравится, а выпрыгнуть не может: стена мешает. Невидимая эта стена, лишь она одна ее чувствует – синяками и ссадинами от постоянных ушибов.

И еще чувствует – не прошибить ей эту стену никогда...

Не оттого ли она всякий раз так надрывно и безутешно плачет, готовая умереть от отчаяния?

Все это уже было, было...

А она вот жива. И даже, как свидетельствуют очевидцы, прекрасно выглядит.

Все это уже было, было...

И ничего страшного, жизнь еще не кончилась...

 

Часы пробили два. Дин-дон, дин-дон, со скрежетом, вот-вот сломаются. Починить надо или смазать, она точно не знает. Но что-то сделать нужно: часы – ее наследство, папины, а к нему от деда его перешли. Родовое имущество. Кроме них, от родителей ей достались еще мамина гипертония и папины вспыльчивость и отходчивость.

С годами эти генетические признаки приобрели новые, ее собственные качества: гипертония вошла в привычку, вспыльчивость развилась до взрывоопасности, а отходчивость выродилась в истерию.

Ну, вот – вернулась способность иронизировать, значит, начался восстановительный процесс.

Она еще поборется!

Была бы буря, а уж мы поспорим и поборемся...

Марина быстро вскакивает, накидывает на голое, чуть влажное от липкого пота тело ситцевый халатик и тихо, крадучись, подходит к приоткрытой двери спальни.

Она не слышит Митиного дыхания, и сердце тревожно вздрагивает. Может, ему плохо? Опять сердце?

Она спешит на кухню, капает капли Вотчала на кусочек сахара и бежит обратно...

«Как я устала от тебя, Господи! Глаза бы мои тебя никогда не видели!»

«Замолчи! Не могу слышать твой голос. Психопатка!..»

 

Первый скандал был на следующий день после свадьбы.

Собственно, не было никакой свадьбы. Расписались, пообедали с друзьями в кафе и улетели на юг.

А до этого обеда они полтора года встречались. И все у них было. Все. И любовь и ненависть. И один шаг, вместивший его внезапное и оскорбительное безразличие, ее первый и последний аборт, тупое, бессильное отчаяние и полную и вялую бесчувственность.

А потом у него умерла мама, которую он очень любил. И он пришел к ней, раздавленный горем и одиночеством. И предложил пожениться.

Ей вдруг показалось, что это она виновата в смерти его мамы. Какие только проклятия не посылала она на его голову, какие кары не придумывала, какие изощренные пытки, вдохновенно мечтая об отмщении!

Но этого она не хотела!   

Она ужаснулась, пожалела, и они поженились, заранее и навсегда обреченные на противоборство.

Они словно бы для того только и заключили этот союз, чтоб упрямо и непрестанно бороться друг с другом. И закаляться в этой борьбе.

Ибо к чему еще мог привести альянс, заключенный в момент окончательного и полного разрыва.

Никакой самый надежный узел не спасет канат, если его все время испытывать на разрыв. А они испытывали. И узел, расслабляясь и распутываясь постепенно, все же прочно держал их в одной связке.

 

Итак, ругались Марина и Митя с первого дня своей семейной жизни. Будто именно этой формальности, именно штампов в паспорте, официального, на гербовой бумаге, свидетельства о браке не хватало им для полного раскрепощения.

Ругались  они  вдохновенно и с упоением, срывая друг на друге всю накопившуюся за день, за год, за всю жизнь усталость, раздражение, недовольство собой и всем миром.

 

У других для этого есть дети и оправдывающий все средства и методы процесс воспитания, благородная цель.

А они винили друг друга в своих загубленных жизнях, единственных, дарованных им всего лишь раз и то ненадолго. И облегчение испытывали, что есть виновник всех бед и несчастий. Вот он, далеко идти не надо.

И расходились до неистовства, проклиная и ненавидя друг друга, поднимаясь до вершин подлинной трагедии. И мастерство с годами наращивали, как актеры, неустанным и непрерывным тренингом.

И жить не могли один без другого, просто не умели.

Муж и жена – одна сатана, это про них. И не было у них, кроме их двоих, никого в целом свете.

Марина даже «я» о себе никогда не говорила. Все «мы» да «мы», и этого «я» действительно не существовало.

То есть она вроде бы и была сама по себе взрослым и вполне достойным человеком. Так думали окружающие и уважали ее. На самом же деле она была лишь какой-то частичкой их с Митей общего больного организма, название которому пака не придумали, так как феномен этот недостаточно изучен. Возможно, это  симбиоз, секрет которого еще просто не найден.                           

Они постоянно советовались друг с другом, без конца обсуждали, решали, устраивая консилиум по любому поводу. Почти никогда не приходили к общему решению, и Марина всегда уступала. Не потому, что Митя был прав, просто она слабее.

Но зато протест в ее душе зрел и зрел. Складываясь из ничтожных пустяков, песчинок, маленьких камешков, скопившихся за пазухой, он грозил перерасти в лавину, в обвал, который разрушит все на своем пути.

Но этого пока не произошло.

И пора перейти к перемириям. Ведь раз существуют скандалы и ссоры, должна быть и ремиссия, то есть временное ослабление вулканической деятельности.

Нет, перемирия эти не были сладкими, как принято писать в литературе. Они просто были кратковременными передышками, дающими возможность раздраженной и утомленной нервной системе возродиться из пепла предыдущего скандала.

Они ходили в кино, единственный вид искусства, который воспринимали сообща. Все остальное – порознь, в непримиримом противоречии.

Покупали что-нибудь в дом, дополняя неброским, но эффектным мазком гармоничную и милую обоим картину их быта, и строили планы на отпуск, на праздник, на ближайшие выходные дни. Мирные, совместные и вполне совместимые планы.

Строили, чтоб вскоре сжечь их, спалить, уничтожить во всепоглощающем пламени очередной ссоры.

«Я не только в отпуск с тобой не поеду, я уйду из этого дома навсегда... Я... я не знаю, что я с собой сделаю!»

«Ах, не пугай меня. И уходи куда хочешь... Уходи, наконец!»

 

Но эти два существа, сросшиеся как сиамские близнецы, не могли разойтись без хирургического вмешательства. И последствия такой операции не взялся бы предсказать никто.

Ибо они любили друг друга.

Да, да, любили. Четко по определению толкового словаря: испытывали взаимную привязанность – от склонности до страсти.

Ну, страсть – это, может быть, слишком, это пропало где-то в далеком и лучезарном прошлом, когда они взглянули впервые в глаза друг другу и замерли, пронзенные стрелой Купидона. Ах, так это было! И долго потом не могли прийти в себя, купаясь в блаженстве и неге, дивясь и радуясь своей любви и веруя в ее бесконечность.

Но их любовь не была исключением, прошла и она.

Все прошло, сгорело дотла, но судьба свела их вновь, и на старом пепелище выросло нечто непохожее на то, что было прежде. Это и была привязанность, соединявшая их теперь нерасторжимыми узами.

Когда-то в студенчестве пели они песенку: «Связал нас черт с тобой веревочкой одной...»

Это-то с ними и стряслось – связал их черт веревочкой одной, потому что никто, кроме черта, такую проказу сделать не мог.

 

 

Хотя, казалось бы, чего им изводить друг друга? Жили бы тихо, безмятежно, припеваючи. Ну, не припеваючи – так просто мирно сожительствовали бы, так сказать, сосуществовали.

Нет, не могут. Не получается.

Ну, разные они, конечно, люди.

Он, своей мамой любимой выпестованный, выхоленный, вынянченный, с ног до головы обихоженный. Но и к жизни, между прочим, основательно подготовленный.

На всякий какой-то там крайний случай (мало ли что!) всему мама сыночка обучила. Все умел Митя, все постиг. От самого необходимого минимума навыков домоводства до высочайших вершин кулинарного искусства. И носки, если б вдруг такая необходимость возникла, заштопал бы, и варенье из райских яблочек сварил по всем правилам.

Она, всегда сама себе предоставленная, недокормленная, недовоспитанная, в безалаберном, неуютном, крикливом доме выросшая.

Сама она себе путь наметила, сама дорогу прокладывала, сама культурного человека из себя сделала. Кто подобный путь прошел, поймет ее – тоже узнал, почем фунт лиха.

Некогда ей было виньеточки всякие гладью вышивать и пеночку с сиропчика аккуратненько ложечкой в блюдечко переливать.

Митя ее родителей не знал. Умерли они незадолго до их знакомства. От одной и той же болезни неизлечимой, страшной. Сначала мать, следом отец, ровно через год, день в день, час в час.

Сиротой она осталась. И по правде сказать, одной, без них, ей легче жилось.    

Ей было тогда восемнадцать, кто знает, что бы из нее, в конце концов, вышло, если б не этот короткий период независимости и самоуправления.

Она все-таки успела стать личностью. Внешне слабой, податливой, несмелой, но со своим четким мировоззрением, которое, поддаваясь и уступая, она никогда, ни при каких обстоятельствах не меняла.

 

Суверенный отрезок ее жизни был коротким, длиной всего в два года. Затем появился Митя. И его мама.

Вместе они пытались вылепить, вытесать из нерукотворного природного создания нечто изысканное и утонченное, на свой вкус.

Митя, правда, вскоре увидел  тщетность этих усилий и отступился. Мама же его боролась до последнего вздоха, так и не поняв, что безуспешно.

Ее вводило в заблуждение то, что поверхностные слои поддавались обработке легко, без сопротивления.

Митина мама научила Марину тому, чему теперь нигде не учат: хорошим манерам. Нет, не вилкой и ножом орудовать по всем правилам этикета и локти на стол не ставить – это Марина освоила сама. Вооруженная этим знанием и спокойная пришла она на первое свидание со своей будущей свекровью. И была потрясена и подавлена величественностью этой дамы, не дамы – фрейлины, маленькой и хрупкой, с лицом давно увядшим, но гордо хранящим печать былой красоты.

Поначалу Марина отдалась во власть этой женщины слепо и безрассудно, позволяя сдирать с себя кожу слой за слоем, не чувствуя боли и сожаления. Но вот острие инструмента, завершающего отделку фасада, соскользнув с наружной поверхности, царапнуло по живому, трепещущему и кровоточащему. И словно отошел наркоз, Марина почувствовала – все, дальше нельзя, дальше ей не стерпеть.

К тому времени она усвоила многое из преподанных ей уроков; расправились плечи, выпрямилась спина, легкой, стремительной стала походка. Она умела смотреть прямо в глаза собеседнику с выражением неподдельной заинтересованности на лице, витая мыслями сколь угодно далеко от предмета разговора. Умела поддержать всякую беседу и с достоинством выйти из разговора, что представлялось ей раньше особенно сложным. И главное - она научилась молчать. Не тихо и неприметно, как бессловесная рыба, а красноречиво и царственно, без труда привлекая к себе внимание в любом обществе.

И за все за это Марина была благодарна Митиной маме, что, безусловно, свидетельствовало об ее объективности и даже лояльности к этой женщине, так и не ставшей ее свекровью.

Перепахать же душу свою и насильственно засеять, пусть и отборными, но чуждыми ей культурами, она не позволила. И благословляла момент прозрения, который спас ее от этой экспансии.

А тень Митиной мамы, перед которой она и после смерти той испытывала страх и преклонение, блуждала где-то вокруг их семейного очага, ни на миг не оставляя их наедине, с глазу на глаз.

Митя трепетно и нежно хранил память о маме, частенько разглядывал ее фотографии в альбоме, вздыхал и шептал надрывно и скорбно: «Мамочка моя дорогая!»

К памяти ее родителей он относился в высшей степени небрежно и не отказывал себе в удовольствии потоптать, попинать ее дочернее чувство. Марина и сама не слишком часто вспоминала своих давно усопших родителей. Но стоило лишь Мите неосторожным словом задеть ее далекое и не столь уж безоблачное прошлое, она взвивалась, как разъяренный коршун под облака, и камнем падала оттуда на свою жертву, и не было той от нее пощады.

 

Митя открыл глаза и увидел протянутую к нему руку с потемневшим и размокшим кусочком сахара.

– Марина, – слабым голосом сказал он, – что же ты так долго не шла? Мне плохо.

 

Врач "скорой помощи", сделав кардиограмму, отозвал ее в сторону и сказал:

– Это инфаркт. Будем госпитализировать. Вы только не волнуйтесь.

Как же это не волнуйтесь, когда у Мити инфаркт?! Да откуда инфаркт?

Марина схватила доктора за руку и зашептала, возбужденно и настойчиво:

– Доктор, у него не может быть инфаркта... Вы ошибаетесь… Ему всего сорок семь, он молодой еще...

Доктор, а ему было не больше двадцати трех, стремясь освободить свою руку, поглядел на Митю с сомнением, покачал головой:

– Молодой? В век стрессов и страстей живем, да и молодость – понятие относительное.

 

Марина кидалась на носилки, которые с трудом удерживали сосед и шофер "скорой", как обезумевшая от горя вдова на гроб с телом покойного мужа.

– Митенька! – вопила она, враз утратив свою выдержку, забыв все манеры, себя не помня и ничего вокруг не замечая. – Митенька! Как же я без тебя буду! Что же мне одной делать?! Митенька!

Врач, с возмущением наблюдавший эту сцену, не выдержал:

– Прекратите! – прикрикнул он. – Возьмите себя в руки. Как вам не стыдно.

– Марина, ну что ты, в самом деле, я же еще не умер, – тихо и невыразительно сказал Митя.

Его слова и, главное, интонация привели ее в себя, как пощечина при истерике:

– Прости, Митенька.

Она проводила их до лифта, вернулась в квартиру и стала собирать передачу в больницу.

 

Митя пробыл в больнице месяц, затем его направили в санаторий на реабилитацию.

Он с самого начала быстро пошел на поправку. Каждая кардиограмма была лучше предыдущей. Врачи называют это положительной динамикой.

 

Маринино настроение четко совпадало по фазе с Митиным самочувствием, и, стало быть, здесь тоже наблюдались положительные сдвиги. От абсолютной подавленности и упадка сил, граничащих с депрессией, до состояния полного и устойчивого равновесия.

Тут-то и замаячила перед ней, маня и искушая как запретный плод, забытая, но благословенная Свобода.

Свобода – независимость, блаженство и безнаказанность.

Марина позволила себе все, что долгие годы запрещал ей Митя: она не ела супы, по нескольку раз в день пила крепкий кофе, курила, взяла напрокат телевизор и смотрела все программы подряд с одержимостью маньяка, читала, лежа в постели, до двух-трех часов ночи. Наконец, она играла на пианино и пела, она даже вызвала настройщика, и тот оживил заброшенный, заросший паутиной инструмент. Она зажигала свет во всей квартире, включала радио на кухне и подолгу разговаривала с друзьями по телефону, живописуя течение Митиной болезни.

Вырвавшиеся из-под долгого гнета заточения желания и привычки закружили ее в пестром  бешеном хороводе до умопомрачения, до обморока.

Очнувшись, она захотела тишины. Закрыла крышку пианино, сдала телевизор, выключила радио. И под привычный, ничем не заглушенный бой часов, поняла, как соскучилась по Мите, истосковалась, истомилась.

И ничегошеньки ей не нужно, только бы он был рядом, родной и любимый.

 

Первую неделю после Митиного возвращения домой они жили душа в душу, нарадоваться друг на друга не могли, надышаться.

Но уже выползла откуда-то из невидимой щели змея раздора, притаилась, затихла, выжидая момент для смертельного удара.

Марина сразу уловила ее присутствие, кожей, ознобом дурного предчувствия, пустотой в желудке, как будто падала с пятнадцатого этажа, как во сне, и вот-вот должна была разбиться.

Митины встревоженные, бегающие глаза выдавали то же состояние.

И она не выдержала первая.

Когда Митя в очередной раз демонстративно выключил свет в комнате, из которой она только что вышла, она заорала:

– Когда ты перестанешь ходить за мной по пятам! Я, слава Богу, достаточно зарабатываю, чтобы позволить себе не жить впотьмах! Не смей за мной следить!

Митя некоторое время молчал, ошеломленный, и она уже  с облегчением подумала, что скандала не будет, как он прошипел, гневно сузив глаза:

– Мало тебе моего инфаркта? Ты доконать меня хочешь? Свободы жаждешь? Я назло тебе не умру! Назло!..

 

Дав Мите все необходимые лекарства, она долго сидела рядом, держа руку на его прохладном, покрытом испариной лбу.

…Все это уже было, было…

И ничего страшного, жизнь еще не кончилась. Надо только взять себя в руки…

 

Митя уснул, и она тихонько, чтобы не потревожить его, вышла из комнаты.

 

Декабрь 1995 г.

 

 

РЕКА В ТУМАНЕ

Рассказ

 

Дед давно уже стоял у окна, кряхтел, вздыхал, сутуло гнул спину, тяжело опираясь обеими руками на палку. Лопатки торчали остро и беспомощно, как обломки крыльев. Его неподвижная фигурка, темнеющая в проеме большого окна, словно парила в небе, по которому неслись куда-то, в спешке накатывая одно на другое, рваные лоскуты облаков.

Кирилл смотрел в комнату из кухни сквозь темный коридор, и ему вдруг показалось, что облака подхватили деда, и он поплыл вслед за ними в багрово-лиловом отсвете угасшего дня.

Кирилл отложил паяльник и посмотрел на часы. Время словно остановилось, пока он самозабвенно колдовал над разобранным магнитофоном, врачуя его, иссекая отжившие органы и заменяя их новыми, возвращая жизнь этому рукотворному организму, восхищающему его всякий раз своим совершенством, гениальной простотой. Увлекательнейшая эта штука, схемотехника, вновь поглотила его, унесла в свои бездонные глубины. А меж тем прошло почти три часа.

Неужели дед все это время не отходил от окна? Что могло так заинтересовать его там? Их пыльная без единого деревца и травинки улица – типичное порождение урбанизации, затопленная от края до края лавиной городского транспорта, грозно рокотала, как селевый поток. Ничего необычного в этом не было.

Кирилл зашел в комнату и окликнул деда:

– Дед, а дед, ты чего это там изучаешь так долго?

Дед не ответил, вздохнул только тяжело и сокрушенно. И еще больше согнулся. Кириллу стало жалко его.

– Иди посиди, устал ведь. Я тебе телевизор включу. Сейчас футбол будет, Спартак – ЦСКА. Иди, дед.

Дед снова вздохнул, но с места не сдвинулся. Кирилл осторожно обнял его и ощутил под рукой худое костлявое, словно детское, плечико деда.

Дед был всегда высоким и сильным, во всей родне ростом и силой славился. Силушкой своей похвастать любил не в меру. Однажды, когда строили дом на участке, браво подхватил бревно на плечо и понес. Но повредил что-то в позвоночнике. Ему тогда уже было восемьдесят. С тех пор и спина все время болит, и согнулся дед.

Кирилл вспомнил, как радовался дед, что внук растет высоким и крепким.

– Весь в меня. Только ростом пока не вышел, не догнал еще. Давай, померимся.

Он молодцевато выпячивал грудь, вздергивал подбородок и, довольный, приговаривал, поддразнивал:

– Нет, не дорос еще, не дорос. Я самый высокий мужик в роду, чемпион. Не дорасти тебе до меня.

Маленьким Кирилл обижался, тянулся изо всех сил, норовил привстать на цыпочки, но до деда так и не дорос. Он был выше всех в классе, и в институтской группе тоже, но до деда своего, чемпиона, не дорос, одного сантиметра не хватило.

Дед искренне огорчался, все надеялся, что внук подрастет, и время от времени предлагал:

– Давай померимся.

Но он уж согнулся к тому времени, хоть сам и не замечал этого. И Кирилл отвечал:

– Да нет, дед, чего там: ты все равно выше.

И вот теперь он стоит рядом маленький, сухонький, сгорбленный, и Кирилл выше его на целую голову.

– Дед, ты чего тут стоишь-то?

– Да вот смотрю, – нехотя как-то ответил дед и слегка кивнул за окно.

– Ну и что увидел?

Дед крякнул, помолчал и осторожно спросил:

– Река-то высохла, что ли?

– Какая река, дед?

– Ока. Всю жизнь из окон Оку было видно. А теперь-то что?

Кирилл молчал, не зная, что сказать.

Дед посмотрел на него глазами, вспыхнувшими вдруг отраженным светом какой-то радости, и тихо сказал:

– Проснешься, бывало, на ранней зорьке, волны ворчат, шепчутся, птицы поют, рыбаки переругиваются. Шасть к окну – и вот она река, туман над ней кисейный клубится, солнце сквозь него пробрезживает. Хорошо!

Дед вздохнул, тяжело, протяжно. Долго говорил – устал. Он теперь все больше молчит.

– А теперь-то река где? Машины одни только, камень кругом, ни травинки, ни былинки, птицы не видать. Где ж река-то?

Он еще раз поглядел в окно, словно надеясь все же увидеть то, о чем рассказал. Потом отвернулся, тяжело оперся на руку Кирилла и вздохнул снова.

– Ну, пойдем футбол смотреть, раз так.

Кирилл усадил его в кресло, включил телевизор и присел на подлокотник. Ему было жаль старого своего деда.

Дед родился на Оке, в маленькой рязанской деревушке, весело сбегавшей прямо к реке. В часы гнева волны с грозным ревом подкатывались к первым домам, словно хотели смыть их, унести с собой в пучину. На реке провел дед детство и юность, оттуда ушел на гражданскую войну и в родные места больше не вернулся. Уже шестьдесят лет живет он в городе, раньше с женой и детьми, теперь, после смерти жены – в семье старшего сына.

Какие же причуды памяти заставили его вспомнить сейчас реку под окнами давно уже не существующего родительского дома? Что увело его в ту дальнюю даль, когда беззаботным босоногим мальчонкой наслаждался он окружающим миром, любя в нем все: грозу и солнце, лягушек и птиц, мать, отца, сестер и братьев своих, печеную картошку и парное молоко, печку, теплую добрую труженицу, и реку, главную спутницу детских лет.

 

Дед пошевелился в кресле и позвал:

– Кирилл, а Кирилл!

– Чего тебе, дед?

Кирилл был рад, что дед назвал его по имени. Теперь тот узнавал одного лишь Кирилла. Остальных всех путал, перемещая в пространстве и во времени, давая разные имена. Недавно спросил сердито мать Кирилла, невестку свою:

– Что это ты прическу накрутила, как молодая?

Та не поняла, улыбнулась, кокетливо поправляя волосы:

– А что же, я старуха, по-твоему?

– Старуха и есть. – Дед хмыкнул недовольно. – Восемьдесят семь, чай, не молодуха. Прибрала бы волосы косынкой. Я вон на три года тебя старше всего, а усы не отпускаю.

Мать грустно покачала головой: на сей раз дед принял ее за покойную жену свою, умершую почти двадцать лет назад. Ей и вправду было бы сейчас восемьдесят семь, это он помнил точно.

– Кирилл, а Кирилл, куда ж река подевалась, не пойму я что-то?

Он напряженно глядел на внука, силясь разгадать какую-то тайну. Из ложбинки на переносице веером раскинулись по лбу морщины.

– Дед, да мы просто сейчас в городе живем, и под окном у нас эта улица проходит. Понимаешь? А река была в деревне, это когда в детстве ты жил на Оке. Мы еще потом с тобой на рыбалку туда ездили.

Дед сосредоточенно слушал.

– Только деревни вашей уже не было, сгорела во время войны, – продолжал Кирилл. – А река была, и рыбы мы с тобой наловили много. И уху ты наварил отменную. Вкусняцкую уху. Помнишь, дед?

– Помню, помню, – тут же отозвался дед и закивал головой, заулыбался. – Настоящую уху сварить уменье нужно, а то так, безделица получится, рыбный супчик. Это мать твоя варит.

Кирилл от радости чуть не подпрыгнул: все помнит дед, все понимает. А его тетка, сестра матери, циничная и насмешливая, неделю назад, равнодушно взглянув на деда, который принял ее за свою внучку, сказала: «Бедняжка, совсем в маразм впал».

– Дед, ты молодец!

Кирилл хлопнул его по плечу.

– Все-то ты у меня понимаешь!

И чмокнул его в щеку, теплую и шершавую. От деда крепко пахло табаком.

– Покурить хочешь?

Глаза деда заблестели: спрашиваешь!

– А можно?

– По чуть-чуть, – сказал Кирилл, отломил полсигареты и меньшую часть с фильтром протянул деду.

Тот затянулся глубоко, с удовольствием. Видно было, что это заправский курильщик.

– Как сигарета, дед? Штатская.

– Наш табачок получше, все нутро прочищает.

И тут же добавил, благодарный:

– Хорошая, душистая, осенней травой пахнет.

 

В детстве Кирилл восхищался дедовым мастерством курильщика: глубокими затяжками, умением выпускать дым через нос, разговаривать, не вынимая папиросу изо рта, лихо прикуривать на любом ветру. Дед рассказывал, что курить начал в девять лет, и Кирилл, лишь достигнув этого возраста, закурил тоже. Он смело сделал глубокую затяжку и чуть не задохнулся. Потом еще два дня его тошнило, и долгое время не притрагивался он к сигарете. Да курить по-настоящему так и не научился.

Кирилл всегда гордился своим дедом, героем двух войн. Носил в школу фотографию времен гражданской войны, где молодой дед, залихватски сдвинув на бровь папаху, покручивал длинный ус. На отечественную войну дед попал уже бывалым солдатом, он был намного старше новобранцев, сметливее их и опытнее, и те уважительно звали его «папашей». В немецкий плен дед попал тяжелораненый, без сознания. О том, что было потом, Кирилл знал по скупым и суровым рассказам отца. Дед об этих годах говорил односложно: «Проверяли меня», - и не ясно было, одобряет он это или осуждает.

Зато он много рассказывал внуку о войне. Как спали в окопах в лютую зиму, согревая друг друга окоченевшими телами. Как шли в атаку в кромешном дыму и огне, перебарывая страх, всякий раз себя преодолевая, потому что, ох, как страшно было. И жить хотели, и стояли насмерть.

Кирилл знал, как женился дед на чернобровой красавице Маше, Кирилловой бабке, умыкнув ее из родительского дома, напуганную и счастливую. И только однажды, на двадцатипятилетие Победы показал дед ему маленький посылочный ящичек, в котором хранил возвращенные ему боевые награды. Кирилл помнит, как избил, обливаясь слезами, своего одноклассника, перекопавшего все содержимое ящичка, тайком принесенного им в школу, и небрежно хмыкнувшего: «Да никакой он не герой, твой дед, здесь одни только медали и ни одного ордена».

 

Покурили немного, и дед, смущенно взглянув на Кирилла, сказал:

– А все-таки река раньше под самыми окнами протекала.

Кирилл молчал. В виноватых глазах деда застыл вопрос, мучивший его своей неразрешимостью. И это, Кирилл чувствовал, не давало покоя деду.

Потянувшись, Кирилл преувеличенно бодро сказал:

– Ну, покурили, дед, и на боковую, да?

 

Кирилл долго не мог уснуть и слышал, как ворочается и вздыхает дед, а утром встал рано и, подойдя к постели деда, увидел, что тот не спит.

– Ну, чего не встаешь, дед? Давай быстро поднимайся. Сейчас позавтракаем и поедем на Оку.

Дед недоверчиво посмотрел на него:

– На Оку? А где она?

– Поедем – увидишь.

 

Пока ехали по городу, дед безучастно смотрел перед собой и словно бы ничего не видел. Лицо его было напряженно. Кирилл даже подумал, что зря затеял эту поездку: дед все же очень стар и немощен. Он старался вести машину как можно осторожней.

Неожиданно дед сказал:

– Если б я умел водить машину, я был бы лихачом. Видел бы ты, как я гонял на мотоцикле.

Глаза деда озорно блеснули, он явно оживился. Они уже выехали на кольцевую дорогу. Транспорта стало меньше, небо и солнце ярче. Пейзаж, городской, строго распланированный, где ни один цвет не преобладал над другим, все сливалось в одну гамму, объединенную общим оттенком серовато-сизой уличной пыли, вдруг преобразился, засверкал чистыми красками, сделался привольным и бескрайним. Четко обозначилась линия горизонта, и Кирилл, как всегда при выезде из города, толчком ощутил непреодолимое стремление туда, к краю света, узнать, наконец, что там.

– Ну, дед, держись, – улыбаясь, сказал он повеселевшему, приободрившемуся деду, с явным удовольствием глядевшему по сторонам.

Машина мчалась по ровной широкой полосе дороги, рассекающей лес, поля и деревни. И они отступали, пропуская дорогу, но, не желая расставаться, смотрелись друг в друга, как в зеркало, отражаясь, повторяясь и множась друг в друге и сливаясь в единое целое.

Кириллу казалось, что вот еще немного  – и там, впереди, где дорога обрывалась, переходя в небо, машина взлетит, и они с дедом поплывут под облаками, выискивая свою посадочную площадку, единственное место на земле, где смогут они приземлиться.

 

...Маленькая, гостеприимная деревушка полого сбегала к реке. Волны стремительно набегали на берег и, словно передумав, отбегали назад, слизывая прибрежный песок. Пахло свежей рыбой, лениво и беззлобно переругивались, смоля лодки, рыбаки, далеко-далеко разбегались поля, овражки, перелески, как крепостной стеной надежно окруженные лесом.

Дед, сидя над рекой, улыбался, щурился и вздыхал, облегченно и радостно. Он все время молчал, и Кирилл не нарушал этого молчания. Он видел, что не зря привез его сюда: как будто лопнула жесткая пружина, пригибавшая деда к земле. Дед словно помолодел, спина разогнулась, лицо просветлело. По желобкам морщин медленно перекатывалась слеза. Но дед был спокоен.

Обернувшись к Кириллу, он сказал:

– Похорони меня здесь. Чтоб все как полагается: из какой земли вышел, в ту и сошел. Обещаешь?

– Обещаю, дед. Только уж ты поживи еще. Ладно?

– Я поживу. А чего ж? – медленно, словно обдумывая что-то, сказал дед. – Теперь поживу. Раз Ока-то не высохла.

 

Хоронили деда по укоренившейся традиции московской интеллигенции в крематории. Неуместно нарядный ритуальный зал и в меру скорбная толпа провожающих окружали деда. Слишком старым он умер, проста и естественна была его смерть, это примиряло с ней всех, успокаивало. Но дед, к счастью, всего этого не видел. Он лежал, вытянувшись во весь рост, выпятив грудь и подняв подбородок, словно хотел последний раз помериться с кем-то и доказать, что он самый высокий мужик в роду, чемпион.

Склонившись к холодному лбу деда, Кирилл прошептал:

– Я отвезу тебя на Оку, дед, не бойся.

 

Деревенский погост вытянулся вдоль реки, Кирилл закопал урну деда в самом дальнем, пока еще свободном углу под старой ветлой, поставил привезенную из города черную эбонитовую табличку с фамилией и инициалами деда, положил сорванные по дороге полевые цветы. И посмотрел вокруг. Было раннее утро, не утро даже – предутро. окружающий мир еще не проснулся, всё задернуто голубоватой дымкой тумана, прозрачной и тонкой. Родные места, принимая прах деда, приглушили на время праздничную яркость своей красоты, чтоб дать ему освоиться, привыкнуть к ним вновь и слиться с ними в одно неразделимое целое.

– Прости, дед, – тихо сказал Кирилл. – Я обманул тебя тогда, мы были на Москва-реке. Тебе бы не осилить этот путь. А теперь я привез тебя на Оку, как обещал. Вот она, совсем рядом. Ты будешь слышать ее всегда.

 

В машине его ждала Алёна. Лицо у нее было зареванное и несчастное. Увидев Кирилла, она зашмыгала носом и попыталась улыбнуться.

– Ну, ты чего хлюпаешь?

Он обнял ее за плечи, она положила голову ему на грудь и сказала, глотая слезы:

– Жалко.

– Чего?

– Деда твоего. Он ведь никогда уже ничего на земле не увидит.

Странная девочка. Откуда в ней это? Вроде бы такая, как все – джинсики, маечка, курточка, клипсы пластмассовые и прочая атрибутика современной моды. А глаза не равнодушные, кукольные, как у других, а живые и трепетные. И если правда, что глаза – это зеркало души, то и душа у Алёны настоящая, хрупкая, но надежная. А он ее никогда всерьез не воспринимал.

Вот и поехать с ним вызвалась она, а не кто-нибудь другой:

– Тебе нельзя одному.

Услышав эти слова, тетка Ася по привычке насмешливо улыбнулась, потом внимательно, словно впервые увидела его, взглянула на Кирилла и сказала задумчиво:

– Считай, ни за что ни про что повезло тебе, Киря: клад нашел.

Поглаживая Алёну по волосам, как маленькую, Кирилл говорит:

– Сына Антоном назовем, в честь деда. И на рыбалку будем с ним сюда ездить.

– Ага, – все еще сквозь слезы отвечает Алёна. – И туман над рекой рассеется.

...Завеса тумана чуть заметно приподнимается, и вот уже легкими облачками клубится над водой, над землей, над деревьями. Пейзаж становится ярче, чище: стволы берез белеют, четко обозначившиеся пики елей упираются в бледно-голубое, словно умытое небо, зелень кустов и деревьев проявляется всеми оттенками своего многоцветья, вода становится жемчужно-серой и оживает, покрываясь легкой зябью. Впечатление такое, будто кто-то осторожно стирает пыль с холста художника.

 

Сентябрь 1984