Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 163




foto2

Илья ИМАЗИН

foto4

 

Родился и живет в Ростове-на-Дону. Публиковался в журналах и сайтах: «Аврора», «Дети Ра», «Зарубежные задворки», «Интерпоэзия», «Кольцо А», «Крещатик», «Поэтоград», «45-я параллель» и др. Переводил стихи У. Блейка, Э. Дикинсон, Э. Паунда, Т.С. Элиота, Р. Фроста, У.Х. Одена, Р.М. Рильке, Р. Десноса и др.

 

 

НАЗАД, В БЛЕФУСКУ

Повесть

 

Свой путь несостоявшегося Мастера Эпизода я начинал, преисполненный оптимизма, твердо зная, что в нашей еще только строящейся молодой стране каждому, а мне тем паче, найдется свое достойное место. Кому на металлургическом заводе, кому в Моссельпроме, кому-то, может быть, и в газетном киоске, но уж мне-то, конечно, на киноэкране. Я был уверен в своей нужности новому искусству. Как, впрочем, и в неотразимости моей южнорусской наружности: с такой смуглотой сойти смогу, если потребуется, и за гордого черкеса, и за страстного испанца, а ежели подгримировать, так и за ревнивого мавра. Диктатура пролетариата не сможет обойтись без убедительных экранных образов, которые я буду создавать в только мне присущей актерской манере, с моей особой жгучей экспрессией и неподражаемой пластикой. Я гений сценической миниатюры. У меня лицо из мягкого воска. Пощупайте. Лицевые мышцы, кожа – идеальная фактура для перевоплощений. Имея такое пластичное лицо, можно за секунду вылепить любую гримасу и выдать ее хоть зрителю в зале, хоть оператору в кинопавильоне. Режиссеры будут биться за меня, как ухажеры за кралю-недотрогу, но я не откажу только избранным – тем, кто чувствует пульс эпохи, кто органически не способен на поденную халтуру и никогда не опускается до унылого ремесленничества.

Как бы не так!

Поначалу я был уверен, что за мной исключительно главные роли, и во множестве моих экранных личин эпоха будет долго, то радостно, то мучительно узнавать себя. Родченко сгорбится над коллажем, соединяя мой впечатляющий облик с не менее впечатляющим видом масштабной стройки. Маяковский посвятит мне разбегающиеся лесенками строки. Товарищ Луначарский назовет один из созданных мною кинообразов «самым честным зеркалом нашей рабочей молодежи».

Еще раз повторюсь: как бы не так!

Сказывают, будто у Владимира Михайловича Бехтерева в клинике был один презабавный пациент. Бедняга уверовал, что он принц индийский, и когда санитары или соседи по палате приближались к нему с недостаточно почтительным и подобострастным выражением на лицах, он, гневно топая ногой, кричал: «Не сметь! Вы имеете дело с царской особой!» Но стоило Владимиру Михайловичу начать подробно расспрашивать его, откуда он родом, да при каких обстоятельствах попал в клинику, как принц без малейшего сопротивления или стеснения признавался, что он слесарь, родился в семье слесаря, и кроме слесарного хозяйства, доставшегося ему в наследство от отца, мало что в этой жизни видел. При более же подробном расспросе выяснялось, что кто-то однажды над ним подшутил: втолковал ему темные идеи кармы и метемпсихоза и внушил легковерному, что в следующей жизни станет он непременно восточным повелителем. По мере развития душевного недуга идея эта, поначалу смутная и плоская, преобразовалась в болезненное убеждение, всецело захватившее своего носителя. Не так ли, однако, все мы, вчерашние крепостные, свято и непреложно уверовали в то, что в скором времени будем жить в царстве социальной справедливости, а уж дети наши с внуками – так и подавно в коммунистическом раю? Не так ли и я сам в те годы верил, что ждет меня в будущем королевский подарок судьбы – большая полновесная роль, а за ней – славная актерская карьера?

Пока мы мечтаем и ждем звездного часа, неумолимое время распоряжается нами по-своему. Кто знает, какие у него резоны? Этого вознести на гребень волны, а того смешать с пеной – как оно делает выбор? Гадает? Бросает жребий? Мне неизменно выпадала решка. Большая эпоха, что столь многих вывела в люди и дальше, выше, на меня косилась снисходительно без малейшего энтузиазма: «Не орел! Нет, не орел…» Скромный театральный кружок, затеянный при Клубе рабочей молодежи, стал первым пристанищем моего невостребованного таланта. Актеров нас в кружке было четверо: я и мои однокурсники, студенты менделеевского химического техникума. Хватало нас лишь на немноголюдные постановки, в основном агитационные. «Крестьянка и крепостник», «Упадочники», «Лодырь и работница», «В религиозном угаре», «Сходка» – все эти мини-спектакли были рассчитаны главным образом на Вареньку Скиртачеву, особу смазливую и роковистую, с которой попеременно водили лямуры Валька Защекин и Котик Выставкин, два других артиста нашей куцей труппы. Я был четвертый лишний в их бурлящем треугольнике. Кто гулял Вареньку, – что включало спеть сочиненную накануне канцону, сводить в кино, отужинать вместе, провести ночь под близоруко сощуренными звездами, свозить на недельку в Кисловодск или Тифлис, – тому и доставалась в ближайшей постановке заглавная мужская роль. Словом, Валька и Котик бились не только за благосклонность расчетливо переменчивой зазнобы, но и за возможность поблистать перед маловзыскательной пролетарской публикой. Они чередовались так, что эксплуатация их сценических талантов напоминала земледельческую практику двухполья, я же, к Вареньке равнодушный, довольствовался, как правило, невыразительными или молниеносно мелькавшими эпизодами. К примеру, году в 1925-м мы посвятили спектакль Маяковскому – то была инсценировка доброй дюжины его стихотворений, перетекавших одно в другое, – калейдоскоп миниатюр; замыкала представление поэма «Владимир Ильич Ленин». Котик и Валя распределили меж собой стихи. Получилось два лирических героя – тощий и полноватый, и оба, в отличие от автора декламируемых произведений, невысоки ростом. Поэму читали дуэтом: один солирует, другой – эхо, и наоборот. Мое более чем скромное участие во всем этом сценическом действии занимало от силы 2-3 секунды. Валька напыщенно читал посвящение Пушкину, Варенька Скиртачева проплывала по сцене в образе молодой Луны, которую «без спутника и отпускать рискованно», Котик был за Дантеса – он сперва цинично лыбился, а затем, прижатый к стенке вопросами «Кто ваши родители? Чем вы занимались до семнадцатого года?» – бледнел, как полотно, и изображал античный ужас; от меня требовалось и того меньше: внезапно выскочить на сцену чекистом в кожанке с наганом в руке и на строке «Так бы этого Дантеса и видели» выстрелить Котику-Дантесу в затылок. Уж не знаю, какими судьбами, на один из таких поэтических вечеров забрел сам Владимир Владимирович. Все время спектакля он сурово возвышался над рабочей массой, сидя в конце зала, непреклонный, как Командор, когда же я произвел свой выстрел, а точнее, гаркнул «пиф-паф», он брезгливо передернулся и еще через пару минут шумно вышел. То была едва ли не единственная реакция на мое лицедейство. Поскольку я не играл на сцене, а скорее мелькал, мне не перепадали ни аплодисменты, ни зрительские слезы, ни даже, на худой случай, тухлые яйца. Для невооруженного глаза я был неуловим; даже самые яркие вспышки моих эпизодических ролей неразличимо сливались с общим балаганом нашего агиткульта, как при стробоскопическом эффекте.

Такое положение дел и распределение ролей актера перспективного, целеустремленного удовлетворить никак не могло. Бессильный подчиняется судьбе – я таковым себя не считал и не чувствовал. А потому начал искать себе иное сценическое применение по ту сторону нашего кружка, прочерченного канцелярским циркулем через четыре точки, три из которых плотно сгруппировались вместе, а четвертая куковала на противоположном конце, словно бы сосланная туда для определения диаметра. В очередном спектакле мне предложили сыграть почтальона, приносящего Варенькиной героине телеграмму от хахаля (Валька versus Котик). Согласно пьеске, хахаль этот устроился советским шпионом в фашистской Италии, но для отвода глаз арендовал там ферму, выращивал маслины и разводил свиней, – к телеграмме прилагалась посылка со свининой и банкой маслин собственного изготовления. Я должен был заявиться на сцену с единственной репликой: «Вам посылочка, а к ней – телеграмма», – и исчезнуть с глаз долой, как только расчувствовавшаяся Варенька, желая прочесть весточку от любимого наедине, небрежно отмахнется от моей персоны. Столь явного умельчания я не потерпел и ушел. В самом деле, не бороться же за Скиртачеву, не вращаться годами по ее орбите одним из трех равноудаленных спутников в надежде когда-нибудь по милости этой крали сменить амплуа?

Мой уход не заметили ни зрители, ни, так сказать, коллеги по цеху. Кружок переименовался в трио, что вполне соответствовало репертуару. Сыгранные мной эпизоды были упразднены и вымараны, а на роль убийцы Дантеса в спектакле о Маяковском каждый раз приглашался какой-нибудь доброволец – рабочий паренек из зала, с которым Валька или Котик договаривались на общественных началах перед выступлением. Слишком уж эффектным казался всем чекистский выстрел в затылок. Обойтись без этой находки наши лицедеи не пожелали. Однажды, проходя мимо Клуба рабочей молодежи, я увидел подкорректированную афишу преобразованного в треугольник «кружка». По центру – плохо нарисованная Варенька, из-за ее стройной фигуры сумрачно выглядывают: слева Котик, справа в кепке набекрень Валя. А там, где на заднем плане была едва намечена моя несущественная физиономия «в развалинах какой-то шляпы» («развалины» эти я сейчас не удержался и заимствовал у Льва Толстого), появилось поверх разводов белил самодовольное солнышко. Обидно ли мне было глазеть на эту аляповатую заплатку на месте моей тщательно зачищенной особы? Вовсе нет. Я все еще грезил о настоящих больших ролях и за прошлое не цеплялся: каждый, кто ступил на актерскую стезю, вынужден с чего-нибудь начинать, с «Кушать подано!» или с, неровен час, «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!». Начало положено, вперед к новым вершинам!

Будь у меня в наличии попугай, он бы сейчас, должно быть, прокричал, передразнивая хозяина: «Как бы не так!»

На первых порах я, дабы не застаиваться, развлекал публику в одном весьма благопристойном кафе, – давая передышку певице и оркестру, разыгрывал в лицах эпизоды из популярных (тогда еще немых) кинофильмов. На экраны как раз вышел «Человек из ресторана», и я своими миниатюрами делал ему дополнительную рекламу. Поначалу шло ничего, но вскоре мое гримасничанье надоело и посетителям, и администрации. Тем, кто уже видел фильм, был неинтересен его пантомимический пересказ, те же, кто еще только собирался на киносеанс, не желали узнавать содержание заранее, им важно было до просмотра сохранить интригующее неведенье. Меня вежливо попросили.

Жизнь, между тем, шла вперед и требовала быстрых решений. Мне стукнуло 25. Четвертак – не шутка. Добрая доля отпущенного тебе века. Я был красив, строен, спортивен, девушки меня любили и себя предлагали в жены, но я не женился – берег молодость для настоящих больших ролей. А их не было, да и не могло быть без особых с моей стороны усилий, которые нужно было направить в верное русло. Вы когда-нибудь видели, чтобы крупная рыба сама подплывала к берегу и бросалась вам в руки? Любой рыбак скажет: чтобы ее изловить, умение требуется. То же и с хорошей ролью. Ты наберись терпения, посиди на берегу с удочкой и в зной, и под мелко моросящим дождиком, да главное, не зевай, не растрачивай даром рыбацкий пыл и азарт, – глядишь, клюнет. Знать надо, где сидеть, как удочку забрасывать и как тянуть, чтоб леску не порвать, если рыба зацепилась крупная. Вот только никто не учил меня актерской «рыбалке», и навыков удить большие да малые роли мне ох как не хватало.

Бобром вброд, бедром поворот, от ворот бредет бродяга безбород, ромом с бромом полон рот. Эту скороговорку я выдумал сам, когда совершенствовал дикцию, излишнюю в немом синематографе, но более чем необходимую в театре. Просочиться в театральные круги автор и главный герой этой незамысловатой истории вознамерился, дабы однажды со сцены перескочить на экран, как делали тогда многие. Поначалу я безуспешно пытался устроиться «хоть кем» – осветителем, работником сцены, сторожем – к Таирову в Камерный. Он тогда как раз приступил к постановке привезенной им из Германии «Трехгрошовой оперы». Я все время отирался вблизи мастера, стараясь, как бы невзначай, ненароком попасться ему на глаза, словно вещица неяркая, но могущая сгодиться при подборе реквизита. Как-то полдня кружил около театра, пока не пристроился, вызвавшись помочь, к грузчикам, заносившим через черный ход всякий хлам для очередной постановки. Тут Александр Яковлевич и приметил мою персону и указал на нее Алисе Георгиевне со словами: «Наши гримеры за час сделают и из этого смазливого паренька-грузчика стопроцентного брехтовского бандита, но голос, голос! В пьесе требуется петь». «А ведь я могу, если надо», – нагло вписался я в случайный переплет, и тогда Таиров понял, что грузчик перед ним стоит, с ноги на ногу переминается, мнимый. Он резко повернулся ко мне и велел спеть с листа что-то из зонгов Брехта, кажется, переработанную «Эпитафию в ожидании виселицы» Франсуа Вийона. Я очень старался и, разумеется, переборщил. Александр Яковлевич нахмурился, а затем, видимо, дав себе и Алисе Георгиевне минутную передышку, заставил меня десять раз кряду, ускоряясь и без паузы, произнести: «Нищие нищенствуют, воры воруют, гулящие гуляют». От волнения я дважды запнулся. Вердикт его был суров: «Скверно, очень скверно. Дикция у вас отвратительная, молодой человек. Если хотите за всю жизнь произнести со сцены хотя бы два слова, учитесь, и, в первую голову, совершенствуйте речь. Я вам дам адресок чудесного педагога. Она превосходная чтица и многому вас научит».

Так я попал в ученики к Паолине Свияжской.

Эта породистая дама в шелках и летах (а было ей уже тогда 49) с порога придумала мне довольно громоздкое и сомнительное прозвище, которое – старая школа! – не ленилась повторять при каждой встрече: мой миленький дружок, любезный пастушок. Не соврал Александр Яковлевич, уроки ее были действительно великолепны. В сиянии увядающей красоты садясь передо мной за большой круглый стол, за которым вполне могли бы разместиться герои Артуровского цикла, она с такой легкостью и изяществом посвящала меня в премудрости мастерства и посредством виртуозно сымпровизированных миниатюр и выразительных декламаций так убедительно демонстрировала возможности сценической речи, что я, окрыленный, уже готов был предпочесть полнозвучную сцену немому экрану. С моей наставницей мы посетили и разобрали по косточкам все постановки осеннего сезона (вне всяких сомнений, она предъявляла меня пестрому московскому бомонду в качестве своего свеженького любовника). К концу года я пристрастился к пьянящим ароматам партера, буфета и гардероба и уже почти влюбился в эту хлопотную театральную жизнь со всеми ее мелочами-нюансами, как то: слепящий свет рампы, томительное колыхание занавеса, скрип ловко смонтированных декораций, предварительное повизгивание и дребезжание оркестра, мягкий плюш кресел, ерзанье, зевание и истерический кашель соседей справа и слева, спереди и сзади… Словом, во всё, что дорого истинному театралу, даже в милые шероховатости, скрытые под слоем внешнего лицедейского лоска, успел я «почти влюбиться», но, упаси Господи, не в Паолину Леонтьевну. А она стала задерживать меня после занятий, длившихся обычно не дольше часа. Не давая вовремя ретироваться, направлялась на кухню, где готовила бодрящий кофе на двоих и еще битый час угощала ученика плюшками, сушками да сплетнями, главным образом, об актрисах и режиссерах. Так я узнавал не только яркую парадную витрину театрального ремесла, но и его мутную изнанку, подноготную. Своими пошловатыми россказнями, оттенявшими ее блистательные педагогические этюды, Паолина, как вскоре стал я запанибратски именовать ее, явно подводила меня к выводу, что в мире театра получить пропуск, путевку в жизнь или охранную грамоту можно, только переспав с тем, с кем нужно. Неужто с ней? Только не с ней!!!

«О ком я воздыхаю и страсть открыть желаю», – готовя на кухне кофе, напела она однажды себе под нос, но так чтобы я услышал. Вот оно, мастерство артикуляции: и еле слышно (может, почудилось?), и совершенно отчетливо, не ошибешься. А на следующем занятии, скомкав пространную мелодраматическую сцену до нескольких экспрессивных реплик и одним всплеском – расширением зрачков и вскидыванием бровей – по-жокейски перескочив кульминацию, Паолина вцепилась в мое запястье с такой силой и неожиданностью, что я с перепугу икнул. Пользуясь моим замешательством и запустив в качестве отвлекающего маневра весьма дельный комментарий, она принялась зачем-то похлопывать меня по колену, точно отбивая ритм, и постепенно перевела это похлопывание в поглаживание. В тот раз, воспользовавшись ее отлучкой на кухню, я на цыпочках дезертировал и минут пятнадцать хохотал в соседней подворотне, представляя, как вытянулась ее лицо, когда она выплыла из кухни с кофейной туркой, сахарницей, двумя чашечками и горкой плюшек на подносе и обнаружила лишь вмятину от моей задницы на сидении стула.

Идиотский хохот еще сотрясал мою никчемную плоть, когда я осознал, что допустил непоправимую ошибку. Дурак! Мне следовало пожертвовать коленом и позволять молодящейся старухе иногда похлопывать и гладить его, – что еще она могла себе позволить? – и таким образом выторговывать пусть не будущие роли, но, по крайней мере, рекомендации и выгодные знакомства. Единственная ее ремарка, которой я удостоился, если верить одной общей знакомой, звучала так: «Этот молодой человек сам не знает, чего хочет; в театре ему делать нечего!» Я смутился, как девушка-недотрога, и не внес необходимую плату за предстоящее восхождение на Парнас. Мне было невдомек, что Паолина не соблазняла меня, как увядающая нимфоманка, но с высоты занятого ею в московских театральных кругах положения требовала полагавшееся ей. Я сорвал обряд посвящения в молодые актеры! Свияжская стала для меня сговорчивой Пиковой Дамой, которая, вместо того чтобы сыграть в ящик, заявила бы распаленному Герману: «Я открою вам три карты, но на определенных условиях». Пушкинский Герман не побрезговал бы и принял все условия, включая смехотворный показной роман со старухой, а я, малодушный, задал стрекоча. На протяжении многих лет меня не покидало болезненное убеждение, что Паолина Леонтьевна Свияжская, выдающаяся чтица и театральный педагог, прожившая, если не ошибаюсь, 84 года, сглазила меня, или, скажем мягче, лишила своей царской милости, без которой, как без сим-сима, ни сцена, ни киноэкран не могли распахнуть передо мной вожделенных объятий.

Не снискавшая наивысочайшего благословения, жизнь моя катилась дальше по ухабам. Я начал, преисполненный надежд и азарта, околачиваться возле кинопавильона, решив добровольно стать тем человеческим мусором под ногами режиссеров, в котором однажды зоркое око каким-то чудом разглядит затерянный алмаз таланта, ожидающий огранки. У меня были соперники – такие же неудачники и горемыки. Подобная конкуренция наблюдается среди нищих попрошаек, что выклянчивают милостыню на паперти. Нам изредка перепадало участие в массовках, из-за которого мы готовы были передраться, точно оголодавшие беспризорники из-за куска заплесневевшего хлеба. Режиссеры, актеры, операторы и прочий персонал киностудии откровенно презирали нас. Мы годились лишь на то, чтобы латать нами дыры: если в кадре должен был кто-то пробегать, проноситься на велосипеде, выходить из остановившегося на дальнем плане трамвая или спиной к камере всматриваться в афишу на театральной тумбе, помощник режиссера выхватывал наугад кого-нибудь из нашей обезличенной массы. В сцене не хватает пары-тройки прохожих – ей, вы, бездельники, айда сюда: ты пройдешь по диагонали от того угла до фонтана, вы двое, болтая, пересечете улицу там, на светофоре, и чтобы никто не вздумал пялиться в камеру! Каждый из нас верил в свой счастливый случай, как говорится, в carpe diem, каждый ждал внезапного кайроса, но приключались лишь досадные курьезы.

Как-то одному начинающему, ныне широко известному кинорежиссеру, возле которого я сновал, понадобилась в кадре фарфоровая саксонская ваза, а у меня, точнее, в доме моей любезной тетушки таковая как раз имелась в наличии. Я, тетке ничего не сказав, вазу эту принес на съемочную площадку, и она тут же была успешно использована в качестве реквизита. Режиссер выразил мне по-товарищески большое мерси, но в благодарность роли в своем фильме – ни в этом, ни в следующем, – как я его ни упрашивал, не дал. Ни крошечки роли. Ни полкрошечки. Жлоб. Но, что самое подлое в этой истории, когда я попросил назад ценную вазу (тетка хватилась пропажи и даже в милицию заявить собиралась), самовлюбленный киномастер небрежно, как от мухи, отмахнулся от меня: нету, мол, вазы, разбили. Как разбили? – возмутился я. «Обыкновенно», – резюмировал он и даже не моргнул. Для него это, дескать, расходный материал. Никакой совести. Нахальная морда!

Бывало, я шел на штурм. Так штурмовать барышень мне ни разу не приходилось, – попадались сплошь прогрессивные и согласные, – а вот режиссеров я пытался брать измором неоднократно – еще те недотроги! Перед одним я разыграл презабавную и постыдную пантомиму, просочившись за ним в коридор. Я выклянчивал какой-нибудь ничтожный эпизодишко в фильме, посвященном Парижской коммуне, изображая – и тем демонстрируя недюжинный актерский потенциал – готовность наложить на себя руки в случае немилосердного отказа. Сердобольный маэстро сжалился и снял меня со спины в пятисекундной роли солдата, участвующего в расстреле коммунара, но из окончательной версии фильма всю сцену расстрела почему-то вымарал. Другой постановщик тоже поддался на уговоры и даже назначил мне кинопробы на роль среднего калибра, но мои ломания в объектив были так натужны (я, точно бесприданница, слишком старался понравиться), что жалость уступила давлению здравого смысла. Маститый – в будущем – режиссер не удостоил меня уничижительной ремарки. Он зевнул. Снял с белого воротника рубашки заплутавшего муравья. Помусолил зачем-то и измельчил мизерного труженика в порошок, который, точно катушек грязи, смахнул с подушечки большого пальца брезгливым и крайне неэстетичным движением указательного; засим отправился прочь пить кофе. Это и был его ответ мне. Бессловесный, но выразительный и очевидный, не предполагавший двух толкований.

Кто меня сглазил? Что за дурной киноглаз обрек автора этих строк на столь изощренную муку? Мне досталась, наконец, дебютная роль, которую сам постановщик в шутку назвал «мокрой», – в фильме «Физкультурная лихорадка». Не видели? Закономерно. Из-за какого-то фантастического производственного брака картина так и не вышла на экраны, а горемыка-режиссер был разжалован, сгинул в водоворотах времени, и имя его, как и название загубленного опуса, ничего вам не скажет.

 

Смело, товарищи, в воду,

Телом окрепнем в воде, –

 

скорее скандировал, нежели пел я, увлекая спортивный отряд в морскую пучину. Зря надрывался – фильм-то был немым. Но посудите сами, чем плохая импровизация? На ходу сам придумал. Меня как будто бес обуял, я в раж вошел, когда ощутил нацеленную на мои лопатки камеру…

Все насмарку, под нож. И так вся молодость!

С той поры мои эпизодические кинороли почему-то всегда были связаны с водой. И именно мои эпизоды, как правило, вырезались! Меня можно мельком увидеть всего-то в шести кинофильмах, причем один из них документальный, а другой – научно-популярный, и оба были сняты уже 1960-е. В научно-популярном я сыграл немолодого микробиолога, доходчиво объяснявшего советской детворе, как много неприметных глазу организмов – целый, пусть и микроскопический, бестиарий! – обитает в капле воды, и как вредно, даже опасно пить некипяченую воду. В голосе моем сквозила одному мне понятная горькая самоирония – дескать, дожил дедушка и удостоился роли! – так что режиссер, пытавшийся из моего монолога этот едкий привкус вывести, за малым не снял меня с картины: «Вы же произносите свой текст не как научно доказанный факт, а как глупость, придуманную взрослыми! Вам ни один ребенок не поверит! Уберите с лица эту ехидную насмешку или я уберу вас!» Не убрал – я сделал постную бесцветную физиономию и изобразил одушевленный справочник. Никаких эмоций, только серая, беспросветно серая очевидность.

Документальный фильм «Турбина» был посвящен строительству Братской ГЭС. В нем имеются эпизоды с Фиделем Кастро, Евтушенко, Пахмутовой и… автором этой исповеди, в очередной раз попавшим на экран по чистой случайности. Уже в Москве постановщика осенило, что короткое интервью у жителя села Братское могло бы украсить его монументальное произведение. Он показал крупным планом строителей, лидеров партии, легендарного кубинского революционера, поэта, песенницу, но так и не сподобился узнать мнение угрюмых аборигенов о всесоюзной стройке, в силу чего портрет грандиозного события оказался неполным. Выбивать ради этого последнего штриха еще одну командировку и «утяжелять бюджет» мастер советской кинодокументалистики посчитал куда более неприличным, нежели заниматься очевидной подтасовкой и лакировкой исторических фактов. Он ничтоже сумняшеся придумал и включил в сценарий пожилого сибиряка, в результате великих поворотов перебравшегося в столицу. Меня взяли на эту роль по одной простой причине: как актер я был совершенно неизвестен публике. Вероятность того, что явный подвох раскроется, – кто-то узнает во мне экранного персонажа, – приближалась к нулю.

Я удачно подвернулся под руку. Мы с режиссером пересеклись – где бы вы думали? В буфете. Прямо оттуда он пригласил меня к себе на подмосковную дачу; пятнадцать минут ушло на освоение материала, а весь вечер и ночь до первых петухов – на распитие горячительных напитков. О чем мы говорили, не помню, но мой юмор пришелся хозяину дачи по душе, и он несколько раз, хохоча и шутливо грозя мне пальцем, повторял: «Да вы, батенька, антисоветчик!».

На следующий день мой эпизод был отснят едва ли не с первого дубля. С апломбом маститого краеведа рассказав в объектив краткую историю Братского острога и выразив неподдельное восхищение масштабами стройки, я задумчиво уставился в даль светлую – т.е. в наше с вами прекрасное электрифицированное будущее. Впоследствии я понял, что невольно поучаствовал в мелкой подлости и, ничего не выиграв, запятнал свою совесть, а после шестидесяти осознавать такое очень даже неприятно. Целые поселки в результате затоплений уходили под воду, жителей сгоняли с родных мест, где их семьи обосновались на века, и расселяли куда придется; – тем временем голос за кадром цинично рассказывал наивным зрителям о том, как успешно и благополучно я, уроженец Братска, обосновался в Москве. Я же бесстыдно-картинно сидел перед огромным окном киностудии и благодарно любовался гостеприимной московской панорамой. Войти в роль сибиряка, на мой честный взгляд, мне не удалось – я не мог воспроизвести характерный местный говор, ибо никогда не слышал его, но это мало кого волновало. Фальшивка сошла за чистую монету.

В моем послужном списке вы также можете отыскать фирсообразного пожилого слугу с начищенными барскими туфлями в обеих руках (фильм называется «Их время ушло»). На тридцать четвертой минуте фильма при звуках упаднического романса «Куда утекают года» мой герой, сверкая слезой, патетически восклицает: «Не года – в решете вода». В «Адмирале Нахимове» Пудовкина меня мало кто узнает в мизерной роли османа, тонущего в разгар Синопского сражения – песчинка, почти неразличимая в бурлящей прорве исторического катаклизма. Я снялся также в фильме «Тигры выходят на охоту»: английский колонизатор в Индии, ловкий наездник, я, сидя на лошади, должен был удерживать на макушке стакан с водой, который падал, больно ударяя то меня, то лошадь, полсотни раз, пока сцена не удалась, надо сказать, к немалому удовлетворению намучившегося со мной постановщика. Лента вышла в 1939-м, я был еще полон сил, стати, прыти, и мог рассчитывать на запоздалый успех. Куда там! В следующем, 1940-м мне перепала еще одна крошка с барского стола – роль пассажира московского речного трамвайчика с газетой, львиную долю отведенного мне экранного времени закрывавшей мою светлость от зрительских глаз. На мгновение высунувшись из-за нее, как из подворотни или засады, я проводил недовольным взглядом главную героиню третьесортной комедии, подытожив свой эпизод малосодержательной репликой «Тьфу ты!». И это все!

Любой внимательный читатель вправе задаться вопросом: почему сверстник века так упорствовал в своих неудачах и так унизительно выторговывал у Фортуны то, что она отказывалась ему дать, вместо того, чтобы попробовать себя на каком-нибудь ином поприще? К соседям, которых удивляла моя неприкаянность, уже в начале 1930-х начали закрадываться нешуточные подозрения, будто я тунеядец и шпион, оправданные лишь наполовину, но оттого не менее опасные для моей сомнительной персоны. Когда в 1936, кажется, году в нашем районе шантрапа изнасиловала девушку, они указали на меня, как на субъекта явно неблагонадежного: часто меняет место работы, не имеет семьи и непонятно где ошивается. Решивший по их наводке навестить меня милиционер не застал подозреваемого дома. В тот день я бросался под ноги Пырьеву, а может, и Ромму, который, замечу, был моложе меня, но значительно успешнее в делах киноиндустрии.

С моим образованием я мог бы работать на серьезном предприятии и поднимать химическую промышленность страны, а вместо этого прозябал то дворником, то грузчиком, устраиваясь поближе к киностудии и частенько покидая рабочее место, чтобы отираться у входа в этот храм важнейшего из искусств. Главным моим достижением стала не масштабная роль, не участие в создании эпохальной кинофрески, но вакансия истопника, обеспечивавшего работникам киностудии столь необходимый в холодный сезон обогрев. Я старался на славу, в павильоне в морозные дни моими стараниями было отменно натоплено, за что режиссеры и актеры полюбили меня, но никому и в голову не приходило привлекать печных дел мастера к кинопроизводству – я должен был производить исключительно тепло. Обо мне никто не вспомнил, даже когда, не помню в каком фильме, снимался эпизод «Ленин и печник». Позвали актера, бывалого. Представляете, как обидно?!

По трезвому суждению, я так упорствовал в этой своей актерской ереси, желая одному лишь себе доказать, что могу переспорить судьбу, что смею дерзить ей и даже пришпоривать ее, а это, как сказали бы в прежние богомольные времена, есть разновидность опаснейшей гордыни. Судьба такого не прощает, она сурово и с презрительной иронией наказывает подобных мне упрямцев-гордецов. Выпавшее на мою долю возмездие, слава богам, оказалось несоразмерно античным трагедиям, где за несчастным гонятся назойливые Эринии; но оно, вне всякого сомнения, достойно компактного эпизода в безыдейной комедии тех кровавых изломанных лет, в которой некто заведомо непутевый становится добычей всевозможных смехачей. Дело было поздней весной 1934-го. На киностудии вовсю кипела работа над экранизацией приключений Гулливера. Читатель помнит, конечно, прогремевшую тогда картину Александра Птушко «Новый Гулливер», получившую приз на фестивале в Венеции. Два известных всему миру человека – Чарли Чаплин и Бенито Муссолини – сокрушались, посмотрев этот фильм: первый – что не он режиссер, второй – что не его страна производитель такого шедевра. На экране игра актера была виртуозно совмещена с многоплановым кукольным представлением. Количество и качество задействованных в фильме кукол поражало – их было полторы тысячи и они не просто двигались по воле незримого кукловода, но лицедействовали. Мало кто знает, что начинал картину вовсе не Птушко, а впавший, как и я, в немилость судьбе (да и руководству) режиссер-дебютант Виссарион Марко-Донато. То был крайне высокомерный молодой человек, кичившийся своим славным происхождением: в его, дескать, наполовину италийском роду было два венецианских дожа, великий архитектор, три художника разного калибра и композитор эпохи Возрождения. Эта кичливость сослужила ему недобрую службу. Он был отстранен от съемок фильма и никогда больше не получил возможности снять что-то самостоятельное. Прозябал со своей могучей родословной в помощниках различных режиссеров, пока не сгинул в пекле первого неслыханно болевого года войны (по слухам, перешел линию фронта и сдался итальянцам, которые признали в нем своего, по достоинству оценили его генеалогическое древо и переправили перебежчика на родину предков). Он планировал сделать игровой фильм без всяких там кукол и по совсем другому, приближенному к первоисточнику, сценарию. Я не знал, что его сняли с картины, и потому стал жертвой недоброго розыгрыша. Виссарион давно просек, что я выклянчиваю у кинодемиургов роли, и решил отыграться на мне, выместить бессильную злобу, как говорится, на стрелочнике. Он, каналья, пригласил амбициозного истопника на миниатюрную роль блефусканца, оказавшегося на захваченном Человеком-Горой корабле. По его, как выяснилось, насмешливому замыслу, я должен был изобразить застигнутого врасплох моряка, призывающего на помощь все силы обреченного на разгром блефусканского королевства.

Вы, должно быть, помните, если, конечно, читали Свифта, что Гулливер выступил на стороне Лилипутии в затянувшейся войне против раскольников-тупоконечников, обосновавшихся на острове Блефуску. Он нанес этой островной империи сокрушительный удар, связав вместе крепкими бечевками и утащив за собою пятьдесят самых крупных военных кораблей неприятеля. Вот как Свифт описал произведенный Гулливером переполох: «Блефускуанцы, не имевшие ни малейшего представления о моих намерениях, сначала от изумления растерялись. Увидев, как я обрезываю якорные канаты, они подумали, что я собираюсь пустить корабли на волю ветра и волн или столкнуть их друг с другом; но когда весь флот двинулся в порядке, увлекаемый моими веревками, они пришли в неописуемое отчаяние и стали оглашать воздух горестными воплями». Такой вопль и поручил мне Марко-Донато: я должен был изобразить весь ужас и боль пережитого блефусканцами национального краха. Посмеяться над разыгранным мною отчаяньем пришла приглашенная Виссарионом толпа ротозеев. На меня направили камеру, которая ничего не снимала. Включили осветительные приборы и кое-как присобачили за моей спиной кусок декорации из фильма о каком-то морском сражении. Потомок дожей то и дело отворачивался, давясь от смеха и крайне пародийно играя роль режиссера, которая уже не светила ему, как мне – большая и главная, а не лилипутская, Роль. Я не сразу смекнул, что надо мной издеваются, и, истомившись по лицедейству, быстро вошел в состояние болезненной экзальтации. Я вопил: «Человек-Гора утащил все наши корабли! Остановите вора! Верните флот на родину, назад, в Блефуску!» И метался по бутафорской палубе, которая внезапно проломилась подо мной. На мгновение неподдельный страх овладел моей физиономией – я стал заваливаться на спину, – и все собравшиеся, не выдержав, прыснули, как прыскают хорошо сваренные, сочные сосиски, когда лень брать нож, и ты пытаешься разделить их на кусочки тупым ребром вилки. Они хохотали мне в лицо, гротескно повторяли мои реплики, передразнивали меня и смогли угомониться лишь после того, как я молча влепил Виссариону сухую оплеуху. Этот жестокий розыгрыш вошел в анналы киностудии. Отдельные негодяи и несколько лет спустя при встрече со мной принимались орать благим матом «Назад, в Блефуску!» А могли бы сыпать мне на голову бумажки, называя это снегом, если бы внимательно читали Гоголя.

С той поры я уже не мечтал стать лицом эпохи, но жаждал любого экранного перевоплощения, неважно, в кого: в неприметную козявочку, двуногую несущественность второго плана, в лилипута, поручика Киже, Акакия Акакиевича, в одного из тех бедных маленьких людей, вечно униженных и оскорбленных, которыми промышляла русская литература, точно рабами на азиатском невольничьем рынке. В опечатку сценариста, которая изволила вочеловечиться на киноэкране, если хотите; в иллюзию зрительского восприятия или в дефект на пленке – словом, все равно, во что. Намагниченный и томимый этой жаждой, я, точно мелкие металлические стружки, притянул-таки к себе несколько эпизодических ролей, по большей части вымаранных из вышедших в прокат чистовиков. Зачем? Назло смехачам. Чтобы этой горстью эпизодов швырнуть в морду каждому, кто осмелится мне в лицо тупо проорать… ну, вы поняли.

Стремление взять реванш и сыграть Великую Роль в главном фильме эпохи, давно обернувшееся погоней за горизонтом, сменилось лихорадочной ловлей кинематографических блох. И то и другое лишало меня жалких остатков молодости, отравляло мою непутевую уже наполовину истраченную жизнь. Знай древние греки наряду с театром о важнейшем из искусств, они возвели бы меня в ранг мифических великомучеников, наряду с Сизифом и Танталом. Одержимый несыгранными эпизодами, я сам добровольно измельчал себя. Мог убить неделю, а то и две, навязчиво представляя свое мимолетное появление в каком-нибудь третьесортном фильмишке. Порой репетировал этот воображаемый эпизод не только в ванной или в прихожей перед зеркалом, но и у натертой до блеска витрины какого-нибудь кафе, смущая посетителей полоумными гримасами, адресованными не им, а моему собственному отражению.

Повторюсь, позволить себе мечтать о чем-то масштабном и эпохальном я уже не мог, ибо такие грезы ближе к сорока годам оказались не по карману моему воображению. Неправдоподобие обрекало их на инфляцию, и не воплощенный мною на экране Чапаев, он же Максим, он же Петр I, он же Александр Невский etc, распадался на полсотни прохожих, швейцаров, пассажиров с газетами и тонущих османов. Это приобрело характер душевного расстройства, наваждения: в любой момент, разговаривая с приятелем или своей девушкой (которая все больше тревожилась за состояние моих нервов), или просто перемещаясь куда-то в трамвае, я вдруг представлял, что меня снимает незримая камера, и из самой гущи пустой повседневной маеты незримым оператором выхватывается – никчемный, жалкий, годящийся разве что на заплатку – эпизод. Все эти мнимые мимолетности вселялись в меня, точно злобные сущности, и, как те же блохи, высасывали мою кровь, отнимали жизненную энергию. Девушка, свадьбу с которой я в ожидании своего кинокайроса откладывал восемь лет, сделала аборт и ушла от меня. Ушла зареванная, измученная и счастливая, вырвалась из неволи, в которой я заставлял ее чахнуть со мной за компанию.

На пороге стояла страшная война, которой не меньше, чем кинематографу, требовались герои, причем не загримированные и переодетые, а настоящие, измазанные соляркой, грязью непроходимых фронтовых дорог, и не клюквенной, а всамделишней кровью – своей и убитых товарищей. У меня появился шанс стать действующим лицом подлинной неслыханно-болевой драмы века, но я подхватил туберкулез незадолго до германского вторжения и таким образом умудрился избежать мобилизации.

К счастью моему, болезнь была диагностирована на ранней стадии. В начале сентября 1941-го опытный врач-фтизиатр отправил меня санитарным поездом в Киргизию, где довольно успешно практиковалось кумысолечение. Врач, наблюдавший меня в славном городе Фрунзе, раскритиковал московского коллегу (переезд мог усугубить мое и без того скверное состояние, опасная авантюра, да и негоже эскулапу избавляться от пациента). Позднее он предположил, что действует распоряжение, согласно которому во избежание эпидемии в разгар вражеского нашествия столицу велено очистить от носителей заразных заболеваний. Так и был сформирован наш туберкулезный эшелон.

Я провел в столице Киргизии 4 долгих военных года. Всеми забытая и больная тыловая крыса. Как только пошел на поправку, стал по мере сил приближать победу на заводе, который был эвакуирован из Луганска и в далекой Чуйской долине возобновил выпуск боеприпасов для фронта. Дважды, в ноябре 1942 и в августе 1943 я снова проваливался в болезнь, и добрые киргизы выхаживали меня. Позорный на фоне ужасов войны недуг сделал автора этих строк невыносимым трусом. Солдат на поле боя может выжить, не поборов в себе страх смерти (такое бесстрашие опасно), но забыв о нем, переключаясь на выполнение конкретных боевых задач. У меня таких задач не было, на заводе меня жалели и щадили. Я не коротал ночи с товарищами в окопах, рядом со мной вообще не обнаруживалось друзей – туберкулез обрек меня на изоляцию. И страх внезапной смерти в одиночестве, в тесной душной каморке, где помещались только койка, тумбочка да стул, заваленный моей одеждой, а вместо нормального окна зияло куцее оконце под самым потолком, к тому же выходящее в коридор, – этот страх по ночам съедал мне душу. Я месяцами не мог выкарабкаться из депрессии, сил моих едва хватало на то, чтобы ходить на завод и там выполнять с натугой порученную мне работу. Если бы я мог жить на заводе, есть и спать у станка, то чувствовал бы себя лучше. Вечером возвращаться в свой крысиный угол, где воздух от зноя был осязаемым, ох, как не хотелось.

Однажды – случилось это, кажется, ранней весной 1943-го – в мою наполненную вязким страхом, духотой и унынием капсулу постучал сосед, сердечный человек в летах по имени Сыртыбай. Желая развеять подавленное состояние, успевшее запечатлеться на всем моем внешнем облике, он предложил сходить с ним в местный драматический театр, на сцене которого до поздней ночи репетировала фронтовая бригада киргизских артистов; они должны были со дня на день отправиться сначала по госпиталям, а затем и поближе к передовой, чтобы лицедейством поднимать настроение и воинский дух раненых и вымотанных боями советских солдат. Работая в тускло освещенном керосинками пыльном зале, артисты были предельно дисциплинированы и сосредоточены. Битый час Краса Востока с анемичным лицом азиатской Джоконды, добиваясь нужной постановщику интонации, задумчиво повторяла:

 

Осталась я одна на брачном ложе,

Когда мой муж умчался на войну…

Теперь же, как вечерняя заря,

Я становлюсь бледнее и бледнее…

 

После репетиции я грянул за кулису, поддавшись какому-то отчаянному чувству (как ни странно, болезнь, заставляя судорожно цепляться за жизнь, на стадии выздоровления будила во мне прямо-таки скотскую похоть). Ее звали Майрамкан. На мой вкус, это самое красивое женское имя, какое мне только доводилось слышать. Я сначала напугал ее горячечным, как в бреду, признанием, затем разжалобил, обрушившись в чахоточный кашель, – простой, давно проторенный путь к женскому сердцу, – и она согласилась на ближайшие суровые годы стать моей Машей. Паренек, замуж за которого ее прочили родители, и который не успел затронуть ее сонное сердце, сгинул в пекле войны еще прошлой осенью. Через день после нашего сумбурного знакомства, ближе к обеду, она принесла мне пиалу кумыса. Затем пропала на три месяца. Вернулась с легким ранением – их поезд попал под вражеский налет – и пришла снова проведать меня, и искренне обрадовалась тому, что я не сдался болезни, выжил. Я соблазнил ее, пообещав по окончании войны увезти в Москву и наврав с три короба о своих связях в театральных кругах столицы. Она заразилась от меня не туберкулезом, но другой – нравственной болезнью и возжелала славы, цветов, аплодисментов, поклонников. Я льстил ей и сулил все это, рассказывая о чудесах и соблазнах столичной артистической жизни. Вскоре она с моей легкой руки уверовала, что создана для большой сцены.

Ее родители никогда бы не одобрили наш брак, а тем более отъезд дочери с туберкулезником в далекую и чужую столицу. Она сама придумала хитроумный план побега, внушив своему окружению, что в Москве ее ждет достойная работа на актерском поприще – чуть ли не в Театре Красной Армии, куда ее якобы зазвали влиятельные люди после фронтовых гастролей. Наивное семейство приняло за чистую монету все эти россказни. Сама Маша была убеждена, что грядущая всесоюзная слава послужит законным оправданием столь бесстыдной лжи. Люди Востока все еще верят в сказки. Чем я и не преминул воспользоваться.

Условившись вместе бежать из Фрунзе, мы тайно встречались вплоть до победного 1945-го. Майрамкан врала отцу, будто репетирует до поздней ночи и остается ночевать в театре. Это было вполне правдоподобно, ведь с утра до обеда, а часто и позже артисты работали на заводе. Она была несравненна в любовных ласках и ухищрениях, сдержанная, почти отстраненная днем и пламенно-нежная, искусная ночью, какой, по моим воззрениям, и подобает быть юной дочери востока; я ухватился за нее, как тонущий – за соломинку, а грешник, прозябающий в аду – за лучик света, хрупкой паутинкой спустившийся в его бездну. Вскоре я уже представлял себе шумный выводок наших детей с раскосыми азиатскими глазами, пахнущих так же, как мать, ее молоком и потом. В этом шуме и запахе непрерывно нарождающейся жизни мне мерещилось счастье куда большее, чем экранная слава.

Но бес не дремал, и давнее обольщение подмешивалось к слащавым мечтам о будущей семейной идиллии: я уверовал, что вместе с Майрамкан смогу повторно попытаться завоевать столицу и, конечно, добьюсь успеха. Силой нашей любви на московском небосводе запылают две новые звезды. Поначалу их будет не видно среди россыпей победных фейерверков, однако с годами скромное свечение сделается ярче, и тогда только слепой не заметит нашу артистическую пару. За версту узнаваемые лица двух самородков из знойного Фрунзе оккупируют афиши, передовицы, обложки. Все Маши столицы будут млеть и подкатывать глазки, читая в письмах и записочках от женихов «Моя любимая Майрамкан» или «Майрамкан моего сердца».

«Фильм, в котором прославишься ты, – внушал я моей легковерной Маше, – будет называться “Звезда Востока”». «Но ведь такой фильм уже есть, его сняли еще до войны», – возражала она. – «Тогда “Заря Востока”». – «И тут нас опередили. “Дочь Востока” тоже есть. Я не смотрела, но читала – наш режиссер выписывал много московских журналов».

И мы до самого рассвета предавались фантазиям, придумывая другое название и замысловатый сюжет кинокартины, которой не суждено было появиться на экранах. Маша оказывалась невольницей бая и совершала побег из векового рабства, влюбляла в себя честного и передового батыра-коммунара, силой своей красоты сокрушала отряды басмачей, становилась первой комсомолкой Киргизии и первой среди азиаток женщиной-депутатом… Эти полуночные видения так опьяняли нас, что, засыпая под утро на пару часов, мы считали их вполне правдоподобными, а себя счастливыми.

Между тем повседневная жизнь шла вразрез с нашими праздными грезами. Всеобщую эйфорию от победы, одержанной такой высокой ценой, вскоре омрачил страх перед инфляцией, голодом и разгулом уголовщины. Эти беды уже в 1946-м захлестнули столицу, одолевшую главную беду века. Радость избавления от великой беды и гордость за свою многострадальную родину на лицах москвичей теперь оттеснялись новой тревогой и усталостью, которая порой граничила с полным физическим истощением. Выжить на продовольственные карточки было непростой задачей. Перебои с жизненно важными продуктами случались все чаще, и москвичи получали вместо масла порцию смальца, вместо мяса – мелкую селедку, а взамен сахара – куцый пакетик соевых конфет (каждую такую тщедушную конфетку мать разрезала на три части и скармливала своему чаду с морковным чаем утром, днем и вечером). Случалось даже то, к чему мы с Майрамкан успели привыкнуть, живя во Фрунзе, – не хватало соли и спичек. Я приноровился одну спичку использовать несколько раз: утром быстро разжигал ею огонь в газовой печке, а затем пускал в ход обгоревший остаток, подпаливая его от горящей конфорки. Ловкость позволяла, не обжигая пальцев, повторять этот трюк семикратно. Таким был мой рекорд.

Но все познается в сравнении, и то, от чего страдали и на глазах таяли жители столицы, нам с Машей, прибывшим из пустынной Киргизии, не казалось таким уж тяжелым испытанием. Ее поколение, в ранней юности опаленное войной, довольно легко и оптимистично переносило послевоенные тяготы: для него как будто наступила роденовская вечная весна. На фоне половодья чувств и бурления жизненных соков все воспринимается проще – это я сам уяснил еще в начале 1920-х. Маша цвела, смотрела на все восторженными глазами и не жаловалась. Кроме того, я быстро освоился и нашел очень даже неплохую нишу для выживания, прибегнув к давним связям и зная первопрестольную, как свою пятерню.

Вернувшись в Москву, я первым делом повел мою азиатскую принцессу в ЗАГС и, разыскав старых знакомых, устроился на киностудию работником павильона. Монтировать декорации непростая работа, особенно в уже немолодом возрасте и после перенесенного туберкулеза. Но я почему-то не сомневался, что это последняя пробуксовка перед долгожданным взлетом. Майрамкан поступила в Политехнический институт и весьма прилежно взялась за учебу. Странное дело, я ни на минуту не задумывался о ее будущей профессии, полагая, что институт – лишь ступенька к актерской славе: в студенческой гуще режиссерский глаз быстрее заметит мою неотразимую зазнобу, и она получит судьбоносную роль, быть может, даже раньше, чем я. На киностудии многие меня еще помнили, однако казус с блефусканцем у всех стерся из памяти – за истекшие десять лет произошло предостаточно куда более масштабных и отнюдь не забавных, а, напротив, трагических событий, отбивающих всякую охоту смеяться. Кое-кто из досаждавших мне смехачей попросту сгинул, в числе прочих – и коварный Виссарион Марко-Донато, постановщик моей экзекуции. Так как ходили слухи, будто он сделался перебежчиком, все, связанное с его персоной, обходилось осторожным молчанием.

Итак, я стал ближе к процессу кинопроизводства, чем был до войны, а позор мой позабылся, но это нисколько не изменило положения дел. Правда, уже в 1946 году – и я счел это добрым знаком, – моя уменьшенная копия промелькнула в массовке у Пудовкина в «Адмирале Нахимове», но то появление на экране оказалось столь скоротечным, что не тянуло даже на эпизодическую роль. Меньше, чем ничего. После перенесенной болезни я даже не пытался, как в юности, щеголять «неотразимой внешностью», да и мой возраст теперь работал против меня. Если молодые могли взять смазливостью или порывистостью движений, то возрастные роли доставались исключительно именитым. Живых свидетелей Октября и всех наших социалистических побед имели право воплощать на экране лишь те, в ком зритель узнавал эпоху. В моей фигуре и физиономии эпоха себя никак не обнаруживала, а то и вовсе терялась. Вернее было бы сформулировать все с точностью наоборот: это я потерялся в эпохе, как ротозей из глубинки в столичном водовороте. Но, в сущности, какая разница? Я в ней, она во мне – один черт. Никому из режиссеров студии и в голову бы не пришло предложить мне мало-мальски заметную роль, а если я пытался выклянчить хоть эпизодик, следовала стереотипная реакция: «Вы это серьезно?!»

Один жестокосердный киномастер, имя которого опущу, доходчиво объяснил мне: служение важнейшему из искусств не терпит суеты, и уважающий себя постановщик не станет назначать даже на микроскопическую роль кого ни попадя. Более того, тех, кто просто путается под ногами или околачивается на расстоянии вытянутой руки, режиссеры привлекают в последнюю очередь, считая сбродом. Так полководцы удобряют человеческим прахом поля своей воинской славы, не видя за безымянным рядовым ни личности, ни судьбы. Часто попадаясь на глаза священным чудовищам советского экрана, я допустил непоправимую ошибку: примелькался. «Так что, мой любезный, продолжайте и дальше монтировать декорации и не обольщайтесь: все, что может предложить вам кинорежиссер, это сварить ему кофе или принести стакан воды».

Еще обиднее, да и попросту оскорбительно высказался другой ремесленник нашего киноцеха, когда я представил ему Майрамкан. Я попросил мою молодую красавицу-жену подождать меня в фойе, а сам, улучив момент, подошел к этому грубияну и спросил его, есть ли у нее шанс со временем пробиться на экран. Вероятно, мои глаза излучали то особое нетерпение, что знакомо жениху, изнывающему на свадьбе в ожидании первой брачной ночи. Этот блуждающий во взоре хмельной огонек вызвал у моего собеседника нескрываемое раздражение, и он тут же ошарашил меня: «Как вам не стыдно?! Едва успели сводить девушку в ЗАГС и тут же заделались ее сутенером! То, чем вы занимаетесь, – еще более отвратительно, чем сутенерство!» Я от неожиданности и возмущения потерял дар речи и только заскрипел зубами, да так, что эмаль начала крошиться, а он, смягчившись, добавил снисходительно: «Было бы хуже, если бы это не я вам сказал, а она сама. Не прекратите торговать ею, скажет». После этого инцидента я перестал с ним здороваться, а он, напротив, всегда подчеркнуто вежливо приветствовал меня, не дожидаясь ответа, и было в этой вежливости что-то особенно унизительное. Привечал, как просвещенный монарх лакея...

Я нашел очень точное слово для обозначения того положения, которого смог добиться на киностудии и которое многим показалось бы завидным, но так уязвляло мою беспочвенную гордыню, – «лакейство». Мне, холопу, вместо алкаемых киноролей периодически перепадало от щедрот киностудии. Словно объедки царского пиршества, сыпались контрамарки, собрания сочинений классиков и продуктовые наборы к праздникам; я мог унести с собой с работы кремовую рубашку, которую московские текстильщицы предназначали какому-нибудь популярному киноактеру, успевшему задрать нос и впасть в немилость у начальства, или красивый темно-бордовый абажур (долго не мог подобрать к нему лампу). Таким макаром, вместо актера Фиоктистова и его супруги, которых коллеги решили проучить за высокомерие, мы с Машей попали на концерт американской музыки в Большом зале консерватории, где впервые услышали «Рапсодию в стиле блюз» Гершвина в исполнении Александра Цфасмана. Оскорбивший меня кинодеятель видел нас с Машей на этом концерте и напоследок припечатал: «Вы ведь уже удостоверились, что некоторыми благами можно пользоваться, и не протискиваясь на экран, а просто вращаясь поблизости».

Гнев, который я испытывал, стремительно удаляясь от этого зазнавшегося нахала, следовало бы переработать в сильнодействующий яд, достойный коллекции Екатерины Медичи. Будь во мне больше мстительности и коварства, я перелопатил бы химическую науку и отравил бы моего обидчика, не оставив в его организме следов своего преступления. Вот о чем я мечтал. А дожидавшаяся меня Маша сияла искренней детской радостью, – пока я сносил унижение, она успела разглядеть вывешенные в фойе фотопортреты советских лицедеев, и освежающий морской бриз их головокружительной славы, казалось, овевал ее, такую молодую, воздушную, порывистую. О, да, если бы она, дитя пустынь, увидела море и ощутила кожей свежесть прибоя, – а я не раз обещал отвести ее к морю, – Машино лицо, наверняка, приняло бы такое же упоенное выражение. Ибо манившая нас слава – тоже стихия, пучина, раздолье, так думалось мне. Майрамкан вступала в лучшую пору своей молодости: уверенность, легкость, веселость пришли на смену угловатости, стеснительности и заторможенности, что были характерны для первого цветения ее красоты. Я полюбил ее скромной, почти анемичной, а теперь она на глазах становилась совсем другой – жизнерадостной и раскованной. И отнюдь не я оказался Пигмалионом столь неожиданной метаморфозы, скорее сама Москва, ее победный дух, пронизанный живым весельем воздух молодежной среды.

Как я уже отметил, Майрамкан не замечала опасностей и трудностей тех суровых лет. Послевоенная столица кружила Маше голову, точно яхта, что покачивается на волнах, отплывая в лазурную даль. Бытовые условия, которые мне удалось создать для нас уже к осени 1946 года, были завидные. Моя бездетная тетя (та самая, у которой я тайно реквизировал фарфоровую саксонскую вазу для нужд кинопроизводства), дождавшись победы, умиротворенно и скоропостижно скончалась. Перед смертью эта благодетельница завещала любимому племяннику-сироте, переболевшему в тылу туберкулезом, свое имущество, включая и просторную двухкомнатную квартиру в Лаврушинском переулке. Тетушка с юности любила все немецкое, и две мировые войны не изменили ее вкус. Мы же, напротив, не хотели держать рядом с собой что-либо, произведенное на родине фашизма, – таким было общее настроение тех лет. Антиквары, которым я сбагривал тетушкины сокровища, по большей части XVIII-XIX веков, были убеждены, что их клиент дотопал до Берлина и теперь распродает свои многочисленные трофеи. Эти ушлые скупщики старины были связаны с какими-то темными личностями при американских и английских военных миссиях. Союзники вели охоту на дореволюционные «древности» и через подпольных дельцов вывозили из столицы антиквариат. Вырученные от таких нелегальных продаж деньги стали ощутимым подспорьем к нашему скромному семейному бюджету. К примеру, удачно пристроив старинные дрезденские часы, мы закупили кофе и консервы на полгода вперед. Распрощавшись с очередным тетушкиным раритетом, я направлялся прямиком на Тишинский рынок, где покупал моей Маше меховой полушубок, или шелковую косынку, или цветастую цыганскую шаль. А однажды под памятником Островскому возле Малого театра я приобрел из-под полы нейлоновые чулки американской фирмы «Дюпон», которую наивно посчитал французской, и когда Майрамкан с благоговением натянула их на свои стройные ноги, дал ей прозвище «парижанка». Эти нечаянные радости и милости Фортуны какое-то время поддерживали в нас иллюзию обретенного благополучия. Казалось, у нас есть все для простого человеческого счастья. Война окончена, мы в лучшем городе на земле, в собственных хоромах. Увидев меня мрачным после того нелицеприятного разговора, Маша не могла понять, чем я так расстроен, а я не мог внятно объяснить ей, что значит в понимании монстров киноиндустрии быть сутенером своей молодой жены. Такое просто не могло поселиться в ее голове. Я и не стал омрачать ее этим, но моя вера в наш с Машей успех в тот день пошатнулась.

Мне бы следовало тем же вечером, если не раньше, сделать ей ребенка. Пополнение, возможно, упрочило бы наш эфемерный брак. Откладывать это в долгий ящик было неосмотрительно при возрастной разнице в двадцать лет. Но я берег Майрамкан для будущих ролей, к которым сама она, увлеченная столичной жизнью, через пару лет стала совсем безразлична. Наваждение прошло. Ее актерские амбиции куда-то улетучились, а вместе с ними и чувства ко мне. Она играла в самодеятельном театре при Политехническом и была этим вполне довольна. Там же ей встретился молодой человек, старше на один курс, как и она, киргиз, прошедший войну, к которому уже на исходе 1947 года переметнулось ее сердце. Все произошло невероятно быстро. Я сам научил Майрамкан скрывать любовную связь и сам пал жертвой этого искусства, которое она освоила в совершенстве. Маша и ее новый избранник играли вместе в студенческом спектакле. Их сблизило реальное, а не воображаемое, как в случае со мной, служение Мельпомене. Ну и, конечно, звучащий в крови обоих зов предков.

Летом 1948 года Майрамкан, как и положено студентам, отправилась в колхоз на картошку. Отправилась на словах. На деле же никакого участия в подъеме разоренного войной сельского хозяйства она не принимала – получила освобождение по состоянию здоровья, симулировав – на то и актриса! – какое-то недомогание, а сама рванула с новым избранником на родину, во Фрунзе, где и представила его, как своего жениха. Думаю, дело обстояло так или примерно так. Для родни она была не коварной беглянкой и лгуньей, но предметом гордости: не только звездочка молодежного театра – она наверняка прихватила с собой фотографии аляповатых постановок с ее участием, – но и студентка солидного вуза; и, конечно, не законная жена уже потрепанного жизнью и бесперспективного инородца с бардаком в голове, но немного засидевшаяся в девках двадцатитрехлетняя невеста подающего надежды соплеменника, будущего инженера, как и она, не чуждого театральных пристрастий. Родители решили, что партия удачная, и настроились поскорее сыграть свадьбу. Оставалось только быстро и без шума развестись со мной. И – последняя малость: замотав паспорт, получить новенький, уже без порочащих штампов. Сперва нужно было избавиться от меня, а затем от любых следов, оставленных мной в ее еще недолгой жизни.

Однажды вечером, вернувшись с работы, я не нашел в прихожей ее обуви, а в гардеробе – ни одного платья. На столе лежала записка, придавленная яблоком, которое Майрамкан наверняка взяла было из тетушкиной вазы, чтобы погрызть на дорожку, но в последний момент положила еще одним посланием мне: ничего, даже яблока, мне от тебя не нужно, уношу только свое. Правда, вся одежда, взятая ею с собой и бывшая в тот день на ней, была куплена мной. Принципиальность требовала уйти от меня совершенно голой, как Леди Годива. Но это уже частности. Важен был жест. Я не мог без улыбки читать ее последнее письмо ко мне. Она изъяснялась высокопарными репликами из тех пьес, в которых ей перепадали жалкие роли каких-нибудь невольниц или служанок. Писала с грубейшими орфографическими ошибками, зато витиеватой, как арабский орнамент, вязью, что ни буква – арабеска. Моя возлюбленная Майрамкан обвиняла меня в том, что я воспользовался ее наивностью и поработил бедняжку, как какой-нибудь столичный бай. Я искушал ее славой и мещанскими благами, сулил ей несбыточное, но она, наконец, прозрела.

Прочитал и сразу сдался. За первой, шоковой, реакцией, последовало отвращение. Какая пошлость! Нет, я не хочу в этом участвовать. Водевиль, да еще и с азиатской экзотикой.

Вскоре пришла повестка в суд. Мы встретились накануне заседания, и я заверил ее, что дам ей развод, не разыгрывая публично «мильон терзаний». Мне давно опостылели показательные истерики. «Прощай, моя блефусканка! – сказал я ей с грустью усталого ловеласа. – Возвращайся назад, в Блефуску и передай от меня поклон блефусканскому королю!» Непонятное слово Маша, далекая от каких-либо познаний в области английской литературы, приняла за ругательство, ей послышались в нем намеки на блуд и блеф. Что ж, это было на две, а то и на четыре первые буквы справедливо: она ведь совершила гнусное прелюбодеяние, состоя в браке, и, не морщась, обманывала меня, т.е. предательски блефовала. Но, назвав ее блефусканкой, я скорее для себя, чем для нее, подчеркнул резкое и необратимое умаление ее роли в моей жизни. Еще вчера Маша была моей азиатской Джокондой и парижанкой – и вот в один миг превратилась в блефусканку, самым позорным образом олилипутилась. В суде она заявила, что я унижал ее и поносил «грязными словами». Судья решил уточнить у меня, случались ли подобные безобразия, на что я ответил: «Только один раз, накануне этого слушания я назвал Майрамкан блефусканкой, но это литературное слово». «Как-как?» – уточнил судья и посмотрел на меня с подозрением: уж не полоумный ли? Тогда мне пришлось напомнить, что до войны был снят такой фильм – «Новый Гулливер», и в нем речь шла о маленьком народце, судьба которого оказалась в руках великана из советской пионерии. «Это что, метафора такая? – судья недовольно передернул плечами. – Я понимаю возмущение вашей супруги. Вы умудрились оскорбить этой англо-саксонской кличкой не только ее, но и гордый киргизский народ. Мало вас развести за такое, вас на Колыму надо, там вы узнаете, кто лилипут, а кто великан». Майрамкан молча торжествовала. Она сидела напротив меня с опущенными веками, а когда поднимала их, в ее глазах светилось злое торжество. За что она так? – спрашивал я себя. И сам отвечал: за то, что успела узнать разницу между студенческим самодеятельным театром и той славной сценической жизнью, которую я посулил ей еще во Фрунзе на исходе войны. Легче простить мужу побои и унижения, нежели утраченные иллюзии…

На судебное заседание нас вызвали к восьми утра. Управились меньше, чем за час: казалось, судья спешил вызволить молодую красавицу из неволи, вырвать ее из лап чудовища. Я взял отгул на два дня по семейным обстоятельствам, не желая появляться в расстроенных чувствах на киностудии и видеть физиономии коллег, безмолвно любопытствующих: ну как ты, держишься? После суда не пошел домой, а сел в подмосковную электричку и заснул под стук ее колес так крепко, как спал только в детстве, еще до революции. Бессознательно я выбрал то направление, в котором мы – родители были живы – ездили на перекладных погостить к дедушке на дачу. Отец называл ее царством Морфея: после обеда все разбредались по углам и предавались сладчайшим сновидениям. Так повелось, шутил отец, со времен Павла I. Именно тогда положено было начало русской обломовщины. Все умные люди взяли за правило спать после обеда, чтобы как можно меньше участвовать в отупляющей рутине и не выполнять бесчисленные предписания недолюбленного матушкой германофила-самодура…

Я проснулся, доехав до конечной. Вечерело. Станция Узуново. Какого черта я здесь? Возвращаться в Москву не хотелось. Вот и объяснение. До темноты бродил, мыкался. Успел даже устроиться на работу – грузчиком в продуктовом магазине. Тот, что был до меня, намедни сгинул в поножовщине. Я зашел купить себе что-нибудь на ужин, а продавщица сокрушается: товар разгружать некому. Возьмите меня, говорю. Мне терять нечего и совершенно все равно, где и кем быть. Могу, к примеру, стать вашим мужем. Она скорчила кислую рожу и повела меня к начальнику. Тот, проверив мой паспорт, махнул рукой: берем. Уже поздно, говорит, приходи завтра, оформим. Я вызвался заступить со следующего утра, ночью перекантовался в каптерке сторожа продуктовой базы, а с рассветом, никого не предупредив, сел в первую же обратную электричку и вернулся в столицу.

Московское небо августа неприветливо хмурилось, репетируя осень. Я вступил в август своей жизни: скоро начну облетать, думалось мне. Ноги наливались свинцом и еле двигались по направлению к дому. Дверь в мою квартиру оказалась приоткрыта – взломана. Одна беда, наведываясь в гости, всегда берет другую за компанию. Пока я, прикинувшись очарованным странником, изучал возможности трудоустройства в далекой подмосковной дыре, в мои столичные апартаменты пожаловали господа домушники. Давно было пора. Выгребли все подчистую. Не только остатки тетушкиного антиквариата, но и любое, даже самое неказистое барахло, которому удалось приделать ноги. Шторы и те поснимали с окон. Люстры с потолка. Даже эмалированное ведро уволокли, а вместе с ним всю посуду, ножи-вилки-ложки, полотенца, белье постельное, мой парадный выходной костюм и другую, уже заношенную одежду. С двух дверей успели свинтить ручки. И, конечно, конфисковали радиоприемник – тетя не расставалась с ним даже во время войны, когда над Москвой нависла смертельная угроза, и все подобные радиоприборы москвичи, согласно особому постановлению правительства, должны были сдать на временное хранение во избежание госизмены. Эта махина отлично ловила Би-би-си и Голос Америки. Мы с Майрамкан частенько слушали по ней джаз. Я пару дней с упоением составлял список краденого, утешая себя фразой древнегреческого мудреца: как много в мире вещей, без которых вполне можно обойтись. Оставалось только подыскать себе Диогенову бочку.

Мои непрошеные гости явно выследили меня и знали, что я уехал. А потому не торопились, орудовали вразвалочку. Уверен, соседи могли видеть машину, вывозившую награбленное. Яблоко, которым Майрамкан придавила прощальную записку, я оставил в самом центре стола. Эдакая финальная точка нашего брака. Я не хотел убирать его и решил наблюдать день за днем за тем, как оно будет гнить, пока не сгниет окончательно. Вместе с ним, сказал я себе, сойдут на нет и мои чувства к подлой изменщице. И вот теперь на столе в довершение ко всему лежал огрызок. Кто-то из лиходеев решил напоследок полакомиться и небрежно оставил улику. Шерлок Холмс отыскал бы наглеца по слюне и следам от зубов. Заодно получилось еще одно красноречивое послание мне: шиш вам, получите – распишитесь. Уголовники любят адресовать ограбленным такие вот немногословные сообщения. Интересная судьба выпала обыкновенному яблоку: оно дважды сделалось символом постигших меня лишений, вместо того чтобы, как положено с ветхозаветных времен, символизировать запретные желания. Его дважды осквернили: сначала лгунья, потом вор.

Выйдя из оцепенения, я постучался к соседке. Та угрюмо отозвалась, не открывая двери:

– Я ничего не слышала.

– Вы же даже не знаете, о чем я хочу вас спросить!

– Это меня не касается.

– Пожалуйста, передайте от меня поклон блефусканскому королю!

Я быстро нашел для себя пару-тройку сносных утешений. Во-первых, налет мог бы быть совершен в то время, когда я находился дома, и тогда меня бы без сомнения укокошили. Очень неприятно умирать, получив удар ножом в сердце. Во-вторых, теперь, когда я гол, как плешь, и бос, как та девка, что без валенок шастала по болоту к своему Коле-Николаю, меня не арестуют за нелегальную торговлю. Я ведь шел на такой безумный риск исключительно ради того, чтобы окружить Майрамкан подобием красивой столичной жизни. Когда же мы развелись, не было никаких резонов так рисковать. Наконец, после столь масштабной кражи практически не осталось напоминаний о времени, прожитом вдвоем с коварной врагиней моего сердца, и я могу начать все с чистого листа. Слабоватые оказались утешения.

Весь последующий год провел я в крайне подавленном состоянии. Трудно передать словами, как не хотелось мне каждый вечер возвращаться в полупустую квартиру, как пугала меня по ночам эта непривычная пустота и тишина. Однажды я шесть часов кряду просидел остекленелый, тупо глядя на уродливое пятно ржавчины посреди выцветших обоев. А когда сумел расшевелить себя и перевел взгляд, увидел жуткую картину: один паук сосредоточенно высасывал жизнь из другого, более хилого. Казалось, будто этот членистоногий урод впился в свою собственную полупрозрачную тень.

Я бы, верно, спился тогда. Позволил бы себе опуститься и бездарно испоганить остаток жизни. К тому были все предпосылки. Развод с Майрамкан лишь подтвердил мою никчемность в глазах тех, кто меня знал. Теперь надо мной не потешались, как над полоумным блефусканцем. Скорее хмыкали, точно я ходячее недоразумение, видеть каковое прискорбно. Никто не додумался подсунуть мне в карман открытку с репродукцией «Неравного брака» Пукирева, – и столь мелкой пакости я не удостоился, если не считать, конечно, одного дурного сна, за которым последовала навязчивая фантазия, что донимала меня какое-то время: я представлял, как у старца-жениха на этом полотне в Третьяковке неожиданно проклевывается моя физиономия как раз в тот момент, когда весь персонал киностудии, сгрудившись, глазеет на него. Окружающие сдержанно сочувствовали мне, что было не менее противно и, пожалуй, еще более унизительно, чем былые насмешки. Коллектив пытался неуклюже опекать. Я по-прежнему получал из распределителя щедрот двойной продуктовый набор к каждому празднику или два билета на «Баядерку», а когда напоминал, что разведенный холостяк, следовала утешительная ремарка: «Это ненадолго. Вы видный мужчина».

От подобных подбадриваний хотелось удавиться. А еще лучше при стечении честного народа пустить себе пулю в лоб у недавно открытого памятника Юрию Долгорукому. Или под опекушинским Пушкиным, декламируя мизантропические строки: «О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо вас проходит человек…» и т.д. Пройти мимо – казалось, лучшее, что я мог тогда сделать. Мимо всех и всего, мимо нормальной человеческой судьбы, которая так и не случилась со мной, и той ненормальной, что мне досталась, – под забор, в канаву, на выселки.

Однако общение с удивительным человеком несколько скрасило тот тягостный год. Мы познакомились на вечере польской поэзии, который был организован переводческим отделением Союза писателей специально для сотрудников нашей киностудии. Вечер состоялся сразу же после показа первого полнометражного фильма, снятого в послевоенной Польше узницей Освенцима и повествовавшего об ужасах этой рукотворной преисподней. Мой новый знакомый был по происхождению поляком. Вид имел весьма элегантный, хотя и усталый. Он читал собственные переводы и для сравнения первоисточники на польском. Читал очень четко, чеканно, но вместе с тем как-то сумрачно. Мне запомнилась «Зима бедняков» Юлиана Тувима. За пару часов программа была исчерпана, все разъехались; только этот человек, уже в летах, сидел один в вестибюле, мертвенно бледный и опустошенный. Казалось, что-то вдавило его в то место, которое он занимал. «Интересно, – подумалось мне, – эта вдавленность проявилась только здесь, или сопутствует ему повсюду?» Я вызвался проводить его до дома. Он пригласил меня на чай.

Сигизмунд Доминикович Кржижановский был широко известен в московских театрально-киношных кругах как тонкий искусствовед и историк театра. Ценились его теоретические труды, с ним часто консультировались по разным эстетическим вопросам маститые режиссеры. Временами он подрабатывал написанием сценариев и либретто. Но издательства упорно отказывались печатать его причудливые рассказы и повести, от чего он страдал уже не первое десятилетие. Самозваный актер, не получавший ролей, подружился с непризнанным литератором, писавшим в стол. Нас объединила не только пожизненная недооцененность, но и кинокартина, что как топор полено, расколола надвое мою жизнь. Как оказалось, Сигизмунд Доминикович был сценаристом «Нового Гулливера». По причинам, о которых сам он распространяться не стал, его имя не попало в титры. Мировой успех фильма обошел его стороной, что было вопиющей несправедливостью.

Биография Кржижановского буквально кишела подобными историями – он регулярно лишался заслуженных лавров. Темы его искусствоведческих штудий считались второстепенными. Не стремясь застолбить за собой что-то магистральное, Сигизмунд Доминикович писал о поэтике заглавий и эпиграфов. Я не знаю, отдавал ли кто-нибудь еще до него должное этой теме. Как сказал Хлестаков о Пушкине, «большой оригинал». Он был мастером предисловий, комментариев и послесловий. Великолепно чувствовал себя внутри малой формы. И во всем склонен был выискивать странное, неочевидное, и у каждого, о ком писал, отмечал «лица необщее выражение».

После 1940 года, исходя из каких-то субъективных соображений, этот остроумнейший и невероятно эрудированный автор отказался от художественной прозы, поставил на себе крест как на писателе и за десять лет напечатал, не считая критических заметок и статей, только цикл очерков о Москве военной поры. Когда я рассказал ему историю о моем розыгрыше, Сигизмунд Доминикович воскликнул: «Меня не покидает впечатление, будто я беседую с персонажем моей же ненаписанной новеллы». Я спросил, о чем была бы эта новелла, и он ответил: о человеке, который оказался всецело поглощен, попросту проглочен одной единственной несыгранной ролью.

И он, представьте, загорелся этим замыслом. Из моих воспоминаний само собой возникло предварительное – «рабочее» – заглавие этого неведомого шедевра: «Эпизодический человек». Я вспомнил, как давно, еще в период съемок в «Физкультурной лихорадке», пожаловался Ромму на то, что его коллеги не дают мне «ролей, соразмерных калибру моего дарования». Молодой тогда киномастер моментально уловил в этой жалобе наглое выклянчивание роли в его очередной картине. Мы оказались в общей компании, выпили и быстро перешли на «ты», и я не побрезговал воспользоваться подвернувшимся случаем.

– Ну что с тобой делать, – совсем беззлобно, но с наигранной досадой, ответил мне слегка захмелевший Ромм, – эпизодический ты человек!

Приговор или диагноз? Я уже тогда попал в отбраковку.

Услышав эту историю, Сигизмунд Доминикович предложил мне написать и исполнить в его присутствии «монолог эпизодического человека». Своеобразная исповедь ходячей незначительности. Текст, сочиненный мной, начинался словами: «Я маленький человек, мечтавший в юности стать Большим Актером и играть Больших Людей». Прочитав с листа этот монолог, я вдруг понял, что выстрадал собственную уникальную роль, жаль только нет для нее и не будет уже режиссера. Это роль горемыки, который оказался не способен принять постепенное умельчание своей жизни и личности. Фильм мог бы называться «Как я стал блефусканцем».

– Какая интересная трактовка темы «маленького человека»! – воскликнул Кржижановский. – Акакия Акакиевича убивает то, что у него отбирают лелеемую им шинель, а вы убиваете себя сами тем, что ждете и не получаете некую роль, которую даже представить не можете. Акакий Акакиевич шинель, по крайней мере, пощупал и поносил на своих узеньких плечах, а вы, вы хоть раз хотя бы воображали, какой из вас получился бы Гамлет или Чацкий, Дон Карлос или царь Эдип? Вы даже не нашли время серьезно заняться образованием и вникнуть во все тонкости актерского мастерства. Вы грезите о роли и при этом понятия не имеете, что такое Роль, из чего она состоит и как делается!

При этих словах я поперхнулся глотком горячего кофе, который сам же и сварил на двоих (у нас сложилась такая традиция: я угощал Сигизмунда Доминиковича этим благородным напитком из собственных запасов – раз в неделю, как правило, в пятницу, приходил и готовил маэстро кофе). «А ведь правда, – обескураженно подумал я, – ведь мне и в голову не приходило проигрывать пьесы мирового репертуара в воображении и перед зеркалом, читать критические разборы великих ролей и брать уроки у мастеров, не считая Свияжской; я просто годами ждал и жаждал приглашения сниматься, не важно в каком фильме, но сам не сделал ни одного шага навстречу конкретной роли. Я был уверен, что с радостью сыграю кого угодно, лишь бы на киноэкране. И представлял себе лишь невнятные отрывки, жалкие ошметки ролей, ужимки, фразочки, гримаски, но никогда не роль целиком, не единую законченную концепцию того или иного экранного образа. Даже в заоблачных сферах фантазий, где другие позволяют себе если не подлинную свободу, то уж, по крайней мере, фривольность, далекую от научной фантастику и самые разнузданные непристойности, автор сих строк всецело подчинялся воле неизвестного ему режиссера, в голову к которому не осмеливался залезть. Я не тешил себя даже предвкушением. Только пассивное ожидание да позорное выпрашивание актерской милостыни. И вот докатился до того, что уже и не мечтаю о больших эпохальных киновоплощениях, но уповаю лишь на грошовое подаяние: подайте, Христа ради, хоть эпизодик. Актер-христорадник!»

– Вы, мой любезный друг, – продолжил Сигизмунд Доминикович, – блефусканец, который страдает от того, что он не Гулливер, но при этом не знает, что значит быть Гулливером.

Текст, сочиненный тогда, мне довелось гораздо позднее, уже после смерти моего визави, исполнить со сцены одного заводского Дома культуры где-то за Замоскворецкой заставой. Правда, я изменил название на «Монолог Мастера Эпизода». Меня пригласили выступить, как работника киностудии, рассказать трудовой молодежи о процессе кинопроизводства, а я преувеличил свое знание дела, заявив, что снялся в нескольких фильмах. «Актер, сыгравший в кинолентах “Физкультурная лихорадка” и “Адмирал Нахимов”» – так меня представили тогда недоверчивой публике. О сладостная истома позора! Редкие сухие хлопки казались мне оплеухами. Ведущая вечера резюмировала: «Вы прослушали сочинение автора в исполнении самого автора», – и развела руками, дескать, я тут ни при чем. Во время моего выступления (я читал сидя, с листа), рядом со мной за столом, накрытым красным кумачом, беспокойно ерзал паренек-токарь; создавалось впечатление, будто ко мне приставили молодого надсмотрщика. Он раза четыре тянулся за графином, в который налили нарзан, как будто предлагая мне напиток, а я отмахивался раздраженным жестом: не мешайте, мол, я в роли. Наконец бедолага проявил настойчивость, налил нарзан себе и утолил жажду, аккомпанируя мне демонстративно громкими глотками. Когда я закончил, он сказал мне так, что слышали остальные, без лишних церемоний: «Я три раза смотрел “Нахимова”, но вас в этом фильме не видел». Еще бы! Отыщи такого микроба, как я, без микроскопа.

Сигизмунд Доминикович не был склонен к конфиденциям и во время нашего общения практически не распространялся о прожитой жизни. Я знал, что у него уйма знакомых, но практически нет настоящих друзей; знал также, что год назад он расстался с женщиной – не то женой, не то подругой, которая долгое время скрашивала его одиночество ненавязчивым присутствием. Это тоже объединяло нас – мы были люди уже немолодые и подозрительно бессемейные. Его жизнь состояла из череды отработанных годами ритуалов – наши встречи стали одним из них. Кржижановский старался строго регламентировать мои визиты – и по времени (мне был отведен вечер пятницы с 18.00 до 20.00, край – 20.30, я четко знал и никогда не пересекал эту негласно обозначенную временную межу), и по наполнению разговоров: мы обсуждали только его неопубликованные произведения и, реже, мои несыгранные роли. К примеру, он мог спросить меня, кого бы я сыграл в таком-то фильме (или пьесе). И как бы сыграл.

Он не скрывал, что я нужен ему, как живой материал для новеллы или повести. Пару раз мы, по его желанию, собирались в четверг вечером, – чтобы вычитать и обсудить когда-то подготовленную им для Камерного театра инсценировку романа Честертона «Человек, который был Четвергом». Порядок наших встреч был таким: сначала он зачитывал мне что-то из своих рассказов или повесть. Интересовался моим мнением и отпускал меня с машинописью на неделю. Я репетировал каждый вечер допоздна, а иногда и всю ночь до рассвета и, приходя в следующую пятницу, читал ему его же текст в собственной актерской трактовке. Иногда он молча слушал и произносил свою краткую ремарку уже после заключительной фразы: «Допустим». Иногда останавливал или даже резко перебивал меня и просил, а то и требовал прочитать реплику или целый фрагмент иначе; бывало, я, как музыкант мелодию, подбирал нужную интонацию битый час, или, в угоду автору, варьировал интонации и читал на разные лады. Этим премудростям я успел научиться у Свияжской, пригодились ее уроки.

Наши чтения проходили в неизменной декорации. В комнате были плотно задернуты плюшевые шторы, напоминавшие опущенный театральный занавес. Мы всегда читали при свете настольной лампы – люстра торжественно выключалась. Рядом со столом в одном и том же месте стоял порядком расшатанный и ненадежный для любой задницы стул, на нем высилась стопка книг прошлого и позапрошлого веков, на вершине стопки лежала потрепанная кружевная салфетка, а на ней восседала тряпичная кукла-гренадер, казалось, внимавшая нам. На столе, всегда слева от центра, если смотреть со стороны окна, располагался трехлитровый белый кувшин, в который из бутылок или бидона переливалось пиво. Мы попивали его в паузах. Я частенько приносил к столу какие-нибудь вкусные и дорогие сосиски или колбаски, не полагавшиеся хозяину дома и не по чину перепадавшие мне. Сигизмунд Доминикович их очень любил, но – посещало порой подозрение – тихо презирал меня за то, что все эти вкусности несправедливо доставались мне, приспособленцу. Сам он еле сводил концы с концами, да и физически чувствовал себя скверно, заметно сдавая от встречи к встрече. Из материалов тех читок по пятницам, если бы появилась возможность записать их на пленку, получилась бы целая серия литературных радиопередач. Я переложил для своего голоса дюжину его рассказов. «Безработное эхо», «Спиноза и паук», «Разговор двух разговоров», «Проигранный игрок», «Неукушенный локоть». Во мне живут вокальные партитуры этих вещей. Я и сегодня помню каждую интонацию, каждую паузу и порой перечитываю их с щемящей грустью…

Ритуал нашего общения всегда завершался репликой автора: «Вот так как-то, значит». Или чем-то подобным. Он выражался неопределенно, не давая мне понять, по душе ли ему мое исполнение очередного текста или выработанный общими усилиями окончательный вариант вокализации. Я никогда не знал, достигли ли мы чего-то вполне удовлетворительного или хотя бы сносного. Или он просто устал, или надо мной сжалился? А, может быть, исчерпано время аудиенции, и он не намерен нарушать установленный регламент даже на минуту, хотя бы одной избыточной репликой? За зашторенными окнами была глубокая осень, и выл пронизывающий ветер, когда маэстро принял неожиданное решение закруглить наши встречи. Мы как раз собирались приступить к «Возвращению Мюнхгаузена».

– Я не сказал вам сразу – у меня белокровие. Жить осталось полгода, от силы год. Это мне подсказывает прозорливый разум моего тела. Я так привык к литературному небытию, что физическое вовсе меня не пугает, но перед смертью требуется полное уединение.

Я не нашелся, что ответить, а он добавил:

– Мы с вами оба прозевали жизнь. Вы, впрочем, моложе, возможно, еще успеете…

Что именно я мог бы успеть, он не уточнил. Уже в дверях, прощаясь, сказал потеплевшим голосом:

– Спасибо, что были моим Пятницей.

Наши встречи прекратились. На исходе 1950 года его не стало.

Странное дело: в Москве никто не знал, где он погребен, и как будто не было свидетелей его похорон. Некуда было пойти, чтобы почтить его память. От него не осталось даже скромного надгробия!

Мне неизвестно, написал ли он, как планировал, посвященный мне рассказ. Думаю, не успел. Если бы дело обстояло иначе, мне пришлось бы тогда же умереть, ибо вся моя жизнь совершенно добровольно и без остатка перешла бы в сочиненный им текст, не видя для себя лучшей участи. Когда я, фактически случайно, узнал, что он умер, меня посетила горькая мысль: в небытие ушел человек, разгадавший тайну моей непутевой судьбы и унесший с собой эту тайну. Человек, в отличие от целого легиона кинорежиссеров, пожелавший переплавить мое пожизненное мытарство в свое предсмертное творчество…

После кончины СДК я неоднократно пытался сделать хоть что-то для популяризации его наследия. Через знакомых, отиравшихся в редакции культурных программ, предложил подготовить на радио литературную композицию из тех рассказов, которые успел переписать для себя. Отказ был категорическим. «Такое – на советском радио?! Лучше самоубийство», – ответил, опять же через знакомого, осторожный редактор, прочитавший мои записи. Мне доводилось в конце 1950-х – начале 1960-х выступать с чтением стихов и прозы на разных московских и подмосковных площадках, в клубах и школах, где придется, куда позовут, а звали по ошибке: кто-то с кем-то меня перепутал и дал кому-то мой телефон, а тот еще кому-то и так пошло по цепочке. Я фигурировал, как безымянный чтец, работающий на киностудии. Мне просто звонили и, не называя по имени-отчеству, спрашивали: «Вы с киностудии, верно? Могли бы у нас почитать?». Все дело, видимо, было в моей непривередливости – я всегда соглашался, а настоящих известных актеров трудно было уломать, вот мной и затыкались дыры. Я служил ленивым организаторам культурного досуга чем-то вроде заплатки без имени и амбиций, – если что-то намеченное срывалось, они звонили мне, толком не зная, кто я такой. Набор текстов у меня был вполне стандартный: «Русь советская» Есенина, «О вреде табака» Чехова. Как-то раз я без предварительного согласования включил в программу школьного литературного вечера «Квадратурин». «Сатира, но не понятно на что», – проворчал седовласый завуч-отставник. «Так себе фантастика», – бросил в воздух, покидая актовый зал, один из старшеклассников. В следующий раз в ту школу меня не позвали, им не подошел мой «сомнительный репертуар».

Все эти камерные выступления прекратились навсегда после одного скандального инцидента. Скончалась Паолина Свияжская. Благодарные ученики устроили мемориальный концерт в ее честь. Мне достался билет. В буфете я успел перед началом мероприятия накатить водки, да так, что сорвался с тормозов. Сначала конферансье огласил этапы долгого трудового пути выдающейся женщины-педагога, пережившей трех царей и стольких же вождей, наблюдавшей воочию смену формаций и ломку эстетических систем. Я ограничивался вялыми комментариями с места. Мое пьяное бормотание хоть и раздражало соседей, но не привлекало всеобщего внимания. Затем чтецы и чтицы полтора часа осыпали зал баснями, отрывками из «Онегина» и фельетонами из «Крокодила», сменяя друг друга, как узоры в калейдоскопе. За проникновенным монологом Нины Заречной последовала сухая и схематичная пантомима какого-то глухонемого самородка из коллекции покойницы. Несколько «заслуженных» ударились в прилюдные воспоминания, оказавшиеся слезоточивыми для пожилой части публики. За ними подержанная дива в гипсово-белом гриме и с вульгарно накрашенными глазами птицы Сирин заскрипела, как проржавевшая калитка:

 

Вернись, вернись, огонь желанья,

И сладких грез очарованье,

И обольщенье прежних лет.

 

«Подруга нашей Паолины», – шепнул кто-то в зале, и меня прорвало. Я очутился на сцене раньше, чем дива успела ее покинуть и, первым делом обратился к ней:

– Куда же вы, любезная! Не уходите, споем дуэтом! Неужели вы меня не узнали? Я тот самый «миленький дружок, любезный пастушок»!

Старуха дико покосилась на меня и припустила за кулису. Там, конечно, началась суматоха: «Кто его позвал?» – «Он, кажется, с киностудии» – «Не могли нормального прислать!» – «Но его нет в программе!» Вероятно, организаторы концерта выкрикивали что-то в этом роде, а я, не теряя времени, распалялся:

– Паолина! Проклятая фурия! Недоделанная Пиковая Дама! Ты так и не назвала мне три карты, старая лгунья! Ты лишила меня и экрана, и сцены! Верни мне мою молодость, мои несыгранные роли, мою Майрамкан! Верни меня назад, в Блефуску!

Зал ошеломленно замер. А я, унося ноги, показал портрету с траурной ленточкой кулак и выкрикнул напоследок:

– Пусть гарпии терзают тебя и на том свете!

Меня бы, конечно, загребли в милицию, но, покинув зал, я грохнулся, кое-как отполз в темный угол под скамейку и там вырубился минут на тридцать. Придя в себя, удалился незамеченным через служебный выход.

Предлагаю читателю самому решить, что это: дурацкий сон, бурлескная фантазия или реальный случай. Вскоре после этой выходки я ушел из киностудии – на пенсию. Пришло время подводить печальные итоги. Я делаю это уже тринадцатый год. Мне за семьдесят.

Перед уходом на покой я методично обзвонил всех именитых и второстепенных кинорежиссеров, с которыми меня сводила судьба. И всем задавал один и тот же вопрос: «Тридцать лет назад вы обещали снять меня в своем фильме. Где моя роль?» Я получил три варианта ответа: «Не припоминаю, простите», «Жизнь большая, всякое могло быть, но, что поделаешь, вы мне не подошли» и «Вы идиот! Не звоните сюда больше!» Бывало, абонент сразу вешал трубку.

Мой дед преуспевал. Торговал минеральными удобрениями по всему югу. Поставлял их даже в Варшаву. Наладив торговые дела, он перебрался из Одессы в Москву, куда на заре века переехал с молодой женой и его сын – мой отец, а затем и старшая дочь – моя тетка, несгибаемая германофилка. Меня произвели на свет в столице. Казалось, мы надежно пустили корни в московскую землю, приобрели дачу – родовое гнездо в Подмосковье. Клан уверенно процветал. Революция перемешала все карты или опрокинула шахматную доску с уже почти выигранной партией, – как вам больше понравится. Мой отец умер от перитонита, мать от тифа. Я осиротел подростком и был взят под опеку теткой, которая почему-то так и не вышла замуж, чем, вероятно, и обеспечила себе долголетие. «Постарайся прожить незаметно», – повторяла она, как заклинание. Я выполнил ее наказ? Грезя славой, приучил себя к мимикрии? Такой распространенный в дикой природе способ выживания… Такой распространенный в эпоху всеобщей дикости…

В преклонном возрасте тетушка обзавелась скверной привычкой: она, не прибегая к тряпке, сметала со стола крошки в свою сухонькую ладонь или собирала их с пола, сделав из сморщенной ручки курочку и пренебрегая веником. Я всю жизнь занимался тем же. Насобирал крошек. Теперь держу их в горсти. Пора стряхнуть с ладони.

Однако я уверен, что несыгранные мной роли – это непрожитые жизни, которые еще ждут меня впереди. Смерть будет лишь передышкой, в ней вечность в виду отсутствия сознания сожмется до краткого мига. Мои атомы, распыленные по всей Вселенной, однажды, через неисчислимые миллиарды лет снова соберутся и образуют мою стопроцентную материальную копию. Сойдутся вместе и все обстоятельства моей жизни, как мелкие, частные, так и глобальные, исторические. И, оттолкнувшись от той же никчемности, той же безысходности, в какой я пребываю теперь, я сыграю всё, что только можно сыграть. Все роли во всех пьесах, что были написаны до моего появления на свет и за время моей жизни. Я стану лучшим учеником Паолины Свияжской. Воссоздам на экране образы Чапаева, Невского, Грозного, Ленина и Сталина, Пушкина и Петра I, Дон Кихота, Мюнхгаузена и пионера Гулливера, словом, всех-всех-всех. Майрамкан нарожает мне детей и, как луна, засияет отраженным светом моей славы. Сигизмунд Доминикович напишет обо мне рассказ «Эпизодический человек», а я сделаю целый радио-сериал на основе его неопубликованной при жизни прозы. Я воплощу всё, реализую все упущенные возможности, пусть даже придется ради этого умирать и возрождаться астрономическое число раз. Знайте: мое Блефусканское королевство однажды станет великой империей. Я еще вернусь, я буду бесконечно возвращаться – назад, в Блефуску.