Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 65




Иза КРЕСИКОВА

Foto 3

 

Автор шести книг эссе художественно-исследовательского и мемуарного жанра («Шестое чувство», Москва,«Риф-Рой»,  2000; «Цветаева и Пушкин. Попытка проникновения», Москва, «Риф-Рой», 2001; «Пророк и Сивилла», Москва, «Риф-Рой» 2004; «Кого и за что благодарили поэты», Москва, «Куна», 2007; «Из записных книжек », Москва, «Интер-рес», 2008; «Из провинции у моря», Сочи, «Оптима», 2011; «Записки старого врача (Беатриче). Повесть-монолог», «Тайхоку», 2013), девяти сборников стихотворений, изданных в Краснодаре, Санкт-Петербурге, Москве, а также ряда журнальных  публикаций  художественно-исследовательского, публицистического и обзорного характера («Кубань», «Москва», «Юность», «Звезда Черноморья», «Литературная учёба»). Постоянный автор сетевых научно-культурологических журналов «Пролог», «Рэлга», «Кольцо А». Член Союза писателей Москвы. Живет в Сочи.

 

 

ДВЕ ИННЫ

(Из размышлений о  русской поэзии ХХ века)

 

Две Инны. Две русских поэтессы. Два голоса русского двадцатого века и начала двадцать первого. Две Инны как Инна-мать и Инна-дочь – по возрасту. Мать и дочь, непохожие голосами. Потому что голос Инны-матери – голос еще длящейся пушкинской гармонии, витающей в воздухе. И это - в воздухе, еще не так давно пропитанном дымом войны, смерти, крови. Потом - сдавленном невидимой тяжестью. Невидимые глазу оковы, и  вдох и выдох затруднены. Мысли жгут, и руки с пером не ведают счастья свободы. И все-таки она удерживала и удерживает красоту этой гармонии возвышенно и обреченно-терпеливо.          

Голос Инны-дочери (как сказано, не по родству, а по времени звучания голосов) это смелый, своевольный, непокорный голос контрапунктной дерзкой гармонии – гармонии времени, в которое она родилась, и которое звучит в ней самой. Она, наверное, и «Яблочко-песню» могла бы держать в зубах на скаку и на рысях в далекие годы, хотя та музыка тоже совсем другая. Думается, родись Пушкин с его чутьем звуков и красок эпохи, в которой надо жить, в конце русского двадцатого века, он тоже привнес бы в свою поэзию все обрывы и перепады страстей нового времени, его неблагозвучия то ритмов, то слов. Ведь он смело  изменил в своё время русский стих, доставшийся ему от предшественников. Первым реформатором русской поэтической речи был Тредиаковский (что бы ни говорили о нем поэты и литераторы). Потом явились первые великие: Ломоносов, Державин… Но с Пушкиным вошла в жизнь свободная и благородная красота поэзии! Так что прав тот, кто не боится и самим собою быть, и быть «у времени в плену» - одновременно.

Древо поэтической речи раскидывается во все стороны, то цветет, то отцветает. Приходят ветры, холода, штормы, оттепели. Меняется климат. И деревья тоже, ибо они живые. Но гармонические корни поэтического древа Инны Лиснянской так сильны, что никакие холодные ветры не нарушили ее трепетного, печального, но в то же время иронично-упрямого голоса классической постановки. К тому же она писала и пишет, то восклицая, то смиряясь, не только о себе и за себя, а за всех и обо всех вокруг. Это не заявлено, это чувствуется. Потом она запечатывает послание в бутылку («Бутылка с запиской») и отправляет ее в море жизни. Кричит:

- Не ищите!

Но «Бутылка» такова, что ее «вылавливают» и «вылавливают»,  и те, что выловили, читают  записку, как собственные  исповеди, что не смогли написать сами:

 

Я ни в чьей не нуждаюсь защите

И ни в чьей не нуждаюсь подмоге –

Не ищите меня, не ищите,

На себя же наткнетесь в итоге.

 

И век-волкодав всё кидался ей на плечи, как и её не очень далекому собрату, которого и задушил. Инна уцелела: волкодав постарел, зубы стерлись, челюсти не сомкнулись. Но всё же в письме другу она пишет:

 

И воздух делится в Москве на ост и вест,

И слезы лью, уже не зная,

Где лист березовый, где ордер на арест,

Где лист, где виза выездная.

Или вот так:

 

Я перестала быть. Но рано утром встану,

Чтоб как-нибудь попасть в столичный «Океан»,

В продаже карп живой, и я его достану,

И всех я обзвоню, и каждый будет зван.

 

Кастрюлю устелю кожуркою от лука, -

Блестящ его навар, как солнце в серебре,

И вряд ли кто поймет, что нет во мне ни звука

И что справляю я поминки по себе.

 

Отчаянье?  Да нет – печальная самоирония и трагичная трезвость. И с этой самоиронией она пытается приписать себе стандартность и банальность, в которую ни один читатель не поверит. Он поймет (из её стихов), что в мире, к сожалению, рядом  с прекрасной банальностью добра так мучительна банальность бесчеловечности. И эти мысли, оказывается, - какая горечь! - тоже банальны:

 

Как свет и тьма, как щедрость и стяжательство,

Как листопад – предвестник снегопада.

Да, вот еще! – как братство и предательство…

Не гнись, мой крест, светись, моя лампада.

 

В последней строчке скрытая сила стойкого терпения и всегда завуалированной воли.

Такие стороны, вернее качества натуры Инны Лиснянской, видимо, невольно  фиксируются ею во многих стихах. Стоя на берегу туманного Финского залива, она думает:

 

Забудь, душа, что ты ранима,

Забудь, что ты гонима,

Прими туман, как побратима,

Отеческого дыма.

 

Пришли девяностые с новыми беззакониями, но, терпеливая и стойкая, она всё же старых обид забыть не может, хотя уговаривает – забудь!

 

Рожденная при беззаконностях,

Ударенная под дых,

Я думаю об отвлеченностях

И фактами делаю их.

 

Какие отвлеченности! Разве это отвлеченности?

 

Я в русский снег и в русский слог

Вросла – и нету выхода, -

Сама я отдалась в залог

От вдоха и до выдоха!

 

Отдалась в залог России немилостивой, но единственной, уж какая она есть. И не стала выдумывать, что «Не надо заводить архива, Над рукописями трястись»! Потому что знает: ее стихам суждено остаться, им надо остаться - в них голоса многих, не сумевших записать:

 

Неужто от всей бытовой суматохи,

От вечной любви и от всех передряг

Останется в цепких руках у эпохи

Лишь эта трехслойная кипа бумаг –

Стихи, за которые мне не платили,

Счета, по которым исправно плачу…

 

В таких строках тоже что-то от Пушкина, знавшего, чем любезен он будет народу и что «весь я не умру». Гармония личности обязательно ощущается за гармонией мысли и гармонией поэтической речи. Разделяя общую участь, всеобщую жизнь, она в то же время понимает, что своими стихами она вырывается из толпы, не могущей высказаться:

 

Я вырвалась из общего котла,

Из-под чугунной крышки воспарила…

 

Правда, Пушкин в диалоге «Поэт и толпа» воскликнул: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв». Но в обстоятельствах жизни Инны Лиснянской было не до звуков сладких и, как истинный поэт, она исполнила свой несладкий долг. Как истинно русский поэт, она бывает печальна до уничижения:

 

Я пишу никому, потому что сама я никто,

Я пишу никуда, потому что сама я нигде,

А как вспомню про страх и про совесть, про это и то, -

Пузыри на воде, пузыри, пузыри на воде…

 

Это Блок отзывается со своими «пузырями», а Лиснянская снова твердеет, как кремень, в  убежденности правоты своей необщей тропы поэта:

 

И для тупицы нет секрета,

Что не найти одной тропы

Инакомыслию поэта

С единомыслием толпы.

 

Но гармония,  как оберег, обтекает её жизнь строками стихов с улыбчивой и грустной самоиронией:

 

Что делать?- спросила у Жизни, - сказала: умри!

Что делать? – спросила у Смерти – сказала: живи!

Чтоб что-нибудь делать, в духовке сушу сухари,

А дождь за окном как мерцающий трепет в крови

………………………………………………………..

Я ангелу плачусь, но тут же приходит другой,

Меж нами я воздух крещу обожженной рукой.

Мне кажется ночь – это уголь сгоревшей зари,

А это сгорели в духовке мои сухари.

 

Поэзия Инны Лиснянской  есть прекрасная печальная самоирония, из-под которой тайком поглядывает язвительное смирение.

Вот уж двадцать первый век пришел с совсем иной сутью общей жизни, с вывернутым наизнанку злом и добром. Но по-прежнему не хватает воздуха для других смыслов поэтической речи Инны Лиснянской, и интонация её не изменилась:

 

Эта безумная страсть к музыке слова

Влажным дыханьем телесную страсть гасила.

Кто же создал меня для житья такого,

Чтобы я жестко спала, хотя мягко стелила?

 

* * *

 

Инна Кабыш – другое поколение. Даже поколение через поколение, если вычислять поколения поэтов по десятилетиям. Однако, как уже сказано, она годится в дочери Инне Лиснянской – по возрасту. Своевольной дочери, дерзкой, насмешливой. У неё вольные мысли на вольном языке, а традиция русского классического стиха всё равно, как невидимый стержень, держит её самовольные строки. Она родилась тогда, когда Инна-старшая уже давно писала свои гармоничные и талантливые стихи с трагичным привкусом и лукавым смирением. Это были шестидесятые-семидесятые ХХ-го железного. Блок сказал: «девятнадцатый, железный», но он ведь подхватил мысль Баратынского. Но железо в двадцатом, железо, да еще кровавое, так гремело, так бренчало – что перед этим ужасом девятнадцатый! Кроме железа гремели и скрипели все металлы, задействованные человеком и на земле, и в Космосе. И крылья у муз были уже не те, что раньше, не из трепетных материалов. И дудочки тоже. Поэтому стихи Инны-младшей, воспроизводящие ее смелые, вольные, не камерные мысли, обрели новую контрапунктную гармонию – и звуков-слов, и мыслей-слов. И стала поэзия  натуралистичнее, жестче, колючее, с вызовом, с фрондой, быть может. И откровенно, и умышленно приземленнее и беспощаднее к красивостям. Как и все пишущие вокруг, она дышала воздухом постмодернизма. Но ее физиология сильнее яда этого агрессивного стиля. Добрую долю яда её натура превращает в нечто вроде биоэнергии, с которой стихи поэтессы обретают индивидуальные форму, окраску (интонацию), зигзаг мысли:

 

 

У, Москва, калита татарская:

и послушлива, да хитра,

сучий хвост, борода боярская,

сваха, пьяненькая с утра.

 

Полуцарская, полуханская,

Полугород, полусело,

разношёрстная моя, хамская:

зла, как зверь, да красна зело.

………………………………….

Верит каждому бесу на слово –

и не верит чужим слезам:

Магдалина, Катюша Маслова,

вся открытая небесам.

 

И земле. Потому – столичная,

то есть общая, как котёл.

Моя бедная, моя личная,

мой роддом, мой дурдом, мой стол…

 

Прокричала, и… от всего этого «звезда взошла во лбу»:

 

мой третий глаз, всевидящее око,

моя планида до скончанья дней,

и если прежде было одиноко,

то станет так, что некуда одней.

 

И не моргнут глаза мои сухие,

когда в районе левого соска

в меня войдут неслабые стихии:

московский сленг и русская тоска.

 

Но это уже нотки старшей Инны. Ничего не поделать, она же русская поэтесса.

Когда время в девяностые вовсе треснуло, и мы все из очень странного социализма провалились в жалкий и жестокий капитализм, Инна Кабыш в своей неподражаемой стихопрозе (что не верлибры, не версе, не тургеневская проза в стихах! - а свои особенные речитативы), пишет точнее, чем сотни публицистов в кипах газет:

 

Это закон русской жизни:

возвращаться по кругу к тому,

от чего ушел, внутри себя обернувшись на 180.

И утверждать – там,

где отрицал (Онегин).

И отрицать – там,

где утверждал (Татьяна).

И возрождать то,

что разрушили. И разрушать то,

что наворотили…

 

Ей больно, но она насмешничает, потому что любит всё и  навороченное, и  разрушенное – родное! Она любит по-лермонтовски – «странною любовью» и с лермонтовской «горечью и злостью». Не столь со злостью, сколь с любовной сатирой. То с жалостью, то с упреком, то с горечью. А вот и диалог с Инной Лиснянской:

 

Не была я гонимой, травимой и ссыльной

(впрочем, всё может быть)…

Даже если ты станешь богатой и сильной,

я буду тебя любить.

 

Это о Родине. Совсем по-лермонтовски. Или вот так:

 

Дай хоть чего-нибудь,

Господи,

мыла, хлеба!

Родина – это путь

от СССР до неба!

 

И на этом пути – поэтов путь, где по Цветаевой «стезя гривастая, кривая», а у неё:

 

И всяк беспомощен и сир,

дамоклов рок на каждой вые.

Я посетила этот мир

в его минуты роковые.

…………………………..

И потому, что нет как нет

литературы не с натуры,

блажен безжалостный поэт,

кто книгу выдубил из шкуры

своей и пишет всё, что зрит:

безлюдье, мерзость запустенья,

чуму… И в нём огонь горит,

а вкруг – народ, зверьё, растенья.

 

Конечно, всё это – о себе. Так остро чувствуется, что её книги – из собственной шкуры, натянутой на необозначенных цитатах из классиков, и огонь её ощущается, что горит, освещая мерзость запустенья. И никуда от этого не деться – любить и писать стихи, а стихи, такие стихи! – это уже дело, а не просто слова, слова, слова… И в подкрепление своей любви, готовой к противостоянью мерзости, Инна Кабыш пишет свое, ставшее уже знаменитым стихотворенье про варенье, что кончается такой строфой:

 

Кто варит варенье в июле

в чаду на расплавленной кухне,

уж тот не уедет на Запад

и в Штаты не купит билет,

тот будет по мертвым сугробам

ползти на смородинный запах…

Кто варит варенье в России,

тот знает, что выхода нет.

 

Любить, когда выхода нет.

Что бы ни говорили о Бродском, а камешек Инны как-то полетел в него. При жизни его, наверно, не долетел, но попрек остался в стихе с эпиграфом «…Долбаный Бродский…» (слова Д.Быкова). К кому обращен стих Инны – не уточнено, но при чтении думается об Иосифе Бродском:

 

Всякое царство берётся силой

духа, ладоней, ног…

Ты не умеешь любить, мой милый.

А захотел бы – смог.

………………………………………..

Может, обрящешь, что дорогое.

Я же, пока не вер –

нёшься, найду что любить другое.

Родину, например.

 

Не известно, как в обычной, повседневной бытовой жизни сопровождает Инну Кабыш ее поэтический дух, но он так силён для читателя её стихов, что невольно вспоминаются то Изольда с Тристаном, то Жанна Д’Арк, то амазонки, то русские комиссарши:

 

Я знала, если баррикады

и рухнут, я не упаду –

я буду жить во тьме распада

и сыновей рожать в аду.

 

Я буду жить при несвободе,

при страхе сделать лишний вдох,

при том царе, при том народе,

каких даст Бог.

 

И читатель (тот, что  хорошо читал Пушкина) понимает, что она живет по Пушкину, оспорившему Чаадаева.

И еще - ни евангелический Иисус, ни пастернаковский Гамлет, не смогли так поступить с предлагаемой им чашей испытаний, как это сделала Инна Кабыш:

 

И на Твоё «Проси!» -

Выдохну, помолчавши:

«Чашу не проноси –

дай мне гортань по чаше…»

 

Они были мужчинами, но не смогли. Хотя бы додуматься сказать такое! Пастернак не отступил от евангелического текста. Только она. Женщина, которая в конце концов скажет вот так, как говорят женщины:

 

Я старости боялась хуже смерти:

так рыба, житель вод, боится тверди:

как ей вода, так мне нужна любовь…

 

А в старости, когда остынет кровь,

когда мой лоб избороздят морщины,

когда меня разлюбят все мужчины

и там, где розы рдели, будут мхи, -

кто не предаст меня?

Одни стихи.

 

Вот и всё. Родина, любовь, стихи. Поэзия прекрасно-дерзкая, непокорная и возвышенная.