Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 157




foto2

Анатолий НИКОЛИН

foto4

 

Родился в 1946 г. в Екатеринбурге (тогда – Свердловск). Окончил филологический факультет Донецкого государственного университета. Публиковался в «Новом журнале», журналах «Москва», «Дружба народов», «Слово/Word», «Крещатик», «Кольцо А». Лауреат литературной премии им. М. Алданова, лонглистер Бунинской премии.

 

САКРАМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

 

1

ИГОЛКА ПАТЕФОНА

 

О тайне человеческих поступков (преимущественно женских) написано достаточно, чтобы никогда не касаться этой темы. Гораздо меньше – если вообще на это обращают внимание – пишут о противоречии между поступком и побуждением, это тот случай, о котором сказано: «Человек говорит одно, а делает другое».

Я думаю об этих вещах, когда вспоминаю одну давнюю историю. Точнее – историю человека из моей юности, представляющейся теперь, на склоне лет, необыкновенно гуманной и счастливой. Даже воздух и солнце казались райскими.

И что в этом Раю могло быть темного и непостижимого, как цыганская душа? Я даже не думал об этом, таким оно казалось невозможным. А люди, независимо от возраста, пола и воспитания, представлялись скроенными и сшитыми на один манер – «по образу и подобию Божию…»

В таком вот Элизиуме мне и предстояло встретить юношу, судьба которого опровергает самые оптимистические представления о человеке. Но и что-то гуманное в своей мрачной трагичности она все же лелеяла. Звали его Алексей Донсков. Был он моим соседом и почти ровесником – мне было двадцать лет, а ему – двадцать пять.

Высокого роста, белокурый, Алексей, как и все блондины, выглядел моложе своих лет. У него был странный для советского времени режим работы и отдыха: первую половину дня он проводил дома или на пляже, если дело было летом (женат он не был и вел свободный образ жизни). А зимой безвылазно сидел у себя в квартире. Изредка выходил в магазин или занимался мелкими работами по домашнему хозяйству: иной раз я слышал доносившиеся со второго этажа, из его тесной двухкомнатной квартирки, где он проживал с матерью, молчаливой, долговязой старушкой, по дворовому преданию, из семьи состоятельных болгар, однообразное постукивание молоточка или скрежет ножовки по дереву.

Несмотря на близкое соседство, приятелями с Алексеем мы не были; разница в возрасте, пусть и небольшая, развела нас в разные мальчишеские, а потом и юношеские компании. А когда пришло время любовных перипетий, и моей душой и телом всецело овладевала очередная пассия, то мне и вовсе стало не до соседа. Столкнемся на лестничной площадке, с прохладцей кивнем друг другу и на этом общение заканчивалось. Ну и Бог с тобой, с облегчением думаешь, сбегая по лестнице, не велика радость…

И тут же я о нем забывал.

Алексею, судя по тому, с какой неохотой он здоровался, тоже не доставляло удовольствия видеть меня, разговаривать, задавать обычные в таких случаях житейские вопросы…

Так мы и существовали – как будто рядом и все же – поодаль. Вопреки устоявшемуся мнению, что в советское время соседи жили едва ли не как коммунары – большой дружной семьей, помогая друг другу в беде и радуясь успехам.

А меня с Алексеем как раз наоборот – радовала наша отдаленность, даже отчужденность. Интуитивно мы чурались проблем, какие таило каждое человеческое существование; сблизиться с человеком означало окунуться в мир его забот и в некотором смысле принять их решение на себя. Чего, повторяю, мы всячески старались избегать. Невозможно объяснить, как так получилось. Мы – дети отцов, прошедших войну, и матерей, переживших немецкую оккупацию; превыше всего эти люди ценили человеческую солидарность и взаимопомощь, помогавшую им выжить. Мы же, их потомки и наследники, родились их полными и безоговорочными антиподами. Сбивались в драчливые уличные шайки, и одна подростковая группа, сообщество, ненавидела другую (потому и шайки создавали, что все ненавидели всех!)

Повзрослев, стали ненавидеть на более тонком уровне – уже не шайку, а соседа (соседку); случайного прохожего из-за того, что тебе не понравилась его чересчур развязная, слишком вызывающая походка; преподавателя из-за противного голоса, комсорга школы или института оттого, что бесконечно он всех строит и дает указания. Мы любили свободу, как символ одиночества, словно в отместку родителям за чрезмерный коллективизм.

Возможно, я напускаю тумана, рассказывая о моем соседе; нельзя исключить, что в его отношении к жизни не было ничего такого. Что все это – мои выдумки. Но надо же как-то объяснить Алексея и его странный поступок, о котором я расскажу ниже.

Я – сова. В молодости любил засиживаться с книжкой допоздна. И глубокой ночью поднимал голову, прислушиваясь к ночным шорохам.

Из подъезда в глухой тишине доносились тяжелые и зловещие, как у Командора шаги: это возвращался домой с работы Алексей. И он был пьян. Щелкал открываемый ключом замок, и снова я отпускал голову в слишком яркие, слишком белые от света настольной лампы книжные страницы. А в голове сидел – Алексей. Версия его жизни постепенно складывалась такая.

Алексей – киномеханик Дома культуры, находившегося на дальней окраине города, в частном секторе. В районе, называемом Садки из-за большого количества садов и садиков, высаженных еще в Х1Х столетии. Когда-то здесь, у самых ворот металлургического завода, вырос поселок, состоявший из длинных одноэтажных казарм для рабочих и их семей. В поселке имелись, как водилось в то время, начальная школа, церковь, винная лавка и Народный дом. После Революции его «переделали» в Дом культуры для рабочих имени Карла Маркса. И занимался там рабочий люд в свободное от работы время примерно тем же, что и при царе: плясали под гармошку, лузгали на крылечке семечки, поглядывая на незамужних садковских девиц; по праздникам напивались, ссорились и дрались, а непьющие, степенные и грамотные, допоздна засиживались в библиотеке за чтением газет. В советское время к этим нехитрым радостям добавились лекции местных агитаторов о международном положении, об интригах лорда Керзона и происках враждебной пролетариату Антанты…

Со временем – оно безжалостно не только к людям, но и к их пристрастиям – клуб, конечно, захирел. Молодежь потянулась в центр города к современным источникам развлечений. В конце концов, в Доме культуры остались одни только одни киносеансы. Фильмы крутили старые, в основном, по вечерам; лента была изрядно затертой, и в зале сидели три-четыре поселковые старушки да ночной сторож Василич, древний, как этот клуб. Никто уже и не помнил, это у него фамилия такая или отчество.

С допотопным Василичем Алексей и выпивал после последнего сеанса. Представляю соседа, с четырех часов вечера до двенадцати ночи крутившего под стрекот допотопной киноустановки одну и ту же «фильму». Одна и та же жизнь проносилась у него перед глазами – с одними и теми же радостями и проблемами, большей частью надуманными, как и все проблемы, с какими мы боремся, растрачивая свои силы, здоровье и даже саму жизнь. Представляю, как он радовался и страдал вместе с героями своих кинокартин, как очаровывала его киношная жизнь, непохожая на повседневное существование! И как сжималось сердце от тоски в конце недели, когда истекал срок демонстрации фильма, и с его героями нужно было прощаться. Все в жизни (как и в кинофильме) повторяется; нет ничего нового, чувствуешь себя иголкой дедушкиного патефона, бегущего, шуршащего, торопящегося по одной и той же, кем-то проложенной бороздке ветхозаветной пластинки, – на такой, прижизненной, мне довелось однажды услышать голос Шаляпина. И совпадение во времени меня и Шаляпина пронзило, как, вероятно, Алексея поразило и не отпускало отличие судеб героев и героинь его кинолент от собственной, ему самому не очень понятной жизни. И сторож Василич с его древностью и всегдашней готовностью распить бутылку-другую крепленой гадости казался таким же вечным, как бег по кругу огромной человеческой массы, окружавшей Дом культуры, будку киномеханика и самого Алексея. Я представил смешение чувств, обуревавших Алексея – от тоски по исчезнувшему киномиру до разочарования миром сегодняшним. Воображал его сидящим возле киноустановки – он весь напряженное внимание – и отчаянно дымившим сигаретой. Поначалу это было любопытство, потом – нескрываемая любовь, а под конец – усталость и раздражение, какое в детстве испытываешь от бесконечных назиданий взрослых…

Судя по тому, как звучно-тяжелы и угрожающи шаги возвращающего домой после полуночи Алексея, одной-двумя бутылками вина его посиделки с Василичем не ограничивались. Выпивать они стали явно больше. Однажды я услышал глухую, злобную брань: ночью в доме погас свет. Возвращаясь домой, сосед в темноте оступился и тяжко грохнулся на лестницу. Брань перешла в бессвязный монолог, с кем-то Алексей спорил, что-то невнятно и злобно доказывал... Пьяные выкрики и ругань продолжались до рассвета.

Засыпал он там же, на лестнице. Его осторожно обходил, толкнув носком ботинка, дядя Митяй, токарь металлоштамповочного завода, спешивший утром на смену.

Никого ни в подъезде, ни в доме судьба Алексея не волновала и не трогала. Человек сам себе хозяин, и вмешиваться в чужую жизнь считалось неправильным. Соседка Рая, выбрасывая утром мусор, могла пожаловаться соседке Вере, такой же худой и по-утреннему растрепанной:

«Лешка-то Донсков опять вчера возле моих дверей ночевал. Весь коврик заблевал, паразит! Куда только мать смотрит!..»

«Да как он там оказался? – искренно удивляется Верка. – Ты ж на третьем этаже, а он со второго!»

«Да спьяну – как! От водки хоть куда полезешь!»

Насчет водки и «хоть куда полезешь» – это верно. Но поразительно, что мать Алексея, человек непростой и, кажется, воспитанный, ни словом, ни поступком не вмешивалась в судьбу сына. Ее словно не было совсем, такой безучастностью тянуло от дверей их квартиры. И когда Валентина Николаевна появлялась во дворе – с авоськой, где лежали перечеркнутые крест-накрест голубыми нитями серый хлеб, бутылка молока или кефира – соседи молча дивились мрачности ее длинной, затянутой в черное фигуры, сухого, безжизненного лица. И никто не задавался вопросом, почему она не ругает, не воспитывает сына, а беспрекословно позволяет ему «катиться в пропасть». Так однажды высказалась Рая, когда дворовые женщины обсуждали и осуждали пьяную выходку соседа – он помочился ночью на ее дверь, а потом долго и злобно звонил, как себе домой… Рая объявила об этом, как обычно, рано утром, когда народ выбрасывает мусор в подъехавшую строго по графику мусорную машину. И добавила решительно и злобно:

«С меня хватит, мое терпение лопнуло! Иду к участковому и пишу заявление. Пусть этого алкаша осудят. За мелкое хулиганство. Или пятнадцать суток хотя бы дадут, чтобы передохнуть от его поганого присутствия!»

Но когда утром в подъезде захлопали входные двери и раздались тревожные крики, перебиваемые хриплым ревом Валентины Николаевны, она в один миг забыла свою злобу, проклятия и обещания. Вместе с токарем Митяем, выскочившим на всеобщее смятение, вытаскивала Алексея из петли, которую он соорудил из собственного ремня, привязав ее к крючку от плафона в прихожей. Укладывали безжизненное тело на диван, и Рая делала искусственное дыхание, хотя все пронимали, что все усилия напрасны. Алексей покончил с собой глубокой ночью, и тело к утру было уже холодным.

«Надо вызвать милицию и «скорую помощь», – покачал головой Митяй, и было непонятно, к кому он обращается. Мать с растрепанными волосами и безумными глазами раскачивалась на стуле, с которого ее сын шагнул «в пропасть», а остальные сделали вид, что предложение Митяя их не касается

«Затаскают по следователям», – уходя, проворчала Верка, и с нею молча согласились, расходясь по квартирам.

И только ветер, не к добру разгулявшийся к вечеру, продолжал гудеть в проводах, гнуть, так что они жалобно трещали, ветки узловатых акаций, дребезжать стеклами в холодном подъезде и хлопать распахнутой дверью квартиры, где случилось несчастье…

 

2

СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР

 

*  *  *

Из детских моих впечатлений наиболее полно сохранились в памяти походы с мамой на рынок. Можно сказать, это вообще мои первые впечатления и воспоминания в жизни, потому что на рынок впервые я попал, когда мне было года четыре.

Рынком, собственно, был огромный пустырь возле разрушенной большевиками так, как они любили, то есть, до основания, старинной Харлампиевской церкви. От некогда великолепного храма, возвышавшегося на холме, с которого открывался вид на голубые морские дали, остался один лишь фундамент. Возле церкви в праздничные и воскресные дни приезжие крестьяне бойко торговали крупным и мелким скотом, а с возов – мукой, отрубями, зерном и птицей. В советское время вдоль и поперек пустыря наставили железные ряды, обставили по периметру деревянными будочками и лавками и ежедневно, кроме понедельников, шла бойкая торговля всем на свете. С прилавков частники продавали подсолнечное масло, рыбу, овощи, фрукты. В будочках и лавках шла торговля государственная и кооперативная – сливочным маслом, пряностями, сладостями, халвой, медом, соленой и копченой рыбой, железными и скобяными товарами, веревками, хомутами, прищепками, рыбными снастями и прочим, из чего состоит настоящая базарная торговля. Рынок жужжал, гудел, кричал, сквернословил, смеялся, заливался гармошками, зазывными голосами нищих – «братики-сестрички подайте на пропитание страдальцу-воину отдал родине здоровье и силы кто чем может благодарю сердечно!..». Пахло рыбьим жиром, морем, свежевыловленной таранью, салом, малосольными огурцами, квашеной капустой; в переполненной пивной тяжело брякали пустые кружки, сгребаемые в охапку потной девкой в замызганном халате; на склизких бочках распивали пиво пополам с водочкой приезжие мужики с кнутами и в тяжелых сапогах, и свои – в просторных рубахах навыпуск и в кепках-восьмиклинках, то ли базарные воры, то ли просто бандиты…

Растерявшись от обилия незнакомых, пахучих и грубых спин, лиц, фартуков и рубах, я продираюсь следом за мамой сквозь базарную толпу, крепко вцепившись в ее руку. Мне жарко и страшно. Я боюсь потерять в этом человеческом аду мою маму, единственное родное существо в скопище существ чужих, враждебных. Почему они мне враждебны – я не понимал. Вероятно, тем, что были они – вне меня. Моими же – во мне – были отец, мама, брат Сергей. И на этом – все! Детское неприятие мира было так ярко и недвусмысленно, что я долго, лет, наверное, до десяти чувствовал свою отрезанность от него. Это мучительное состояние тянулось и тянулось, и сам себе я казался мальчиком-малайцем, историю которого вычитал в детской книжке. Ребенка подобрал в джунглях белый человек, увез его в Голландию и воспитал на европейский манер. Но как ни воспитывал и ни преобразовывал маленького туземца, мальчик, а потом юноша, продолжал оставаться дикарем. С неловкими манерами, выдававшими обитателя джунглей, в неловко сидевшей на нем европейской одеждой, с равнодушием к чтению, образованию, культуре…

Мама, одной рукой придерживала меня за руку, чтобы я не затерялся в толпе, а другой укладывала в сумку купленные продукты, рассчитывалась с торговкой, смахивала скомканным батистовым платочком пот с лица. И все приговаривала: «Смотри, сынок, не потеряйся. Не потеряйся…» Страх, сквозивший в ее словах и голосе, был сродни моему; интуитивно я понимал, что мамино отношение к жизни было таким же, как и у меня, и от этого мне становилось еще тягостнее, еще тоскливее…

Наконец – было, наверное, около полудня, потому что солнце, горячее и белое, повисло над головой, и тени почти не было, – все покупки совершены и можно не торопясь, с чувством исполненного долга возвращаться домой.

Но мама не торопится. Она загадочно улыбается и задает смешной вопрос: «Хочешь горячих пирожков, сын?».

Я понимаю маму: ей хочется отблагодарить меня за дневные мучения, и она хорошо знает, что для этого нужно. Но вопрос ее смешон, вся семья знает: пирожки с мясом, картошкой и луком – мое любимое лакомство!

И вот, обжигаясь упакованными в тотчас покрывшуюся темными масляными пятнами плотную оберточную бумагу лоснящимися жиром пирожками, я плетусь за мамой, совершенно не боясь ее потерять или заблудиться. Сладостное чувство поглощения еды сильнее страха смерти или потери.

Но и это не все!

«Мы отправляемся на аттракцион», – торжественно объявляет мама, показывая рукой на показавшийся огромным брезентовый шатер. Внутри шатра что-то трещало и хлопало, а перед входом толпился праздный люд, женщина в очках и с кипой бледно-голубых листочков на столе продавала билеты, а над пологом шатра огромными буквами было выведено: «Аттракцион СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР».

«Смертельный номер» происходил на самом деле со мной, если учесть, что по малости лет я ни разу не бывал в цирке, не посещал передвижной Зоопарк. Это было мое первое вкушение балаганного искусства, и сердце учащенно билось.

Когда распахнулся полог, и народ повалил внутрь, я мертвой хваткой вцепился в подол маминого платья. Людским потоком нас несло в темноту шатра, а потом куда-то вверх, на галерею. И только обосновавшись на самой верхотуре, я принялся разглядывать и удивляться.

Передо мной, перед нами вырос огромный, блестевший полированным деревом цилиндр высотой с трехэтажный дом. Он весь ярко освещен, и лица зрителей на противоположной стороне казались белыми пятнами, сливавшимися в одно мутноватое целое. Смотреть надо было стоя, потому что представление длилось недолго, всего минут пять или десять. Но было оно таким завораживающим, вызывавшим такой ужас и восхищение, что никто не жалел потраченных на сиюминутное зрелище денег.

Это все я сообразил потом, когда после представления мы выбирались наружу, на яркий солнечный свет и в показавшийся благодушным и человечным базарный водоворот. А там, на галерее… Во мне боролись смешанные чувства: волнение от ожидания необычного и жуткого зрелища (почему все жуткое так притягательно?!), страх перед чем-то неизбежным, как ожидание собственного конца, и слабая надежда на спасение... И животная жажда жизни, как будто меня вот-вот ее лишат…

Это была: репетиция насильственной смерти? Моделирование добровольной кончины? Путешествие в потусторонний мир, краткое мгновение жизни в ином измерении?

Угадать цель значило разобраться в причинах человеческой тяги к подобным зрелищам, ведь отбоя от желающих посмотреть, поучаствовать не было.

Много лет спустя, когда я обдумывал мои тогдашние впечатления, мне казалось, что организаторы аттракциона задумали проиллюстрировать смысл человеческой жизни. Он легко укладывался в несколько минут тяжелого, играющего на нервах представления, от которого остался в памяти лишь едкий дым отработанного бензина да глухота от нестерпимого рева мотора.

 

*  *  *

… Я очнулся от разглядывания лиц и белого песка на арене при шуме раздавшихся аплодисментов.

Аккордеонист в соседней ложе заиграл бравурный марш из кинофильма «Цирк». Из-за красного бархатного занавеса вышел, поводя рукой, высокий, плечистый мужчина в черном трико, шлеме и в огромных, на все лицо, очках. На арену он вывел тяжеленный, лоснящийся черной полировкой немецкий мотоцикл. Мотоциклист вел машину по кругу, повторяя знакомые кругообразные жесты, и публика аплодировала все громче и неистовее.

Усевшись в седле, он покрутил ручки, двигатель заработал, и массивная машина плавно покатила по песку.

Незаметным движение руля наездник бросил машину на стену, мотор свирепо зарокотал и мотоцикл, набирая скорость, уже не ехал, а летел по вертикальной стене, наращивая высоту.

От рева мотора и мелькания машины, выписывающей стремительные круги, я был оглушен и раздавлен. Зал с изумлением и ужасом наблюдал, как мотоцикл взбирается по стене все выше и выше; вот, наконец, он достиг предела высоты… казалось, еще немного, и мотоцикл заденет меня своим подкрылком или обутой в черный ботинок ногой наездника.

Все ждали начала спуска, это было не менее увлекательно и захватывающе. Но мотоциклист все кружил и кружил у верхней бровки, словно не мог решиться броситься вниз.

И тут случилось то, от чего зал, как один человек, охнул и встал: мотоцикл на вертикальной стене – заглох. Не знаю, был ли то несчастный случай или преднамеренный поступок – любое утверждение покажется спорным.

В считанные секунды обессилевшая машина рухнула с огромной высоты наземь. Придавив железным телом показавшегося сверху маленьким и беспомощным человечка. Он лежал на белом песке арены как раздавленный червяк.

После минутного замешательства, вызванного шоком, публика в панике бросилась к выходу, сминая друг друга.

 

Как мы с мамой выбрались из всеобщей неразберихи, как оказались на свободе, среди оживленной и ни о чем не подозревающей толпы, я уже не помню. Помню сладкое и смиренное чувство покоя, как будто мы сбежали из Ада и больше никогда, никогда туда не вернемся.

Ощущение вскоре стало уверенностью.

Когда мы остановились у тележки с газированной водой, мама купила мне стакан прохладной пузырящейся жидкости, как я люблю, с двойным сиропом. И таким счастьем повеяло от воды, от стоящей рядом мамы, от яркого солнца того далёкого летнего полдня, что я разревелся. И, плача, уткнулся в подол шелкового платья мамы, испуганно вопрошавшей: «Что с тобой, Коленька? Ведь всё хорошо… всё хорошо…»