Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 157




foto2

Иван ВАСИЛЬЕВ

foto1

 

Родился в Москве в 1980 г. Учился на философском, экономическом, биологическом и др. факультетах вузов Москвы и Петербурга. Публиковался в журналах «Сибирские огни», «Зеркало». В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

 

БАЙКОНУР – КАМИН

Повесть

 

Жертвы валятся здесь –

Не телячьи, не бычьи,

Но неслыханные жертвы –

Человечьи.

                    Гёте

 

1.

Уже несколько раз Иван собирался на дачу Дядя, кружил по микрорайону, заходил за требушиной мелочью в утренние супермаркеты, полные неизъяснимого очарования воскресной пустоты. Купи зажигалку, купи салфетки, купи белый, красный, золотистый алкоголь – на этом можно продержаться пару дней. За городом автомобили по-осеннему гасли в тумане, выбрасывая из-под колёс чернозёмные кляксы. В полях вороны, словно одиночки на последнем киносеансе, наблюдали беспомощную возню съехавших в кювет городских внедорожников. Снег определится в первый крепкий мороз, когда станет совсем спокойно, и уже не на что будет надеяться в этом году, тогда Иван поймёт, что всё, пора.

В багажнике с неделю чалилась крупногабаритная сумка. В ней Иван собрал всё, чему желал исчезновения в уходящем году. Рядом стояла ещё одна, новенькая, куда он густо натолкал свежее тряпьё, – для следующего года.

 

Со студенчества Иван помнил рекламный щит с обращённой к потребителю квинтэссенцией здравого смысла. По дороге из общаги в универ светофор ловил маршрутку на перекрёстке, и глаз, бессознательно ища новизны, потреблял белую надпись на красном фоне: «Свобода – работа». Стрелки под словами разбегались в разные стороны. Щит нависал над лобовым стеклом, словно трудовое небо нового дня, и по секрету сообщал моральный императив современности: «Две вещи наполняют душу новым и всё более сильным удивлением и благоговением: это надпись «Работа» надо мной и моральный закон свободы во мне». Ожидание будущей работы и чувство неуверенности в свободе вообще как в принципе сопровождали всю Иванову юность. Прошли годы, а с мировой свободой ничего нового не произошло, и баннеры всё также читались с точки зрения поведенческого антагонизма: ты либо с работой, либо со свободой. С тех пор Иван из маршрутки пересел за рулевое колесо собственного внедорожника, еженедельно высиживал в офисе по новому клиентскому продукту, а его выбор определялся работой, усугубленный потребительской несвободой.

 

Иван знал Дядя с пятого курса. У Дядя роскошная подмосковная дача, основанная на нефтедолларах девяностых, Дядь жил в московских квартирах и бесконечных заграничных авиаперелётах. Дядь – советский военный на Байконуре и российский бизнесмен апокрифического масштаба. В истории Дядя пряталось несколько бракоразводных и судебных процессов, из которых он выиграл все, нынешняя жена Дядя хранила ленту «Мисс Самара-95», деградировав до палеолитической венеры с редуцированными конечностями и символической силиконовой внешностью, а все его знакомые и друзья были циничным обществом полусвета, по-настоящему отяжеленные богатствами. В их лицах лежал намёк на породистые удовольствия олимпийских божков.

 

Дача стояла в живописных местах, в семнадцатом веке здесь, в излучине Истры, заповедились царские угодья, в советские годы пансионатские виды использовались под деревянные дачи академиков, и в основании дядьевой усадьбы тоже лежал срытый до фундамента дом советского промышленного академика. Дача была просторная, модернистская, с внутренним пространством нью-йорского лофта, с гаражной неоштукатуренностью стен. В гостиной громоздился камин, баснословных телес, горячего пламенного цвета, испещрённый барочной лепниной из Франции пятнадцатого века. Декорированный портиками и пилястрами, он разместился, словно орга́н для исполнения апокалиптических месс, шириной с въезд в депо – настоящий портал в ад.

 

2.

Дядь был удивительный. Есть такие люди: вроде люди как люди, смотришь на них издали и просто не просекаешь всей этой их глубины. И только сближаясь, постепенно сходясь, понимаешь, что необыкновенность их скрадывается расстоянием от мудрот их душевных: за сто метров он едва привлечёт внимание, за пятьдесят разглядишь его с головы до ног, но ещё не осозна́ешь, что какое-нибудь заурядное ничто в таком же масштабе просто шахматное пятно, некто в пальто. А вот уже когда сведёшь знакомство поближе, прочувствуешь его дыхание, подышишь его кислородом, тогда на тебя накатит понимание, что эти античные пропорции во взглядах, способах мышления и способностях, которые являются чем-то вполне обыденным, само собой разумеющимся, что эта потрясающая нормальность – всё это увидено с расстояния пятидесяти человеческих душ. Именно в такой близи и определялась в чёрную материю нутро этого человека. Только по приватной беседе становилось ясно, что перед тобой обыкновенный, нормальный великан – умственной, физической и психической жизни.

Его так и звали – просто Дядь. Просто большой, человеческий Дядя, которого всю жизнь били обстоятельства, сокращали-сокращали, вколачивали, уменьшали, да так и не смогли урезать, и гигант продолжал идти в полный рост: Илья Силантьевич Наповал, дядя Илья, Дядь. Всё, за что брался Дядь, всё, о чём говорил, награждалось смыслом и чудом смыслопорождения, вещи после него, должно быть, светились в радиоактивном спектре. Не было сомнений, что слово его – сборник заповедей, катехизис настоящего человека. Пройденный в учебке курс советского самбо послужил передаточным механизмом знакомства с будущим политическим иконостасом; история Древнего Китая, освоенная в армейской каптёрке, переосмысливалась как энциклопедия человеческих пороков и изощрений, знать которую следует как пропедевтические пролегомены ко всякому подноготному пониманию бизнес-партнёров. Дядь никогда не стал бы тратить время на мягкую игрушку, если бы именно с её производства бывший подполковник Вооружённых Сил СССР на излёте Перестройки не почал свою предпринимательскую деятельность. И это было хорошо. Только по причине железного здоровья и проверки на мужество Дядь несколько месяцев оттрубил в пожарке. Для него это было самое то, чтобы принять решение идти в космонавты. И это тоже было хорошо. Он не рассказывал о диссидентстве, о каких-то там ночных сеансах «Голоса Америки». Натурально, по Дядю, это была вредная трата времени. Не упоминал тех или этих. Про Горбачёва всегда произносил одно короткое, скользкое слово. Он жил приверженцем советской сансары, воспринятой с идеологией и совком, никогда не оспаривая её, не пытаясь катапультироваться, принимая её, не мешая совершаться мировращению. Найдя свою ложбинку, он расширил её до катакомб миллионерства, уходящих в четвёртое собственническое измерение среди колоссальной системы капиталистических вещей. И в этой системе, уподобленной колесу обозрения, в отдельных кабинках вращались заводы, коллективы, банные сделки, дома и квартиры, зарубежная недвижимость, акционерные паи, доли и советы директоров, разбрасываемые экзотермической силой дядьевы взятки, подачки и благодеяния. Хаос и энтропия, созидание и равновесие, Давос и Биариц, Кремль и Куршавель, дача и жена Аллочка. И всё это расфасовано дядьевой гравитацией по надлежащим орбитам, помещено в его локальную систему отсчёта, всё осциллирует вокруг местного волевого рычага, осеменяясь от него смыслом. И Иванов смысл последние пять лет тоже был порождением термоядерных реакций, которыми поливал и живил самодельную сансару бывший подполковник Илья Силантьевич Наповал.

 

3.

Студенчество Ивана было плохое, голодное. Пальто, в котором он проходил с третьего по пятый курс, безмолвно разошлось в подмышке по шву, ущерб проявился только в конце декабря, когда ударил мороз. В его жизни всё портилось так: внезапно и никчёмно. Краткое подмосковное отрочество, колыбелившее мечтами о судьбе математика, закончилось поступлением в московский педагогический на физмат. Иваново поколение дружно перепрыгнуло в пятый класс из третьего, а четвёртый в связи с тремором в системе образования подогнали под факт осуществившейся реформы. В те годы цифры вообще очень сильно трясло, осыпало девальвациями и раздувало инфляцией. За иной нематематический день люди теряли состояние и планы на будущее. И это как бы доказывало, что алгебраическую задачу можно подогнать под существующий в решебнике факт. Научившись волшебству умножения в столбик, Иван наматывал километры страничек, строя сады Семирамиды цифирных башен. Они росли вниз из заоблачных пустот, в которых осталась недоступная, немыслимая красота математики. По «Энциклопедическому словарю юного математика» мальчик изучал психоделические фракталы, гравюру Дюрера «Меланхолия», чёрно-белые профили Пифагора, Архимеда, Эвариста Галуа с биографическими врезками, топографические мосты, соединявшиеся сами в себя, но никогда не доказательство принципа Кавальери, дифференциальное исчисление или даже задачу коммивояжёра, а графы то понимал, то забывал, как их понимать. Бледное будущее, состряпанное Иваном на факультативных занятиях, когда он и ещё с десяток горемык, стремившихся на физмат, тренировались в решении элементов высшей математики, с трудом вырисовывалось в февральских фракталах на стекле. Конечно, и он, и педагог понимали, что никакой он не математик. Но милой преподавательнице нужны были деньги, и она наставляла про «терпение и труд», и Иван терпел и трудился, и, как оказалось, наивнее и потому благороднее остальных. И когда зимние фракталы растаяли, и когда листва уселась на ветвях последовательностью Фибоначчи, то за всем этим проступили цифры конкурса на место студента московского педагогического, а затем начались и закончились июльские агоны, и среди поступивших проявился искусственно подогнанный Иваном факт – из своего класса он единственный устроился на физмат.

 

4.

Всё так же нависала надпись «Свобода – работа», в сторону работы из рога изобилия вылетали пуховик, квартира, автомобиль и дача с женой и ребёнком на руках, причём всё одного размера, так что было непонятно: это такой большой пуховик или такая маленькая дача. А в это время в прореху шкурки, пока Иван держался за поручень, влез ледяной декабрьский вечер. После универа, подранком поджимая локоть, ехал он в студенческой свалке на попойку. В толпе он согрелся, а после трёх ледовитых стаканов вина на Красной площади стало уже всё равно. Утром холодок, целый день кравшийся к груди, добрался до онемевшего горла. Предстояла долгая мучительная ангина, голодная общага и предпоследняя сессия с надеждой прокатить её на лихих «тройках». К этому всё и шло, пока он разыскивал свою облезлую шкурку, стрелял сигарету, мычал, показывая на больное горло, и обречённо спускался на мороз.

– Подожди, – сказал однокурсник Эдик, – сейчас вместе поедем.

Эдик был из блатных: папа – проректор по научной работе, дядя – подполковник, политрук несуществующей рабоче-крестьянской. Возле подъезда, дымя, ждал внедорожник, и в нём был Дядь. Его подмосковная дача утопала в снегу, и бывший самбист, иногда часами разминавшийся простым трудом, брал племянника расчищать дорожки и двор: на Рождество соберётся много гостей.

Иван на предложение Эдика молча кивнул: было воскресенье, хотелось праздника, а не возвращения в общагу. Беспокоили только горло и перспектива высокой температуры да прореха, которую в тёплом салоне словно вывернули наизнанку – она, наоборот, грела.

– Мы тебя вылечим-на, – успокоил предельно собранный мужчина под шестьдесят. Его движения, голос, каждая деталь были явлены так крупно и соразмерно большому автомобилю, от них исходило столько уверенности и продолжительной будущности, что Иван, оттаивая от простуды, будто сел не в салон авто, а из своей чёрно-белой жизни в полный рост вошёл в цветной кинофильм, где всё было настоящим, дорогим, и, главное, здесь, в этом кинофильме, в отличие от его, Ивановой, жизни, наконец, заработал какой-то смысл и сюжет.

– Работа исцеляет и облагораживает-на. Человек-на болеет от безделья и чувства-на беспомощности-на, – сказал Дядь.

В Ивановой прорехе стало жарко.

 

5.

С момента детского осознания себя Иван был уверен, что он чем-то одарён, что исключён из математического ряда элементарных обывателей. Что ему повезет так или откроется такое, вроде мгновенного ощущения себя в тёмной комнате, когда под руку попался выключатель и ты уже готов щелкнуть его, приготовившись, зажмурившись, в ожидании яркого света, будто чтобы припомнить, вспомнить некую врождённую гениальность. Эта уверенность витала в нём витальной силой, яростно требующей от мира тепла, любви, еды, именно этот присосавшийся к жизни эгоизм определялся им как изысканная одаренность, смысл и применение которой никто просто не понимает. Они не знают о его даре, потому что нет ещё этой облачной области, жителем которой он уже является. И они виноваты, что не подготовились к его приходу, не отгородили сферу его волшебного искусства. И тогда ему досталось чувство огромной тёмной комнаты внутри себя. Может быть, величайший из всех возможных романистов был кроманьонец, живший за тридцать тысяч лет до единого шанса на победу над безмолвием.

Но в то же время была вероятность, что его одаренность в том, что он самый типичный человек, что он отмечен рождением в самой середине человеческого исчисления. Он не знал, в чём его дар, но чувство-то было, было.

И когда он понял, что ему не дадут найти выключать или что на поиски уйдет слишком много времени, он просто вывел факт достижимости того, что все себе компенсирует сам, пусть только случится подходящий шанс. Удачная работа, многообещающее знакомство, женитьба по хорошему расчёту, пусть даже находка кошелька с веером налички и кредитками. И он не упустит – ни кредитку, ни знакомство, ни расчёт. И это гораздо понятнее, чем искать какой-то выключатель в чужой черной комнате, особенно если его там никогда не было.

 

6.

Иван готов был остаться на даче хоть сторожем и каждый день создавать извилистые дорожки, лишь бы шёл снег. А если нет, днём он будет расчищать, а ночью заново заваливать подходы к крыльцу, только бы побыть внутри этого осмысленного сюжета как можно дольше. Вечером была баня с парилкой и крепким безымянным алкоголем, Дядь тогда сказал:

– Надо купить снегоуборщик-на. Так проще-на.

– Да зачем, дядь Илья? Я вам вот этими руками весь снег буду сгребать! Каждый день... каждый день... – разоткровенничился Иван, поднимая опухшие от работы ладони, они приятно гудели, и стопы ног тоже гудели от прилившей крови, простуду как рукой сняло. Ивану казалось, что он почти наверняка поместился в кадр этого фильма и стал его персонажем. Очень хотелось попасть в доверие к богатому человеку.

С утра снег снова забелил дорожки и гостевую площадку, вернув их в природное состояние. Дядь пристально, как бы общо посмотрел на студента, тот улыбался, показывая опухшие ладони.

– Иван, ты не спешишь-на? Побудь до завтра? Возле камина-на пакет с одеждой... ннна, – сказал Дядь и уехал с Эдиком.

 

Иван глотнул вчерашнего безымянного алкоголя, содрал с себя одежду и надел подаренное Дядем, полный комплект нового человека в стиле кэжуал: джинсы, пиджак, рубашка в тонкую полосочку и очень дорогое пальто. Окончательно запечатывали Ивана перчатки и туфли с острым тщеславным носком. Ошмётки прошлой жизни он побросал в камин и, полив алкоголем, поджёг. Старая лягушачья шкурка вспыхнула, потрескивая, словно в ней жили застарелые духи и призраки неудачи, слабости, чувства вины, неуверенности. Дымоход всосал их дымные тела и выдохнул где-то снаружи, под самым космосом, на высоте, где отстреливается вторая ступень ракеты. Иван почувствовал, как зашлось сердце, в котором забили, заработали титановые поршни, и вдохнул через бесчувственное лужёное горло, которое теперь не тронут никакие холода; загудели стальные подшипники, и платиновые диски, и шестерни, и кривошипы, и червячные механизмы разъяренно завращались во всем теле, чтобы преодолевать и сжигать трепетное человеческое существование.

«Больше никогда... никогда-никогда...» – шептал Ваня, лёжа на полу, полностью укомплектованный в дядьеву одежду, не поясняя, что значит это «никогда», и очнулся только под вечер, когда с его губ слетело последнее «никогда» и бутылка была уже давно пуста.

Тень, оставленную шкуркой, он счистил в совок, а безжалостная метель моментально сдула её. Так, единожды загаданное, и будет происходить последующие пять лет: предрождественская дача, чистка двора и потом, в сильном подпитии, старая шкурка приносится в жертву камину, чтобы на её место пришёл новый Иван.

В тот раз Дядь привёз снегоуборщик, посмотрел на нового Ивана, хлопнул его по плечу:

– Одежда сына-на... На тебя очень легла... на... – Верхняя его губа напряглась, непроизвольно дёрнулась. Дядь отвернулся.

 

7.

В этом году снег не крепился, стаивал, сползал. Уже миновала календарная отметка ежегодного ритуала, и хотя формальный повод придётся опустить – изгоняемый со двора снег, суеверное обязательство, маскировка, прелюдия к ритуалу, – он поедет именно сейчас. Новое летоисчисление велось, так сказать, «пошкурно», каждый год сгорало по одной старой «шкурке», и вехи Ивановой жизни отсчитывались по качеству жертвы. В разные годы это были дорогие мобильники, ноутбуки, шмотки, обувь, купленные в «Европейском», копия «брегета», приобретённая в Швейцарии специально для этой процедуры: часы по его жизни были относительно недорогие, но в камине горели исключительно эффектно, со звуком разбитого банджо лопались корпус и стекло, пружины разлетались по предварительно подготовленному поддону. Камину, думал Иван, такие вещи нравятся, он рад им, как Молох деструкции. Руководство по эксплуатации внедорожника тоже символически было принесено в жертву в год покупки автомобиля. Теперь же Иван планировал самую обильную, самую тучную жертву, настоящую гекатомбу, катастрофическое жертвоприношение. Повод для этого был подходящий.

 

Несколько лет назад, стоя в пробке, Иван услышал по радио, что индейцы Северной Америки вплоть до двадцатого проводили церемонию под названием «потлач» – праздник, на котором вождь дарил соплеменникам, а часто и вождям-конкурентам самые дорогие вещи. Этим демонстрировалось якобы чрезмерное изобилие его закромов, будто они ломятся, изнемогают от переизбытка населяющих их шкур, одеял, кожаных изделий, кухонной утвари, оружия. К вещам выказывалось гиперболическое пренебрежение. Важно повторить, к разбрасываемым с барского плеча предметам относились наиболее трудно вырабатываемые ценности индейской материальной культуры. Особым шиком, настоящим праздником широкой индейской души было, нагрузив пиро́ги едой, одеждой, домашней утварью, отправить всё это в море: тлеть, гнить и кормить морских птиц. Но только настоящий индеец мог расточать достижения материальной культуры путём их безжалостного сожжения перед соплеменниками, которые и так едва сводили концы с концами. Таким образом достигалась полная ерунда, то есть победа духовного над материальным. Произведя потлач, вождь и всё племя на следующий день оказывались в «золотом веке», настоящими золоторотцами, то есть нищими. Идея накопления, которая, возможно, привела бы к усилению индейской цивилизации, способной противостоять европейской, на корню была уничтожена потлачем. Индеец накануне своей капитуляции предстал перед европейцами чудаком, бескорыстным, но тщеславным, и поэтому поплатился за свою неумную гордыню цивилизационной катастрофой.

В отличие от индейцев, Иван имел противоположные цели, его отношение к жертве было натурфилософским, как у древних греков времён архаики. Как любого суеверного человека, его окружали мелкие бытовые божки, донашивавшие и доедавшие за ним. Они потребляли его пот, волосы, старые вещи, оболочки мыслеформ – всё это в течение дня мимоходом посвящалось им в бытовых жертвах. И теперь Иван нашёл самого крупного, влиятельнейшего божка, который был настолько желаем и слеп, что не замечал своего великолепного статуса – таким божеством был Дядь. «А вот это что? А это что? А это что такое, а? – игриво поговаривал Иван, бреясь, смахивая волоски и щетину. – А это для Дядя. Это – Дядю. Дядьево – это». Взрастая на древних текстах, представления о жертвоприношении постепенно сублимировались в ядро ежегодного ритуала. Начав с «Илиады» и «Одиссеи», Иван спускался во времена первобытных кощунственных жертвоприношений: к мифам Индии и Междуречья, шумерским и семитским.

Навязчивое коллекционирование литературных цитат о жертвоприношениях происходило в нём поверх сознания. Особенно его интересовала древнейшая литература, главным образом, эпосы. Иван также отмечал, что китайцы были совершенно чужды подобного роду деятельности, поэтому и цивилизацией обзавелись достаточно рано, да и вряд ли китайский национальный характер можно заподозрить в такого вида чрезмерной невосполняемой щедрости. Наиболее близки и симпатичны Ивану были шумерские и семитские взгляды на жертву.

Встреча с камином, пожирающим ношенные вещи, который избыточностью орнамента олицетворял богатства Дядя, звериную ипостась его, считалась Иваном праздником, сретеньем с разверстой пещерой даров, доставлявшей избыточный тук Ивановой жизни прямо на депозит божества. Не беда, что Дядь об этом ничего не знал и что тук этот частенько пованивал химически синим. Божества дремлют, но не спят, и смотрят на всё сквозь хитрый прищур: попробуй только чего-нибудь не пожертвуй вовремя. Иван думал о нём с большой буквы – Камин.

Изрядно продвинувшись в тонкостях ритуала, Иван идеально чувствовал тайминг всей процедуры: когда дрожь умерщвлённой вещи, охваченной огнём, переходит в покорность и полностью поступает на жестяной подложке в распоряжение Камину. И тогда нужно впасть в контролируемый транс.

Флагманский гаджет, купленный весной и к зиме ставший почти рядовой моделью, приносился в жертву ещё и для того, чтобы прогресс шёл, не останавливаясь, чтобы вещи устаревали быстрее и быстрее, а обновлению не терпелось прийти из будущего в настоящее, оно должно было стать неотвратимым, и в этом смысле Иван буквально сидел на закорках прогресса и дышал ему в затылок. В дни подобного настроения флагман удостаивался угрюмых гомеровских строк:

 

Между тем гекатомбную славную жертву

Вкруг алтаря велелепного стройно становят ахейцы...

 

Иван поливал оливковым маслом полыхавший айфон, который сначала приугасал, распробывая новый вкус, и заново вспыхивал, и гостиная наполнялась отсветами из целой пещеры огня, которым становился камин. Наоборот, в весёлом настроении, Иван, заталкивая в огонь очень дорогую и упрямую дублёнку, декламировал обычно следующее, не забывая о мхатовских паузах:

 

Широколобую в жертву тебе годовалую телку

Я принесу, под ярмом не бывавшую в жизни ни разу.

Позолотив ей рога, я тебе принесу ее в жертву.

 

Догорали пластиковые оболочки ноутбука или среди угольков едва угадывалось тление костюма от Brioni, или чернели металлические наконечники шнурков, печальных спутников ботинок крокодиловой кожи, или жирный пепел лежал, повторяя форму утраченного портфеля, а Иван уже задумчиво обхаживал угасавшую картину, как по кофейной гуще, гадал по ней, помпейской усыпальнице, пытал будущее: что следует совершить и какие покупки в новом году будут удачными. Пошевелив кочергой фрагмент подарочной книги с золотым тиснением, задумчиво, с итожащим придыханием произносил:

 

Тут мы костер развели, и жертву свершили.

 

Но если год, ни разу не оступившись, так же и заканчивался, идя в гору, тогда Иван волок на убой самый дорогой трофей и возлиял арсеналами коньяка и виски, теснившими его самого в угол гостиной, и тогда, разученные для этого дня, звучали целые строфы, без иронии, по– настоящему, в них обнажалась звенящая трезвость сумасшедшего, с какой действительные древние греки могли бы произносить слова поклонения огню и жертве, ибо тогда Иван был уверен, что божества целый год слышали его каждый день и поэтому пусть сегодня тоже слышат, и Дядь в образе камина пусть слушает и радуется, даже если находится за сотни километров от дачи и жертвы, и от пьяного Ивана, облитого дорогим виски и коньяком на потребу камину. Всё это во главе с Иваном посвящалось ему – Дядю.

Огонь, нарастая, орал, сдавливая горло едкой химией, в сознании агонизировал ужас, когда Иван, без одежды, обвязав чресла рубашкой, блестя, обливаясь потом, словно свиной окорок собственным туком, с бутылкой в руке, в окружении нового барахла, стоял перед камином, лицедействуя, как сатир.

Так он взывал, – кричал сатир пред амфитеатром – и услышал его Аполлон сребролуки, – пьяное лапанье воображаемой кифары. – Кончив молитву, ячменем и солью осыпали жертвы... – лап-лап рукой. – Выи им подняли вверх... – жертвенно вытянутая выя выя выя, – закололи, – харакири Мисимы посредством бутылки, – тела освежили, – тяжёлый, задыхающийся, падающий в цезурах речитатив:

 

Бедра немедля отсекли... обрезанным туком покрыли...

Вдвое кругом... и на них... положили останки сырые...

Жрец на дровах сожигал их... багряным... багряным... багряным... багряным... багряным...

 

Сатир линяет на амальгаме сознания в кадры «Апокалипсиса» Копполы, где капитан в дионисийской пляске притворно гибнет под декаданс моррисоновского «The End». Человеческий голос теснят щелчки в резцах пламени и храп удовлетворённого Камина. Иван, скручиваясь, ранит себя бутылкой, опускается, кровоточа, на пол, рука с щербатой «розочкой» замирает на отлёте:

 

Юноши... паки вином... наполнивши доверху чаши...

Кубками... всех... обносили... от правой страны... начиная.

 

В первую зиму Иван остался на дядьевой даче, готовился к зимней сессии, утюжил снегоуборщиком двор, наблюдал, как съезжаются большие люди. Новогоднюю ночь он провёл с краю политической тусовки, обходя её с фужером шампанского и затаённо поглядывая на сияющих неправдоподобным здоровьем знаменитостей. Вчера у него было треснувшее пальтишко и дыра вместо будущего, а сегодня он стоит в двух шагах от персонажей рекламы, по совместительству героев ток-шоу, которые на экране раздирают друг друга в клочья, а здесь пьют на брудершафт, и он дышит с ними одним воздухом, пока они набивают брюхо и матерятся. Было к чему стремиться. Постояв в зазоре между телевизионными близнецами, ведущими политические аттракционы на соседних федеральных, Иван загадал, чтобы теперь его жизнь вошла в новый кинематографический жанр: в сериал про успех. Зимняя сессия и выпускные отскочили, как щебень от стекла, оставив трещину психотравмы, и летом об Иване вдруг вспомнил Дядь.

 

8.

– Биткоин, истец, это ничто, сопля на ветру, – господин Жеребовский потёр пальцами, потом стряхнул это воображаемое ничто. – Майнить можно всё, что угодно. Ситечки, марки, картинки, золото, бумажки с профилем. Всё, что в практику не встало, и за что дебилов учат отваливать реальное бабло, вот это, истец, и есть биткоин. Всосал? – «Истец» – замена любопытного русского слова. Индивидуальный эвфемизм господина Жеребовского, личная фишка. – А биткоин пошёл дальше. Это чисто ничто, непотребство, глядь, небытие. Всосал?

Иван сидел на дачной веранде с Дядем и его коллегами по бизнесу: бывшим военным, с которым начинал дело, осуществляя конверсию вэпэка на мирные рельсы, с бывшим профессором математики, с бывшим массажистом. Ныне все практикующие политики. «Истец», «глядь», «бизнец» и другие слова рекомендованы господину Жеребовскому пользующим его психиатром как субституты, узаконивающие речь в приличном обществе. К субституту подразумеваемых ругательств в речи Дядя относился его фирменный постфикс.

– Не гони-на, чё-на мальчишку прессуешь-на? – сказал он Жеребовскому.

Трое, выпивавшие коньяк, замерли.

– Я не прессую... на-а-а... – с оттяжкой сказал Жеребовский. – А ты чё-на, на поруки его взял-на?

 

– Ты думаешь, откуда у меня проблемы с речью-на? – спросил однажды Дядь. В тот день позвонил Эдик, приглашал на дядьев день рождения. Иван сорвался с места, выскочил из комнаты на проспект, положение его уже две недели было стрёмным. Пытаясь оттянуть выселение из общаги, в поисках работы и нового жилья, он избегал коменды, женщины малоросской красоты и переходящей любовницы универских деканов. Когда его всё-таки ловила вахтёрша и вела в кабинет коменды, та на его отговорки форсированно истерила:

– Мало что я говорила, у меня теперь другие дела!

 

– Ты, Ваня, думаешь, откуда-на... – пьяный Дядь осторожно трогал Иваново плечо. Эдик, прислуга, несколько друзей – вот и всё: скупые именины, и так проходившие по-спартански, в этот раз обошлись даже без жены Аллочки. – А я скажу, откуда... – Дядь придвинулся, стал слышен вишнёвый коньяк. Эдик сидел поодаль. Гости ушли к реке. – Я в детстве очень подвижный был такой. И однажды заболел. У меня были гланды. Ну, простыл, простыл, если так говоря. Ну, застыл что ли, ну, пацан. И мне, то есть родителям, говорят: надо удалять. И мне, ты понял, и мне эти г***ны вырезали гланды, на живую, без анестезии, понял, да, пятилетнему пацану, трое здоровых мужиков привязали к креслу, прихреначили! – Дядь, не кривясь, проглотил стопку. – У меня была травма детства. Я с тех пор заикался. А какой военный, собственно говоря, есть-на военный, если он заика... нна? И мне пришлось переучиться-на. Заику свою-на переделать-на. Понял-нна? – взгляд Дядя засветился находчивостью, которая когда-то подсказала пареньку, попавшему в радиовойска, переиначить беспомощные речевые провалы в экспрессивный житейский прицепчик к любому слову. Скажи только: «Чё надо-на», – и всё понятно, от тебя-на сразу отсекутся все домогающиеся-на элементы. На.

 

– Я, с вашего позволения, продолжу? – спросил Жеребовский.

– Валяй-на, – кивнул Дядь.

– Биткоин делает нехреновые вещи, материализует ером мысль. Когда банк тебе даёт кредит, а потом тянет-потянет процент с него, как думаешь, что он делает? Правильно: он делает биткоин. Вот и всё. Когда торгуешь на валюте, ты тоже делаешь свой маленький, йа, йа, биткоин. А когда банк анунаком расширяет спрэд, пока ему выгодно, в то время, как курс эником-беником растёт, это тот же бизнец. То же самое полное говядо, вид в профиль, – он повернул ладонь ребром, как бы демонстрируя её профиль. – Если рост эником-беником затянулся, хочешь не хочешь, спрэд потихонечку должен худеть, тогда банк ером следует за курсом, и, как пояс, ме-е-едленно стягивается вдоль реального значения курса. И это тоже, Ваня, – ты же Ваня? – это тоже, Ваня, биткоин. И власть – тоже на хер биткоин. Потому что её чихуа не существует. Как какой-нибудь любой херни. Сопля на ветру есть, говядо есть, а власти нет, её не подёргаешь за сиськи. Всосал?

На веранду, стуча каблуками, вышел каменный гость. Он курил и когда делал затяжку, зрачки его расширялись, взгляд проваливался внутрь, словно от непереносимого потрясения. Покачиваясь на каблуках, он слушал, а после Жеребовского хрипло произнёс, потрясённо улыбаясь бездне:

– Они сидят в блиндаже, как тараканы. Закачиваем в горы газовую бомбу. Никто не убежит. Никто. Не... Командую. Травим. Вспышка. Молния по долине. Горы оседают. Идёт стена пыли. Всё. Чисто. Никого. Никого. Одни трупы. – Просветлённая улыбка освобождения. Затянувшись, военный опять заглянул в бездну и увидел нечто, ошеломившее его насквозь, что обожгло по съёжившемуся краю души, что не терпит отлагательств быть поведанным, – но каким языком, каким древнегреческим наречием передать весь тот огненный столп ужаса, который вообще вряд ли можно изъяснить одно человеческое существо другому. Поворачивается на каблуках, уходит. Один из руководителей оборонной промышленности. Из высших военных. Крупный чиновник. Тайный уфолог. Верит в масонов. Ходит на высоких каблуках аля Аль Пачино в «Адвокате дьявола».

 

9.

– Ты ведь теперь дипломированный математик? – спросил Дядь, как расспрашивают в провинциальной школе молодого специалиста из Москвы, заигрывающе-ревниво: ой-ой, пощадите, ой-ой, только не забрасывайте нас этими вашими цифрами.

«Дипломированный математик» – резануло так по губам, что Иван едва успел их поджать. «Дипломированному математик», мальчику из глухого пгт Крутово, никто не предлагал остаться на кафедре, заняться наукой, не распределял, не назначал. Никто в него не верил, не видел в нём ничего нового, словно он был пустота, ноль. Его математический герой, Гриша Перельман, у которого было столько возможностей, – вот кто настоящий дипломированный математик, – и тот на всё плюнул, приоткрыв завесу циничного научного сообщества, и занялся своим делом. Своим – настоящим математическим делом. Семь волшебных лет отчаяния и отшельничества. Доказательств и отворачиваемых с пути гипотез. Подготовительных строительных лесов к единственно возможной теории, взмывшей ракетой, чтобы навсегда уйти в космос бессмертия. Но он гений, он выдающийся математик, а я кто? С трудом закончивший педагогический физмат, в человеческой алгебре равняюсь числу, которым можно пренебречь, сумма и разность с которым ничего не даёт. Но ведь и ноль надо было попотеть придумать. Потребовались тысячелетия, чтобы индусы изобрели ноль! Ноль – находится в середине мира! Ноль – сердцевина, которую невозможно выковырять, замочная скважина между отрицательным и положительным мирами, чёрная дыра в числовых звёздных плеядах. Греки и римляне не знали нуля и не изобрели отрицательных чисел. Стоящая за спиной нуля отрицательная бесконечность была им неизвестна. Они бы не поняли, что такое вакуум, наполненный сиянием виртуальных частиц. А он знает. Нули для него – знаки, вспыхивающие в пустоте, их сияющие отпечатки можно с водяными знаками положить в карман. А ведь с другой стороны, есть целые доктора наук, ничуть не способнее меня, а чего достигли! Тот же Дерезоцкий, про которого говорят «полный нуль в математике», – между прочим, доктор математических наук, член-корреспондент РАН. А надо просто волю иметь. Двигаться, беситься, переворачиваться.

– Да, – с улыбкой сказал Иван, принял фужер с шампанским. – Дипломированный.

– Выпьем? – Дядь кивнул, приглашая к тесному знакомству.

Живчик Дерезоцкий, бывший профессор математики, когда-то олихарх чудовищных скиллов, собственно, носивший погоны первого отечественного олигарха, переложившего себя в имя нарицательное – «дерезоцкие злонамеренно толкают страну к бездне», писали в газетах десять лет назад, – Дерезоцкий недавно был замечен на Даче. Бочка на курьих ножках. Лицо – изношенный бурдюк, поплывшая от влаги акварель. Невнятная, путанная речь, как у насморочного. Говорят, его недавно уничтожили, косвенными судами, косвенной клеветой, заочным приговором. И теперь он никто. Действительно, ноль. Ну, может быть, ноль-ноль-ноль-чего-то-там-десятитысячное. Про него ещё помнят и жадно хвалятся знакомством, но почему-то говорят про до-олихархового Дерезоцкого, вполне симпатичного, про его воспитанную профессорскую физиономию, по-человечески понятную единицу, до того, как она сп***ла из государственных закромов энное количество добра с миллионом нулей.

 

И тут Дядь перестал накать и заговорил живенько и складно, как вообще-то и должен обрабатывать подведомственный воинский состав товарищ политрук. Он говорил, как изменился мир в последнее время, особенно в области цифровых технологий. Что если бы у Гагарина был самый затрапезный мобильник, каких бы трудностей удалось избежать. А неловкостей после приземления? Одна эсемеска – и Саратовская область до сих пор бы не знала, где приземлился первый в мире космонавт. А Нил Армстронг? Будь у него флагман средней ценовой категории, какие бы тогда требования предъявили при спуске на Луну? Зачекинился – значит, было! А ни одной фотки в инстаграме нет, тут уж не отвертишься: не ступала, значит, на лунный грунт стопа астронавта. Господин Жеребовский не зря заговорил про биткойны. В них, может быть, самая сила «цифры».

– Минус проходит через нуль и превращает античастицу в искру... И эти античастицы мы и будем с тобой, Ваня, ловить. Я открываю майнинговую ферму и назначаю тебя главным доильщиком... У тебя ведь и диплом соотвествующий, как раз для фермы.

Эти были те самые волшебные слова, искавшие настоящего Ивана всю его жизнь, потому что то был Иван неназванный, до поры до времени Иван-ноль, ноль умолчания, а теперь он ноль-сингулярность, через который взорвётся в мир поток цифровой материализации. Новый Big Bang. Big Money Bang. Big Money Bag. Big Money Bank.

 

10.

Иван готовился выпрыгнуть с подмостков Подмосковья, но всё лето прошло в поисках подходящего места: запад, юго-запад от МКАД – сначала с Эдиком, потом с одним из водителей Дядя, Евгеньичем. Права Иван получил глубоко в ноябре, когда всё было улажено: оборудование, частично пользованное, частично «под ключ» завезли в только что освобождённую от станков и дерева столярную мастерскую. Здесь пахло вечно свежей сосной, опилки светились жёлтым под стойками с оборудованием – как ни старались, их было не вымести. Рядом – выезд на трассу, полчаса до Дачи и столько же в пустой день до Москвы. Выбирали по главному критерию: бывшая мастерская питалась от собственной подстанции с мощной аккумуляторной поддержкой на аварийный случай. Широкое оптоволокно змеилось, пробиваясь в недалёкую Истру. Восемьсот восемь видеокарт с красными, оранжевыми спинками вписаны в алюминиевые стеллажи, увитые чёрными кабелями. Образцовая система вентиляции, пожаротушения, энергопотребления. В октябре осиная фабрика заполнила ферму сонным жужжанием: чёрные вентиляторы повели свой беличий в колесе бег.

Но до этого, в апреле, когда поехали к реке наломать на праздник мёрзлых в сероватом свечении вербных веток, Дядь ещё раз серьёзно пообщался с Иваном «за жизнь». Недавно сошедшее половодье усеяло берег высохшими лягушачьими тельцами, словно это лежали тени покинувших свои шкурки призрачных царевен-лягушек. Дядь рассказывал о сыне. Жил-был мальчик, тоже Иван. И он мечтал стать космонавтом. Никто в девяностые уже не мечтал, а он – мечтал. И он рос смелым и здоровым. Каждое утро обливался ледяной водой и пробегал двадцать километров. Каждый день он штудировал учебники по физике и математике и каждый вечер смотрел на звёзды. Не было в мире пацана, более страстно желавшего стать космонавтом. Днями пропадал в авиационном кружке и на полигоне с парапланом. А когда вырос, поступил в лётное училище и стал лётчиком-испытателем. Конечно, добавлял Дядь, делая глоток из фляжки, этот мальчишка в ни жисть не выпил ни рюмки коньяка, ни выкурил ни единой сигареты. Все его мысли, все самые сокровенный мечты устремлялись в космос. До того ли было ему, чтобы шляться по подворотням и бухать со шпаной? Нет, отвечал Дядь за незримого Ивана, и делал новый глоток. И вот вчерашний мальчишка прошёл самый жёсткий отбор, попал в команду космонавтов и стал космонавтом-испытателем. Теперь он не принадлежал ни себе, ни отцу, но родине и прогрессу будущего… Дядь помолчал, сделал глоток… Почему Ивана в тот день вызвали для полёта, неизвестно до сих пор. Плохие метеоусловия. Халатность диспетчера, перепутавшего высотные эшелоны. Отказ систем и ошибка напарника. Таинственные обстоятельства последнего полёта Ивана в официальном отчёте заслонены государственной ладонью: погиб при испытаниях секретного сверхзвукового самолёта. Дядь потом долгое время для профилактики депрессии и иммунодефицита пробавлялся фруктовой смесью со спиртом – «Байконурская». Вот и теперь она с ним. Дядь сделал глоток и тяжело вздохнул. В горле горечь по невыносимо утраченному.

 

11.

Находясь в тени великого человека, невольно усваиваешь цвет его тени, обливаясь каким-нибудь лиловым или сиреневым оттенком. Иван, не будучи предприимчивым человеком, чувствовал себя сиреневым троечником, который нащупал свою золотую жилу и теперь шёл вдоль неё, держась интуитивных отметин, не отступая больше положенного и не допуская индивидуальной борзоты. Радости бизнеса, которые он начинал испытывать, подкреплялись, конечно, тем, что нагрузка ответственности лежала на Дяде, а Ивану был дан значительный карт-бланш. Дело тут было рисковое, «венчурное», как говорил Дядь, и окончиться могло схлопыванием всего предприятия в нуль. В любом случае жизнь перед Иваном открылась в новом свете: как будто если раньше он смотрел на сцену из темноты далёкой галёрки, то теперь пересел в первый ряд, а иногда и сам поднимался к главным лицедеям жизни. А лицедеев было много и самых популярных. Как и Жеребовский, это были не актёры, а политики, общественные деятели, журналисты, которые вообще-то значительно хуже, потому что мы верим, что они серьёзные люди, озабоченные честностью того, что называется общественный процесс и благо общества, а на самом деле они те же самые актёры, только если театр мы покидаем после полутора часов осознанного самообмана, то политикам и журналистам позволяем обманывать себя круглосуточно. Ведь актёры выходят из образа, а эти – никогда.

 

Летом Иван открыл для себя стриптиз-бар на Новгородской. Эдик, который в свои двадцать два недавно развёлся, бывал там каждый выходной. Туда он приглашал своих новых дев, не со всеми из них складывалось, но с большинством, подобранных из провинции, таки да, он проводил несколько романтических недель. Иван и тут умудрился перехватить с барского плеча и познакомиться с остывающей после Эдика пассией. Света, очень простая, старательная девушка из Рязани, у которой в душевных потёмках однажды сломалась какая-то направляющая сила, и она совмещала практику душевной простоты с бесчувственностью к пороку. В тот вечер Света и Эдик громко переспали на съёмной квартире Ивана, прямо на его кровати, пока он, уходя от похмелья, цедил на кухне крепкий чай. Эдик тогда сильно выпил. Со Светой у него шло к разрыву, и он соврал про день рождения, в который она просто обязана «поощрить его любезностью». Эдика занимала живопись, он считал, что серьёзно ей интересуется, что у него врождённая художественная черта и даже приметы большого художника. Говорил о своём знакомстве с известным Саником Капроновым, у которого мастерская в Брюсовом переулке. И вот в рассказах о Капронове, перешедших к характеристикам многих известных посетителей Дачи, впервые мелькнула искорка мглы, какая-то секундная изнаночная зга: что-де Дядь на самом деле уже давно не тот, что он увядающий олигарх, а на Дачу к нему съезжаются прошлые люди, те, кто вышел в тираж, отработанный пар. Теперь это устаревающие монстры рока, а в своё время они глушили телеэфир страны нехилыми бомбардировками и покрывали телезрителей радиоактивным пеплом. Но подступали другие времена, и все эти монстры вошли в один клуб престарелых пропагандистов, оказавшись по одну сторону баррикад даже с либеральным журналистом, считавшимся одно время за совесть тележурналистики. Он мог подписать петицию, ввернуть пакилиберальный каламбур, задавать ехидные вопросы, при этом вполне угодливо смотреть на власть снизу вверх, но потом всегда извинялся, что это оговорка, оговорочка, а подписи исчезали с официального сайта, и сор из пропагандистской избы он никогда не выносил. Он разворачивал либеральное крыло баррикад, с которых велась война против телезрителей. Потому что, по правде говоря, такое отношение иначе как войной телевидения против собственных телезрителей, по-другому не назовёшь.

Эдик позвонил через несколько дней, спрашивал ледяным тоном, не хочет ли Иван дать свой номер Свете. Иван был, скорее, не против, но ты же понимаешь, Эд, что между нами не может встать, тем более, пролечь никакая баба... Эдик сбросил вызов. А потом звонила Света, успокоить, что у них с Эдом всё в прошлом. Иван, конечно, сильно переживал, что в тот вечер смотрел на Свету так откровенно и однозначно. Но Эдик многим чем делился, он вообще был демократичный и не позёр. Так что никакая баба между ними не пролегла. Но Иван ещё некоторое время сомневался. Тогда-то и решил сделать новое жертвоприношение. Остатком пионерского детства был короткий красный флажок, на который с пятого класса накалывались значки. В основном ленинские профили, кучерявый ребёнок Ильич, «Всегда готов», ГТО, много других взрослых значков, к которым в детстве Иван испытывал благоговейное чувство – носить их не имел право, но обладать ими очень хотелось. Ценил их очень, перебирал, ощупывал, как чётки. И вот в ту жертву Иван стоял на помойных задворках какого-то подмосковного кафе, делая вид, что курит. В обгоревшей урне дотлевал кумачёвый ситец. Иван сдерживал рыдания, оттого, что по-скотски похоронил так трогательно сберегаемый им кусочек любви. Жертва не удалась. Всё пошло не так, как надо, без пафоса, на ходу, без души. На даче было полно людей. Зажжённый флаг Иван сначала бросил в контейнер за воротами дачи, но потом затушил, забрал и доделал дело возле урны на трассе. Получалось, что с таким долгом заполняемый с детства значками флаг, он попросту сжёг, как тряпку, и выбросил в придорожный мусор.

 

12.

В конце августа в погоде установился тихий сухой промежуток. Евгеньич повёз Ивана на Дачу, как за неделю наказал Дядь. К предстоящему обсуждению майнинговой фермы Иван готовился уже давно, эта тема стала его делом. Свернув в аллею, остановились.

– Уже съехались, нах, – сказал Евгеньич.

Иван понял, что обсуждения не будет. Десяток внедорожников обступили ворота.

– Опять отмечаем? – спросил Иван.

Евгеньич посмотрел с показным изумлением.

– Что – отмечаем?.. Утиная охота, ёпт. Каждый год ездим. Не знал?

– Не думал, что сегодня.

– Не думал-на... Так подумай.

 

Ритуал охоты не обходил никто из тех, кто вообще ездил к Дядю. Можно было, конечно, и обойти, но это всё равно, когда все собрались на войну с половцами, а ты не выставил войско, сославшись на то, у жены голова болит. Какое после этого к тебе отношение и вообще пацанское уважение? Важность тут не афишировалась, но дело было чисто мужское, женщин не брали и внешне даже относились с пренебрежением, но это потому, что в глубине души всё волновалось от предвкушения. На рыбалку так не ходят. Тут был разгул и война, грабёж и вылазка, чтобы умыкнуть чужих женщин. Прикосновение к лицензированному беззаконию. Что-то настоящее.

Когда ехали, набирая скорость на лесных подъёмах и выпрыгивая из чащоб, половина каравана была уже пьяна, водители, сжав зубы, ухмылялись. Хозяева, красномордые, расстёгнутые, весело орали друг на друга, разливая и чокаясь в салонах скачущих авто. Иван сидел на заднем сиденье рядом с сотрудником какого-то ведомства: сизая рубашка, приконченный галстук, китель в руках. Забрали прямо с работы.

Из джипа впереди, придерживаемый за лядвии, гогоча, наполовину высунулся с ружьём Жеребовский. Не зря про его выступления в ток-шоу говорили: «То, что у пьяного на уме, Жеребовский вытворяет в прямом эфире». Раздался выстрел по воронам. Охота началась.

Лагерем встали на опушке, за изгородью ив земля сырела и болотилась, переходя в лоскутную связку озёр, в которых братва охотились из года в год. Места давно изведанные, когда один из хозяев сообщал: «Завтра пойду к себе», – было понятно, что имеется в виду его делянка в озёрах. Рядом бежала луговая река, глохнувшая в изъеденном весенними размывами овраге. Ручей, а не начало великой русской реки.

Развели костры, самый большой окружало великое толстое начальство, пившее и готовившее уху в неохватном, пузом к земле котле. Тут шли разговоры нецензурные и неподцензурные. Хозяева жизни развоплощались, уходили речью в народ, разговоры были почти народными, если бы не слишком жирными. По поверхности скользили гиперболические яхты, былинные круизные лайнеры, не дачи, а дворцы-на-островах, министерские должности, лондонское отправление правосудия, кипрские овуары. Под тучной пажитью олигархических нив копошились хищные междусобойчики.

В темноте заурчали моторы. Во вспышках фар поднялись и вторглись на поляну два джипа. Весёлая братва выбралась из машин, внеся музыку. Костры от неё заиграли ярче и злее. Молодое поколение больших начальников, «золотая молодёжь», носители новой наглости и новой воли к власти, присоединялась к отцам и дядьям.

Иван, пришибленный, сидел подальше от костра рядом с тем же парнем, что и в машине, налоговиком Максимом.

У костра пропагандистский фронтмен с хрипловатой добринкой в голосе говорил:

– Они нам все завидуют. У нас дома и дачи. И квартиры. И что мы свободные люди. Что прилично зарабатываем. Простой человеческой слабостью. Когда дань уважения отдают завистью. Мы талантливые, умные, делающие дело – нас власть выбрала, чтобы мы тоже были властью. А если б не мы, они бы сами влезли ей на коленки. Тут логика такая.

 

И тут парень из налоговой напрягся. К нему подходил из новоприбывших, краснощёкий, упитанный упившийся мальчик. Он не крался, но от такой походки бочком ничего хорошего не жди. Он сказал неразборчивое, но Иван понял, что этот мальчик – начальник налоговика. Он подошёл, потрепал его за ухом очень по-хозяйски, с пьяным остервенением.

– Эй, – крикнул он своим, – знаете, кто это? – и, не дожидаясь ответа: – Это Максимка. Я расскажу, что нужно знать про Максимку, – сказал пьяный мальчик, трепля и удерживая подчинённого, что тот вдруг не вздумал уходить. Как бы говорил: «Погоди, сейчас будет всё самое интересное». Пальцы начальника слепо тыкались Максиму в лицо.

– Хотите про Максимкину любовь? – он поглядывал на своих у костра, говоря нарочито громко, на весь лагерь. – Максимка дружил с Машей, почти полгода. А она всё не давала. И вот он набрался смелости и спросил: «Маша, а ты меня любишь?». «Люблю, – отвечала Маша, – но мне нужно время». И так продолжалось ещё полтора года. А тридцать первого декабря, пока Маша веселилась с друзьями, Максимка закрылся в туалете и яростно, раз за разом, под бой курантов, кончал в унитаз. Как говорится, как Новый Год встретишь, так его и проведёшь – вот такая примета, вот такой хитрый у нас Максимка. Как встретишь Новый Год, так его и проведёшь! Правда, Максим?

У костра захохотали. А уже через минуту весёлый анекдот забыли, начальничек вернулся к своим, но Иван сидел ошеломлённый, ещё больше, чем налоговик, который ушел под деревья, словно хотел смешаться в толпе. В душе Ивана образовалась огромная чёрная дыра непонятного противоестественного чувства, которое требовало из окружающего мира возмездия и всё всасывало, всасывало в себя эту чёрную ночь, костры, голоса, влажную траву, и ему всё не хватало и не хватало воздуха, чтобы вдохнуть так, чтобы понять, как этот большой взрослый человек прилюдно позволил глумиться над собой. Было в этом несовпадении размеров такое противоестественное унижение вообще всей природы, что оно тут же сконцентрировалось и образовало внутри Ивана чёрную, космической сплющенности тяжесть.

Ночь, уха с водкой, великая река шириной в десять метров, туман, пьяная пальба, блуждание между болот. Уезжал Иван с первой машиной, так и не сходив на уток, и перед глазами стояла вчерашняя сцена унижения. Словно в жертву принесли не налоговика-терпилу, а самого Ивана.

 

13.

Дядь любил Дачу – место укромное, прибежище на ближних подступах к Москве. «Мой последний ласт ресорт, понял?» – говаривал Дядь, прикладывая палец к губам, и удалялся в гостиную. Там уже шумели и праздновали. Помимо тех, кто в прямом эфире поливал друг друга помоями и водой из подставного стакана, а за сценой ел из общего котла, была ещё и «малая туса». Совсем другие люди: молодая поросль, поколение упругих яппи, те самые русские мальчики, которые при Союзе стали бы комсомольцами-карьеристами, одной ногой стоявшие в тени придуманных русской литературой персонажей – семинаристы-недоучки, журналисты, парикмахеры-пэтэушники, а теперь музыканты, веб-дизайнеры, андрогинные кутюрье, глянцевые художники.

Один фотограф загонял овец, лошадей, кроликов, мадагаскарских тараканов в богатые интерьеры, викторианские особняки, где экспонировал их и таким образом прославился нестандартными решениями.

Рок-лидер Шпагат, начинавший в семинарии, но знавший политес гламурной тусовки, на сцене пел пьяным прокуренным голосом. Тщательно оберегал лицо классического русского алкоголика, одевался в майки и подштанники. Любил заграницу, но в своём отечестве посвящал ей матерные куплеты:

 

Все б...ди едут за границу,

Я здесь останусь насовсем,

Пускай и суждено мне спиться,

Зато с отечеством со всем.

 

Ресторатор-художник Саник Капронов, отмечавший оспины художественного таланта у Эдика, известный картинами на уровне фотошопа и модным рестораном, разработал целую галерею меню, в которых выставлялись не «блюда», а «картины». Одна такая «картина», вдохновлённая работой Рафаэля «Видение Св. Иезекииля», воспроизводила ренессансные гастрономические развлечения флорентийской богемы. В её основание закладывали картофельное пюре, тематически названное «грунтовкой», покрытое селёдкой под шубой в виде пурпурного льва с крылами, салат из огурцов, горошка и лука – спускающийся с небес орёл. Ангелки-путти подавались отдельно на блюдечке – фигурные ломтики сала, колбаска, маринованная рыба, украшенная паштетом и проч. К этому ставили свечу, отбрасывавшую от бокала французского вина имитацию золотистого сияния небес. Сам же Иезекииль, виновник названия, метафорически передавался горчичным пятнышком в самом низу сервировки: жалкая клякса, воздевающая руки.

Бывал один газетчик, ходивший в толстовке и в толстовцах, с лысой, как ягодица, головой, с улыбкой, выдававшей в нём человека мудроты немеренной, писавший очень народные тексты, – худлит и публицистику, – но совершенно не чуравшийся образования и культуры – коричневый, лоснистый загар приобретался им во Франции на книжной ярмарке, а не в Ницце или Биаррице, как можно было бы подумать.

Выглядела «малая туса» странно, словно оторванные паучьи лапки, энергично, слепо сокращавшиеся вокруг щедрого дядьева стола. Но никогда в ней не было модельных девочек-креветок, которых на свои праздники привозил Эдик.

 

14.

Под Рождество Иван гадал, чего бы сжечь в этот раз. Год был хорош, даже очень, он возглавил криптовалютную ферму, женился на Светочке, Дядь ему благоволил. Накрапывала менеджерская должность в другом проекте – инвестиции в космическую промышленность. Не сжигать же новые вещи, которые пожили совсем ничего, а мосты, налаженные и очень удобные, – те вообще не имело смысла сжигать. Побаивался он гнева Камина? Нет, но на всякий случай принёс в жертву свежие перчатки и нераспечатанные носки. И ничего, всё было в порядке.

 

В марте на дачу, где не было постоянной прислуги, стала приходить молодая домработница, студентка в очках. Иван сразу отличил в ней хилую улыбку, неуловимое выражение лица: неуверенность, попытки овладеть настроением переливались быстрее смены весенней светотени, ясности и морщин на поверхности мартовской лужицы: быстро, наивно, беспомощно подчиняясь быстротечной перемене весенней погоды. Ложная улыбка и нежная персиковая шкурка студенточки будили в душевных жабрах Ивана подрагивающую непредрешённость, раздумчивую слабость. Явный симптом увлечения. Если Светочка отражала обыкновенность Ивана, – однофункциональная вещь среди вещей, которая сидит у себя на полке, – то эта новая дама отслаивалась от бытового фона, как происходящая из совершенно другой эстетики леопардовая шкура посреди коммунальной кухни.

Горничную Иван заставал в бутафорских гостиничных переднике и чепчике, с метёлкой, задумчиво смахивающей в комнатах пыль, пока он следовал через гостиную, поднимался к Дядю. Как только пытался с ней знакомиться, она тут же со страдательным изломом начинала говорить о мимолётности, конечности и гибели всего сущего. Ивана это тянуло к себе, он фантазировал, что ей нравится, чтобы её мучили. И ему, раньше не способному на декадентские фантазии, хотелось её мучить, чтобы она просила кричать на неё, клеймить в каком-нибудь позоре, разносить за плохую работу, так заламывать руки, чтобы под глазами текла тушь. В худобе её лица таилась извиняющаяся страдательная псевдоулыбка, на самом деле прятавшая неприлично крупные зубы, разоружавшая саму форму скул. Ведь, по сути, улыбка есть обнажённый, развенчанный оскал черепа. Её жалобные попытки уйти от контакта, наоборот, воспринимались за извращённое средство идти навстречу. Только вчера выйдя из бедности, Иван уже воспринимал своё положение в жизни если не хозяйским, то хозяйство наследующее. Иван-царевич в царстве вещей при стареющем короле. Поэтому приписывал ей эти чувства с той же безотчётностью и долженствованием, как хозяйка включает в природу прислуги врождённый инстинкт постоянно убираться и приводить комнаты в порядок. Он дожидался вечера, чтобы везти её с дачи. Получал в ответ новые сублимированные рассуждения о конечности и бессмысленности, произносимые с мучительной улыбкой, которая сводила его с ума. Иван понимал, что дачная служанка, конечно, отражает его характер лучше, чем такая родная, обиходная Светочка. И что, вероятно, он далеко не ноль, такой недостижимо одноклеточный и определённо прозрачный, такой честный и адекватный, каким ему хотелось быть, и кем он себя в последнее время воспитывал. Наоборот, сквозь рёбра лезло, выпячивалось иррациональное число, такого же неизвестного и прекрасного качества, как эта прекрасная зубастая дама. Он никогда не смог бы вычерпать себя до конца, чтобы полностью понять и контролировать. Так бы и обратился в это неконтролируемое число, если бы однажды не увидел в вертикальной полоске дальней комнаты, дверь в которую ещё не затворилась, что держит Эдик свою содержанку за локоть, утопая губами где-то в ключице.

 

15.

Деятельность Ивана сводилась к обслуживанию и замене видеокарт. Дядь понимал это так:

– Дёргай за соски, меси вымя, добывай на ферме больше молока.

Его популистские интуиции были далеки от Ивановых. А Иван всё больше выплывал к мысли о такой бизнес-стратегии, в которой успех возникал как реакция на действие пассивное и жертвенное. В этом убеждала вся предыдущая стратегия. Во-первых, чтобы попасть к Дядю в дело, нужно было быть не хищником, а жертвой. Во-вторых, расположение Иван завоевал тем, что был полумолчаливым ничто, нулём. А поэтому дальнейший свой успех нарисовал в пассивных тонах. Нужно мечтать о тщете тщеславия. Нужно не хапать жизнь, не дёргать за соски и месить вымя, как говорит Дядь, а нужно тщиться, тщиться, напрасно верить, зная, что результат будет нулевой. И тогда всё встало на свои места, прояснился тот самый Иванов гений, выключатель в чёрной комнате. Его дар был в заурядности, обыкновенности, в том, чтобы жить пассивно и потреблять, подчиняться, передавая импульс активных мира сего, служить телом инерции.

Как в детстве выполнял Иван фиктивные заклинания умножением в столбик, фантазировал о фракталах, так и теперь, изобретал свою ложную теорию «жертвенного бизнеса», странные интеллигибельные химеры, сметённые воедино из чепухи, мелкого мусора сомнений, домыслов, обломков фантазмов в утлый, ужатый корчик собственного разумения. В майнинге, думал Иван, в намывании цифрового золота, неизбежна роль случая. Число видеокарт не зря восемьсот восемь, 808, – они символизируют две бесконечности, разделённые нуль-сингулярностью, которая перекачивает небытие в цифровую наличность. Ноль-средоточием, омега-точкой был Иван. Именно нуль-синулярность возникла в начале времён, именно она положила начало бытию. Возможно, кто-то просто захотел намыть себе немного биткойнов на обед. Майнинг воображался выработкой в породе бытия особенных ценностей, информационных сингулярностей, которые не несут в себе никакого смысла, только называемый и приписываемый. Если информация на аналоговом носителе последовательно размещена в пространстве, строго закреплена за своим местом: страница, абзац, строка, – то есть неразрывно связана со знанием-носителем, с материалом, информацией-носителем, то в «цифре» информация не имеет пространства-места. Её блоки дискретны, а не последовательны, разбросаны по жесткому диску вселенной, как галактики – их принадлежность к единому месседжу так же невидима, как обобщающая их гравитация. То же само было и с невидимой рукой дериватов и биткоинов, управляющих майнинговой фермой.

В довершение Иван натолкнулся на статью о «Супер-Камиоканде», японском нейтринном детекторе, расположенном на километровой глубине. Заполненная пятьюдесятью тоннами дистиллированный воды гигантская цистерна, оборудованная почти двенадцатью тысячами светочувствительных фотоэлементов, способными уловить один-единственный квант света, охотилась за солнечным нейтрино. С момента постройки в 1996 году ни одного нейтрино так и не было зафиксировано, что делало его в глазах Ивана мифической частицей, похожей на неуловимый биткойн, а станцию – на майнинговую ферму. Намывание биткойна стало сродни ожиданию неуловимого нейтрино. Неизвестно, на каком регистраторе вспыхнет искорка фотона, – неизвестно, на какой видеокарте будет пойман фантомный биткоин.

 

16.

Первые два года Иванова фабрика набирала обороты. Биткоины стали попадаться через два месяца, постепенно отбивая затраты на оборудование. Но весь следующий год биткоин падал. Иван переложился в разные криптовалюты, чтобы диверсифицировать прибыль и убыль, но курс повсеместно обрушивался, плюс новые площадки взламывали хакеры, опустошая биржевые сети. Ивана два раза нагрели на этом.

Эдик был совсем не при делах. Да и не принимал он эту дядьеву привязанность, перенесённую на Ивана любовь к погибшему сыну. Его одолевала зависть.

– Дядь рассказывал про гланды? – спросил однажды Эд.

– А разве не было?

– Может, и было, но все равно фуфло. А про сына?

– Давно.

– Говорил, что космонавт, все дела?

– Ну.

– Так вот это тоже фуфло. И то, что Дядь работал на Байконуре – тоже фуфел. Ну, по молодости, конечно, работал, но потом тянул лямку совсем в другом месте. Начальник вохры в тюрячке. Оттуда и набрался фени от вертухаев. А сын его, Иван, никаким космонавтом не был. Да, отслужил в ВДВ, а потом подсел на наркоту и быстро кончил. Ещё до армейки барабанил в одной команде. А когда дембельнулся, уехал в Питер, играл там.

То, что рассказывал Эд, не очень хорошо вязалось с версией Дядя. Дядь, прямо скажем, выглядел в новом свете тёмной личностью. В конце восьмидесятых военщина остаётся в прошлом, он переходит в колонию, связывается с криминальными авторитетами, а в девяностых начинает вести с ними совместный бизнес. «Бизнец», как говорит господин Жеребовский, с авторитетами оказался очень успешным. Имея выгодные знакомства в военке и теневой экономике, бывший подполковник Наповал быстро поднимается на гребне мутной постперестроечной волны. К нему приходит полукриминальный успех.

А сын подполковника рос крепким, увлечённым музыкой парнем. У него было удивительное, как говорят музыканты, «качёвое», чувство ритма, позволившее без глубокого образования быстро перейти к сложным джазовым аранжировкам. Когда Эдик во время пубертатных бунтов только пытался разучивать примитивные риффы, Иван уже был классным барабанщиком, – страстный, энергичный, талантливый барабанер, вращавшийся в джазовых и рокерских кругах столицы. Илья Силантьевич категорически отрицал музыкальное будущее Ивана. Мечтал пустить его по военной стезе: у сына были отличные физические данные, с физподготовкой он справлялся без особых усилий. Часами Дядь настраивал его на собственный лад, накачивал свинцовой волей к военному делу. Иван было послушался, забросил барабанную кухню, под которую была отведена небольшая квартирка на Савёле, пошёл в ВДВ. Но вернувшись, первым делом заменил свою электронную установку на живую акустику фирмы TAMA.

Отношения отца и сына после армии испортились. Иван жалел, что потерял время и навык, винил во всём отца, полностью переключился на музыку, уехал в Питер, и больше они не общались. То, что случилось потом, было известно частично по слухам, частично по линии милицейских знакомых подполковника.

Дела Дядя в начале нулевых стояли в зените, несмотря на смертельную конкуренцию, при которой, как известно, все средства хороши. И однажды средства для устранения конкурента-тяжеловеса нашли прицельное применение. Конкуренты Дядя подсадили Ивана на тяжёлые наркотики. Здоровый, выносливый парень быстро сторчался, едва отрабатывая полноценную репетицию, не говоря уже о концертах. С дистанции он сошёл в первый же тур гастролей. Его оставили в гостинице за Уралом, почти без денег, обещали забрать на обратном пути в Питер. Дядьев враг обнаружил его через месяц в глухой брянской деревне и сработал окончательно. Удар, нанесённый Дядю, был сокрушительным. Он сильно запил. Со временем оправился, но дела уже не шли так. Он во всём стал винить себя. Не отпусти он Ивана в Питер, не отваживай так жёстко от музыки, он, конечно, сохранил бы ему жизнь. Теперь дело, бывало, доходило до того, что, собрав диски и винилы сына, Дядь закрывался на Даче и сутками слушал музыку. Сильно пил под непонятные мотивы зарубежной эстрады.

Гостиная в такие дни была как музыкальный цех, наполненный тяжёлым металлом. Столик пригорком покрывали заигранные компакты Ивана, сына Дядя. «Lynyrd Skynyrd», «King Crimson», «Creedence Clearwater Revival», «Black Label Society». С затёртой обложки таращился «багряный король»: ноздри врастопырку, безумно скошенные глаза жертвенного барана. Дядь сразу же начинал пьяно обнимать и лобызать заехавшего на дачу Ивана, пытаясь возместить в нём сына. Напрасно. Иван не чувствовал музыку, плохую и хорошую слушал с одинаковым вниманием, почти безразличием, случайно и недолго. Из всех детских впечатлений с ней у него было связано что-то из «Битлз» и с бетховенским «Сурком». Первоклассником услышав «Сурка» на уроке музыке, Иван почему-то горько заплакал, может быть, так печален и страшен был этот старый, почти древнегреческий бас с пластинки. До трагедии с сыном Дядь не то что такую, вообще музыку не слушал. Теперь же, когда от сына остались только эти компакты, включал их, уходя в запой, и считал исключительными шедеврами, раз на них учился сын. Боль, ненависть, любовь, невозможность избежать утраты, всё связалось с этими дисками.

 

17.

В тот раз звучала поразительная прелюдия с альбома Yes «Close to the Edge». Лицо Дядя было в слезах – с таким трудом ему давалась любовь к классике арт-рока. Сегодня он был переполнен музыкальным впечатлением, но не от этих записей, а от услышанного по радио, когда ехал на дачу – неспешная, торжественная, стройная, как звук горна в альпийской долине увертюра к опере Вагнера «Тангейзер». Но не это услышал в ней Дядь. Перед его невзыскательным музыкальным взором предстала совсем другая гармония: мотив известной революционной песни – «Наш паровоз».

– Послушай, Ваня, что это за восторг! Слышишь, какой чистый «вост» в этой шняге?! А «орг»? Ах, какой качественный, упругий «орг»! А вместе: вос-торг! Вот какие песни нужны нашей молодёжи! Сказали, что это «Тангейзер» Вагнера. А хренушки вам. Это брехня, Ваня, это всё брехня, это наше, родное, революционное, духовное. А не то, что модно нынче сейчас. Наш паровоз вперёд летит, кому-у-у... не остановка. Это ж, ёпттвоюмать, что ж такое: это же наш «Тангейзер», наш полёт Валькирий, наш Вагнер и Заратустра, от такой песни хочется душу рвать на ремни, бросаться грудью на баррикады, строить на века, выкладывать пространство шпалами. Песня – душа эпохи, полёт в бессмертие. – Дядь рывком сел и, закрыв лицо, заплакал от муки, переполнявшей его так же, как когда-то бетховенский «Сурок» детскую душу Ивана.

Частенько Дядь пускался в размышления, открывавших, что был он крайне правым со всей имевшейся оркестровкой мнений, которые обычно фальшивят в этом случае, ничем не отличаясь от болтовни люмпен-пролетариата.

– Этот вышел из маленьких евреев, – характеризовал он знакомого профессора.

В этих провалах в умственной ткани Дядя на самом деле ничего загадочного не было, если знать, что, даже будучи миллиардером, он оставался абсолютно советским человеком. Деньги, имущество – всё это было вполне законной компенсацией за развал либералами Союза. Останься обычным пенсионером в новой России, он был бы нищим, получал бы гроши за свои функционерские и номенклатурные заслуги, ничем не отличаясь от миллионов других обманутых властью людей.

– Но почему тогда евреи так талантливы? – спрашивал Иван.

– Да какой тут, Ваня, на х*р талант, – обижался Дядь. Был он уже достаточно выпившим, чтобы позволить задавать себе такие вопросы. – Да потому, что они любую свою мизерную способность задрачивают неимоверно. По двенадцать часов заниматься на скрипке, слабо тебе будет? Вот такой, Ваня, у них талант.

К русскому человеку Дядь относился с не меньшим недоверием, погоняя его в хвост и в гриву.

– Да знаю я наш народ. Себе на уме великий русский народец. Любой, кто блажит, что это-де народ-жертвенник, просто облизывает ему очко. Якобы наша сила в жертвенности, наша сила в нуле. – Иван в такие моменты понимал, что он действительно с полной ответственностью может отнести себя к великому русскому народу. Потому что был жертвой, той самой, о которой только что с издёвкой говорил Дядь. – Это народ терпил, – продолжал он, – который и терпит-то только из-за того, чтобы не показаться неучёным дураком. Потому что думает, что так и надо – терпеть… Народ, который в заложниках у власти. Власть его долбит, а он, вместо того, чтобы кусать эту руку с палкой, кидается туда, куда его палка натравливает. Стокгольмский синдром, мля… Я и сам хоть русский, но к русским как-то не очень... – Тут же добавлял он, чтобы не было сомнений в его объективности. – Проехал однажды в поезде Москва-Волгоград. Инкогнито. А это совсем не то, что от Питера до Москвы. Там публика почище, там даже если и не столичная, никто не станет бычить. А тут народишко едет с заработков, много-много лимиты. И вот эта великая русская лимита ведёт себя как оккупант, везущий своё пьяное тело с завоёванных земель. Мало что пьяные и нахальные, так ещё любят показать себя хозяйчиками жизни. Зарплатки-то у них ведь такие большие на заработках – не как в родной Кривозёровке. И вот они на эти зарплатки закажут себе с алиэкспресса х***ты всякой. Тапки с резиновыми пальцами, подушки-пердушки, портмоне в трусах, силиконовые стельки. Особенно любят похвастать телефоном, дескать, какие мы технологичные, как мы обо всём этом вашем прогрессе понимаем. А телефон этот – китайская раскривушка, рекламный проспектик, на котором красиво только нарисовано. То ли наш народ дурак, то ли такой несчастный, что хочется ему праздника хоть какого-нибудь: ну не может он себе нормальную вещь купить, так насобирает китайский лубок и радуется, а у самого, дурака, в душе тоска. И зависть. Ох, и какой же дурак наш народ.

 

На особом счету был Ельцин: фигура для Дядя трагическая, переходная, не воплощённая до конца.

– Ельцин – тот сохранял систему, как умел, – говорил Дядь, – хотя на самом деле и не умел. Никто не знал, как сохранить прежнюю систему в новых условиях. Это он, а не коммунисты при нём, был преемником Советов. Чтобы сохраниться в новых условиях, кардинально необходимо было изменить поведение и политический жанр. То, что выжила именно старая система – это проявилось как раз в следующем политическом поколении. Экономическая форма была новая, а по политике – всё та же однопартийная система, близкая к монархии либо воспроизводящая монархическую пирамиду... Те коммунисты, – продолжал он, – которые были на момент Ельцина в девяностых, те вообще никуда не вели, ни в прошлое, ни в будущее тем более. Их экономический дежавюизм привёл бы страну к полной трухе... По сути, происходила борьба внутри системы между её отжившим и живым стволами. Назревшая действительность пронеслась мимо них, как депутатский майбах мимо избирателей.

– А почему тогда Ельцин вышел из партии? – спрашивал Иван.

– Да это была перезагрузка системы. Старая партия отжила, это чувствовали и знали уже давно. И чтобы сохранить саму идею, нужен был перезапуск. Именно под это и устроили Перестройку. Но нашлось много предателей, – тут Дядь вздыхал, сдавленно называл ненавистные имена: – Горби был предателем. Лигачёв был предателем. Янаев, Яковлев был предателем. Гайдару и Чубайсу место в аду. А Ельцин, при всём внешнем курсе на запад, остался самым преданным сторонником коммунистической системы. Чтобы выжить, ей нужна была новая форма.

 

18.

В конце третьего года Камин долго и жутко жевал Иванову мзду, плохо принимал просроченные конфеты в кобуре красивой, тиснённой алым золотом коробки, и на следующий год биткоинов почти не стало. Они едва-едва сыпались через устаревающие карты. Один из ивановых инструкторов-майнеров, умничая, говорил, что за полгода прибыль, которую можно получить на одном и том же оборудовании, падает в пятнадцать-двадцать раз. Тем самым как бы мысленно разводил руками: венчурное, рисковое дело. Траты, не считая ежемесячной оплаты электроэнергии, высокоскоростного интернета, выходили громадные. Здание, оборудование, включая восемьсот восемь карт, подстанция, специально протянутый кабель – всё это усугублялось устареванием карт, повсеместным падением биткоина, двумя случаями кражи на новых биржах. Плюс, снова умничал консультант, со временем биткоинов становится меньше, это неизбежный процесс, вырабатывать их становится всё труднее, майнинговый отбойный молоток вылетает в информационную пустоту. Даже выцеженные по капле одиннадцать монет не отбили и трети затрат. После того как избавились от всей этой фермерской темы, убыток составил двадцать пять миллионов. В былые годы Дядь задумался бы об этом на какое-нибудь мгновение, что, мол, всего-то две единички – одиннадцать биткоинов – такой пшик, а столько квохтанья из-за этого майнинга! Ну, попробовал, рискнул, провалился по деньгам. Зато сейчас этот четвертак он мысленно относил на счёт Ивана. В строке расходов-доходов перед Иваном стоял единственный, но очень длинный минус. Для него почти бесконечный. Дела после мирового экономического кризиса вообще шли неопределённо, копились долги и давние конкуренты вдруг вышли победителями в какой-то политической борьбе. Они стояли на очень широкой политической платформе, нависая над сокращавшимся островком дядьевой жизни. Долги, которые он считал давно списанными, стали приходить к нему и разговаривать.

А хаживал к Дядю Человек-с-гранитными-ногтями. Под вечер чёрный гелендеваген привозил ковыляющую худобу с неровным, осповатым лицом и через час увозил. Каждую пятницу, до темноты, захаживал посетитель из прошлого. Водитель-голем с лепным черепом, в вытертой на локтях косухе, молча стрелял у Евгеньича сигарету и отходил, чтобы не обнаружить свою немоту.

Был этот Человек-с-гранитными-ногтями сухой полукарлик, с яркими губами на бледном лице, с бесцветным, вылинявшим взглядом. Малиновый пиджак колыхался разношенным халатом.

– А что, по-вашему, значить умереть? – спрашивал этот русский Люцифер, этакий Люцифер Иванович. – Что если просто-напросто не спать без сновидений?

Он наполнял из графина стопку и пил под безмолвный аккомпанемент дядьева взгляда. Дядь смотрел в упор, исподлобья, ненавидя.

– Что это значит? – переспрашивал Джокер, обтирая рукавом красные, словно толстая резанная гусеница, губы. – А то значит, что я спал и видел сны, пройдя точки невозврата, я приобщался, а потом просыпался, и воспрял, и восприял, и понял, это правда: первый космонавт погиб! Гагарин погиб! Понимаешь, какой Гагарин погиб? Другого у тебя Гагарина не будет, потому что Юра был один такой.

– А если ещё есть?

– Да это уже не важно. Был Гагарин и нет Гагарина. И потому твой новый Гагарин никому уже не нужен. А ведь я предупреждал тогда. Одумайся, говорил тебе. Уплати мзду. Мздушку. И не послушался ты. И Гагарин не вернулся из боя.

По пальцам Джокера бегал неоновый паучок. Фокусник акробатически гоняет по костяшкам монетку, а у этого едва пульсировало тонкое, призрачное насекомое, некоторый вид слабого, едва заметного электрического взаимодействия между мирами гравитации и магнетизма. Паучок затормаживался, Джокер выпрямлял пальцы и по концам их вспыхивал полированный гранит. Не зря его так называли. Был это человек тяжёлой, терпёжной судьбы. После девяностых у него только и осталось, что тлевший пиджак, козлиный голос – говорит, будто за каждым словом сглатывает кость, – да эти гранитные ногти, подаренные одним олигархом за то, что своих собственных ногтей он лишился в тяжёлой, смертной муке, когда не выдал, где хранится общак, и по одному их клещами вытащил авторитет конкурентов. С тех пор за эту жертву он пользовался мистической славой, привозил от старых авторитетов новости, сообщал, кому и сколько платить, вручал «чёрную метку» и сам за это имел персонального голема и казённую тыкву бизнес-класса.

– Так что если хочешь спать и видеть сны, уплати мздушку. Долги твои не списаны и грехи твои несчётные, но начинать с чего-то надо. Надо, – наливал из графина, пил и обтирал яркие, как сырое мясо, губы.

 

19.

Несколько лет при Дяде жестоко изменили Ивана, его корневую систему повело вбок, асимметрично исказило душевную анатомию в сторону чужой жизни – так, тонкое деревце уродуется, казалось бы, живительным светом; его искривил душевный сколиоз мысленно одёргивать себя: а что скажет Дядь, а как на это посмотрит, а не лучше ли на выходные ничего не планировать, вдруг Дядь позвонит, скажет: срочно приезжай. Или надумает что внезапно, он ведь такой выдумщик. Было в этом постоянном двоемыслии потустороннее, тянувшее, наматывавшее Ивановы жилы на исподволь жужжащее веретёнце чужой воли. Хорошо бы уже освободиться от этой узкой жизни, в которую он добровольно вклинился, – повсюду, кроме этого клина, было свободно и нормально, без жертв, без мысленных обрядов. Иван насытился его покровительственной окраски, запасся имущественным жирком, он желал света будничного, отставки от жертвенной службы. В пустую минуту видел безоблачное небо, под которым поселится со Светой. И поэтому нужна была последняя, освободительная жертва, жертва жертвы. Но тогда, впервые, когда он сжёг своё прежнее существование, разве он освободился хоть от чего-нибудь? От комплексов, от чувства вины, от бедного прошлого? Нет, просто перестал о них думать. Каждый раз, как подходила дата жертвы, он боялся, что без неё комплексы вернутся, мысли вернутся – и они действительно возвращались. Скучное детство, почти без игрушек, головокружительно пустое. Безвидный характер мальчика из девяностых. Ничего не хотел, ни к чему не стремился. Это поколение Дядя целеустремлённое, пионерски-комсомольское, космическое, предкоммунистическое. А у Ивана только с вещами на тощую душу наросло тело.

Безоблачное небо погибало под пасмурным ледником, и целыми днями Иван релаксировал перед монитором с бутылкой виски или вина, просматривая ролики о товарах на Алиэкспресс: теперь всё это разнообразие он мог себе позволить, приобретать горстями. И снова он был потребительским нулём. А кем ещё он мог быть? В школе его учили читать, считать, чему-то ещё из разряда «не позволяй душе лениться», «не спи, не спи, художник», задавали зубрить толстовскую цитату: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость». Но пока он шёл домой из школы, пока блуждал по лужам, все эти наставления истаивали. Ему бы какое-нибудь напоминающее устройство: поел, поспал, а теперь час душевной пользы, чтоб «воду в ступе не толочь». Но не было у него ничего, кроме будильника. А ведь глупо ставить звонок, скажем, на пятнадцать-пятнадцать, чтобы не позволять душе лениться. Никто не поддерживал его в лучших порывах за пределами школы, да и в школе, за дверью кабинета литературы тоже никто не поддерживал. Все эти годы и всю жизнь Ваня, оказывается, прожил одиноким, только он об этом не знал, а резко чувствовал, особенно когда вещи исчерпывали себя, когда не способны они были отозваться на душевный крик, тем более на самый тихий душевный шёпот.

Теперь же, с китайской вещевой промышленностью, когда вещь выбросили на разделочный стол, вывернули наизнанку, распороли, распотрошили, скопировали, перекроили, перекрестили, не стало никакой вещи-в-себе: одежды, обуви, самопишущего пера, расшитого любимой рукой платочка – в единственном числе, передаваемой по наследству, чтобы её хотелось знать в лицо, дорожить ей, которую можно было бы тихо спрашивать. Теперь так с вещью, которую долго выбирал, носил на грани сопереживания, так что она становилась не частью выбора и образа жизни, но сливались с самой личностью, – теперь так с вещью не общались. Она окончательно замолчала о себе, навеки была отрезана от живого. Вернулась в абстрактную область вещи-в-себе, но уже с другой, мёртвой, стороны.

Где-то в душевном далеке Иван был не против уподобления Дядю, но по природной причине своей мизерной гравитации вращал вокруг себя только множество бытовых вещей, барахлишко. Он потреблял вещи партиями, горстями и охватами загребущими, «обнимашками с вещами». Если тело не живёт без еды, то и для вещного организма, включавшего дом, работу, бытовуху – для всего этого расширенного, раздувшегося организма тоже нужно было питание – и даже более усиленное, калорийное и разнообразное: требушиное шмотьё, бронированный гарнитур, бесконечный диван, астральное кресло – всё это были его новые органы, отказаться и освободиться от которых было уже невозможно. При виде ещё не пользованных вещевых органов у него выделялась сладкая слюна. Без прихода и ухода вещей не стало вообще никакого движения. Прогресс мыслей и настроений продувал проточной струёй вещей, сквозившей сквозь Ивана, как через игольное ушко нуля: накупить – использовать – сжечь Дядю. И он всё больше врастал, не имея внутреннего пространства пошевелиться, в горный хребет своего вещевого тела.

Но надо было с чего-то начинать. Продолжать жить в дядьевой маскировке означало забыть про настоящий свет. Рост душевного деревца прекратился. Иван начал со Светы. Будь она чуть проницательнее, приметливее, однажды сама гневно вошла и сказала бы: «Давай поговорим», – и выложила бы свою версию, куда из дома исчезают почти новые вещи. Если даже Эдик замечал: «А куда ты дел последний айфон, а дзенбук?» – и Иван простодушно сливал дезу: «Да продал. Поигрался и продал», – «Ну и правильно, – безразлично отвечал Эдик. – А чего обрастать вещизмом?» – то Светочка лишь иногда-иногда, как будто просыпаясь, заговаривала: куда же подевалось то или это, ну, та вещь, ну, недавно же, только же в этом году... Но тут же всё себе объясняла сама: «Ах, да-да, да-да», – и переключалась на себя. Светочка была совершенно материалистична, тактильна и потребительна, при этом почти нехозяйственна. На первых свиданиях тайком заглядывала Ивану в кошелёк, пока он расплачивался в кафе и делал вид, что не замечает затормозившегося на его кредитках взгляда и внимательно раскрытого рта Светочки. Потом, когда стали жить вместе, у неё появилось много вещей, раньше не доступных, дорогих, и она всё время их пересчитывала, навязчиво перещупывала. Они продолжали её тело, сосредотачивали в себе нервные окончания. Было бы ещё проще утаивать исчезновение вещей, не заводя двойную бухгалтерию, если бы она не ревновала Ивана к обладанию вещами, которых у него было больше, и которых он для неё был производителем.

Он стал подталкивать её к мысли, почему это пропадают такие хорошие, такие дорогие ей вещи. Мол, это всё Дядь. Мол, он требует жертвы за хорошее место, за дальнейшую карьеру, но теперь хватит, довольно с него, с Дядем должно быть покончено.

Света слушала молча, а потом вдруг заговорила таким сказовым, каким-то бабьим причетом, ярославовым завыванием, с таким проникновением, который невозможно было в ней предполагать. Стала умолять уйти от Дядя, бросить это нечистое дело с жертвами.

– Милая, я и сам понимаю... уже давно пора, – говорил он, тянул слова, лениво вытаскивал заготовленную показуху.

– Уйди от него, прошу тебя! Уйди, добром прошу, уйди!

В этот момент он забывал про недоступную Эдикову содержанку. Светочкины веки покраснели, лицо потеряло мраморную белизну, привлекательно порозовело, она снова была обворожительно нервной, как в тот вечер, когда Иван в соседней комнате представлял её вместе с Эдом, бьющейся от внутреннего накала, ожившей, обнажённой от своих вещей.

 

20.

Летом поехали в Судак. Помогали друг другу отвлечься. Забыться. Света сосредотачивала его на своём теле, весело канючила, полдня искали подходящий пляж, полдня шутили над расколотым ноготком: пошли в горы, но сорвались на первом перевале – запрокинув головы, смеясь, пили из сувенирного бурдюка крымское столовое, следующий день лечились, Света размотала пластырь, поправила поломанный ноготочек – средоточие её заботы, любви и жалости к себе. Жалели, баюкали и воспитывали: расти, ноготочек, большой и здоровый.

Иван Дядя покидал медленно, медитативно, лениво отползая: на неотвеченный звонок, на невоспоминание, на невнимание. Отсутствие внешней необходимости усложняло разрыв, перекладывало на Ивана инициативу. Дядь был ещё далеко не тот тонущий корабль, как, по словам Эдика, можно было заключить о положении дел олигарха Наповала. Ивану не очень-то и хотелось думать, как обставить объяснение. Просто тихо уйти и всё, как заснуть.

На вторую неделю, после дня ожидания грозы, накупавшись, они убегали от моря, с которым должен был приключиться шторм, а в душную июльскую ночь пришёл тяжёлый сон. Полузатонувшая баржа, в которую они с берега бросали камешки, снова проходила последний этап свой жизни. Иван скитался в её подпалубных отсеках, ища неоновую надпись EXIT, слышал, как тяжко вздыхает она и трещит переборками, как спешит вода и проникает трепещущими всполохами отражений. И вот, когда становится тише и темно, хруст палубных рёбер теряет резкость и фокус, погружается в свой собственный сон. Уходит на дно. В последнюю, дополнительную минуту, вставленную между кадрами сна, Иван втискивается в подтопленный, накренённый лифт, аварийной капсулой выскакивающий в безвоздушное пространство, на поверхность сна. Иван всплывает на верхней кромке облаков и просыпается.

В последнем сне пришли тени прошлых шкурок, а одну из них звали Шкурка Иванов. Шкурка был бедовым парнем: в кепке, с цигаркой, с синильными буквами на костяшках, в драповом пиджаке. Он присел на корточки и рассказал свою историю. Быть бы ему живу, да днесь словила его шобла, отвела на базарную площадь, где каждый взял горсть охры и помазал ей тело Шкурки. И когда каждым прикосновением оделся он в окрашенную охрой козлиную шкуру, изгнали Шкурку в пустыню, побивая насмерть камнями. Шкуркины глаза дрожали слезами, когда смотрели на Ивана.

– И когда возложили на него вселенские грехи и изгнали, – говорил взрезанный под горло козёл, простёртый перед костром, – разве не есть это ханжеский мотив обыгрывания жертвенности? И кто после этого скажет, что народ есть героический народ, а не народ-козёл отпущения? Не народ-баран, не народ-жертва? До сих пор с желанием вспоминают тирана, который из стены обманывает их, говоря: я мстил за вас. Ибо больше некому мстить за него, за народ-жертву, кроме бетонного тирана, который при жизни содержал его в лагерях и резал по кускам. Ибо снимали с себя грехи и перекладывали на козла отпущения, вывозили по ночам в подвалы, и присваивали жертвенную статью, и впаивали в лоб клеймо, и хотели, чтобы знак вины, как первородный грех, падал по наследству. Но не наследовался ожог. И народ сам клеймил себя, и плавил печатью, и прокалывал кликушеские стигматы, и поклонялся баран серпу. Ибо думал, что раз его приносят в жертву, пусть и других режут. Пусть нас понадрежут, а врагов совсем вырежут. И таким был целый народ, взятый в заложники, – козлом отпущения. Пусть нас понадрежут, а их совсем вырежут. Мы-то попадём в рай, а они просто сдохнут.

 

21.

На Новый Год Дядь улетал в тёплые края, уже с октября было слышно: Маврикий или Европа. И Маврикий с виллой, пляжами и островными джунглями выходило снять дешевле, чем домик на Лазурном берегу, а присутствие французского в бывшей колонии отшлифовывало всю близость к Мадагаскару. Шутили, что там продолжаются колониальные времена с чернокожей прислугой. И только с декабря заговорили о Сицилии, чтобы снять шикарную виллу с видом на Средиземное, ту самую, куда Джеймс Бонд приезжает к Матису. То есть примерно с Рождества Дача будет пустовать, а на тридцать первое Эдик соберёт друзей, и Иван само собой тоже в списке. Времени единолично втиснуться в этот промежуток более чем достаточно. Из-за бесснежья Иван долго не решался ехать, хотя пять лет подряд ему сходила с рук эта одинокая пьянка с жертвоприношением. Но нападай снег, было бы всё-таки спокойнее: Евгеньич катает Дядя в Палермо, Эдик тусуется в любимом стрип-баре, а кто ещё поедет в эту заснеженную глушь? Иван вычистит снег со двора, поставит охране выпивки, переоборудует гостиную в капище. В бутылях приглушённо замерцает лунное море, словно свечи на свидании.

 

Возле дачи Иван остановился. На грязном снегу отпечатались следы протекторов: круто разворачивались перед воротами и уходили обратно на асфальт, размытые вчерашним потеплением. Кто-то приезжал дня два назад, но не заходил на дачу. Охрана сообщила, хозяев нет. Кто-то из чужих, конечно, свои, конечно, знали, всегда заранее звонили. Или Эдик по-быстрому заскочил за чем-нибудь. Волноваться не о чем. Салютовал охране, сказал, что переночует, хочет просто побыть. Подморгнул: как обычно. Передал главному большой пакет, справился о делах. Всё в порядке. Дядь с Аллочкой на Сицилии. Да, Евгеньич с ними. Нет, Эдик не заезжал. Доброй ночи, доброй ночи.

 

В гостиной тихо и темно. Спит камин. Невыветренный запах курева, на столике стопка дисков, заслушанных Дядем. Иван зажёг ночник, определил сумки по центру, достал бутылки. Старые, новые вещи – всё по разные стороны. Скрутил пробку с коньяка, пригубил. Разжёг огонь, полил и в него для затравки. Отпил ещё, глоток за глотком. И понеслась. Кидал по отдельности, припоминая, где и по какой цене покупал шмотку, обувку, тряпочку. И полетело два раза надёванное худи, и распахнулась жилетка с оленями, и брызнула брыжами сорочка, расхристанно, по-человечьи распятая в Камине.

Иван был уже в хорошей кондиции, когда ухнул басами домашний кинотеатр. Заиграло гитарное вступление. Звучала задушевная разгульная «Simple Man», совсем русская по порыву рассказываемых чувств, простых и тяжеловесных, как сама жизнь, представляемая в таких песнях. «Mama told me, when I was young...». Были в ней просёлочная дорога, и облака, и прозрачная рощица; наполовину высохшее дерево отступило на шаг от дороги, пшеничное поле чуткими колосками прислушивается к ветру, клонит вызревшую гриву, гонит извив к горизонту; заброшенную избу окружает плетень, разбежавшийся, да так, что уже почти разбросал себя в перепалке минувших лет... И везде предчувствие свободы и потом уже за ней алчба степной волюшки-воли, в которую вот-вот, кажется, и войдёшь, как в последнюю свою воду: сначала по пояс, по грудь, потом совсем, с концами, – но никогда так и не догонишь, не поймёшь самого главного, в горле горечь по невыносимо унёсшемуся.

 

22.

В кресле сидел Дядь. Измятое, измождённое лицо, сдвинутое по оси симметрии.

– Здравствуй, Ваня, – сказал он, передвигая левую руку, будто раненую. Шевелясь, догорала первая партия одежды. Дядь сонно, с возникающим интересом посмотрел в камин.

– А что ты тут делаешь? – спросил он.

Иван объяснил про чистку снега. Дядь на это кивнул. Он сидел в тени, в которую лицо его провалилось совсем. Третьего дня это было. В свою комнатку на третьем этаже Илья Силантьевич пробрался незаметно от охраны, лёг пластом на пол и уснул. А до этого приехал на такси, зашёл с тыльной стороны и попал в дом с чёрного хода. Видеокамеры здесь отключены, он знал. А до этого два дня отлёживался в больнице, куда его швырнуло после аварии: автомобиль занесло на льду, кинуло в кювет и, переворачивая, прокатило в поле. Две бутылки водки скрадывали боль, доносившуюся от уха наискосок по щеке – этот лоскут лица содрало при аварии. Больной, с оторванными и пришитыми посиневшими ухом и щекой, Дядь вспоминал, что когда-то, уже в прошлой жизни, раздался звонок, выбросивший его с заряженной двустволкой в Серпухов, где Дядь сделал два трезвых ещё выстрела. Тут же выпил первую бутылку и ещё раз разрядил двустволку в бывшую жену и неизвестное ему тело, отползавшее в сторону. После этого события начинали разматываться, разбегаться спиральной пружиной, – в опьянение, выматывающую гонку по трассе, жуткую поперву боль, больничную палату и отрезвление, до которого он несколько суток не мог добраться.

Но обо всём этом кроме него никто не знает. И поэтому Ивану кажется, что Дядь постепенно подводит его к тому, чтобы Иван рассказал правду. Про что – правду?

«И что он скажет? – подумал Иван. – Как мило? Практическая мифология, лягушачья шкурка. Принцессой-на захотел стать? И сколько раз-на-ты-это-на-делал-на?»

Но этого Дядь как раз не знает. Про то, что Иван здесь для очередной жертвы, последней, гекатомбной-на. Но Дядь не знает и о первой жертве. Хотя говорит так, что Ивану кажется, что он уже проиграл. Поэтому что Дядь делает такой жест рукой, будто подзывает его поближе. На самом деле просит передать вон ту бутылку. Иван передаёт, Дядь свинчивает крышку, пьёт прямо из ствола и говорит, что да, припоминает, как несколько раз видел Ивана здесь под Новый Год, есть записи с камер наблюдения. Внутри Ивана всё холодеет. Ну, приехал и приехал, продолжает Дядь, пусть, думаю, отдохнёт, снег почистит, как тогда, в первый раз, не буду мешать. Иван понимает, что Дядю известно всё: про жертвы, про эту последнюю, про то, что Иван решил выйти из дела и прихватить с собой часть капитала. И, конечно, Дядь здесь, а не на Сицилии именно из-за Ивана, а Сицилия только для отвода глаз.

 

23.

Дядь пьёт не морщась. Камин затухает, и блики стаивают внутри бутылок. Тут он выдвигается из тени всем своим ужасным лицом и снова делает жест: подкинь, мол, маржи в огонь, подкинь своего гешефта, тряпочек заветных. Знает, сука, думает Иван, поэтому и глумится. Потом возвращается в тень.

– Началось всё с Хруща, – говорит он. – На Двадцатом съезде Хрущ на самом деле не развенчивал никакой культ личности, а произнёс магическую речь заклинаний, результаты которой сказались в восьмидесятых. Когда в шесят первом приняли программу построения коммунистического рая, Партия под этим понимала эсхатологическую программу, мы стали рыть тоннель к концу света. Цветущая сложность, пусть расцветают сто сортов колбасы, джинсы, видеоплееры, рок-музыка, эмигрантская литература, гласность – это подготовка к последнему апокалиптическому выдоху. Коммунизм должен был открыть дверь в обновление Партии, к её второму пришествию. Общество дозированно вводили в заблуждение для воцарения хаоса цветущей сложности, чтобы страна рухнула на колени перед предстоящим изобилием демократи́и. Цены на нефть, Афганистан, план Даллеса были ни при чём. В шатком воздухе ожидалась новая революция. Но ГКЧП облажался, они знали про конец света, про апокалипсис, про второе пришествие, про тайную линию Партии, но дверь так и не открыли, наоборот, наложили поверх новых магических заклятий. Ельцин уже не мог спровоцировать в стране коммунизм, как бы ни хотел. Слова были спрятаны, утеряны, унесены с жизнями. Ему оставалось дождаться наступления нового века, перед которым в девяносто восьмом он сделал изрядную попытку откопать тоннель к концу света, были надежды, что апокалипсис и коммунизм наступят сами собой. Но к тому времени ни у кого уже не было сил на поиски коммунизма, все слова были испробованы, тайная линия Партии прервалась.

 

Иван трезвеет, Камин журчит, Дядь вбухивает в себя полбутылки за раз.

– А мы всё ищем те слова, которыми надо открыть дверь к тайной линии. Миллионами перебираем этих слов. Крутит журналист, вертит их, как цифры на сейфе, ищет, чтобы разгадать код. А получаются ежедневные утконовости, утиные истории и соловьиный помёт на киселе. А нам нужна песня про паровоз, свой «Тангейзер». В тайной доктрине Партии сокрыта народная идея. И мы её промастурбировали. – Дядь пил и пил, словно шприц, набирая из бутылки красноты в голову. Пришитые ухо и щека залиловели. – Люди у нас без песни про паровоз живут, будто отбывают срок: ни радости, ни смеха, ни выхода за пределы своей кармы. Какая-то зона бытового режима. И я при этом режиме, как часовой. Как неотлучный вертухай. Когда нужен был, они гладили по головке и кормили, а теперь обирают, всего лишили, Ивана обкололи, Аллочку совратили, а какая была Аллочка вначале, без любовников, простая, как русская печаль. Теперь мой ласт ресорт забирают. А хренушки вам! Думали, будет, как раньше, опять сойдёт как два пальца об котят? Не бзди, Иван, прорвёмси. – Дядь поманил к себе новую бутылку. – Я, как протопоп Аввакум, последний старой веры, кто не перекрестился под новых упырей. И я упырь, но упырь правильный. Старовер. И пусть они своё поют. Мыслят они, конечно, очень конкретно, но весьма неточно. У них всё, как понимаешь, небезнебензни. – Глоток попал не в то горло, Дядь, прокашливаясь, пролил по подбородку, запел: «Кириллуйя!.. кириллуйя!.. кирил-лу-иии-ййй-ййяя-ааа!»

– Илья Силантьевич, вам хватит, – заикнулся Иван. Дядь рисковал упиться в звезду.

– Да как два котика об асфальт. Не бзди, Иван, небезнебензни. – Алкоголь клокотал у него в горле, выплёскиваясь со слюной. – Власть нас боится, Ваня, боится, но не уважает… А я уже давно не живу, притворяюсь, будто вместо меня подсадная кукла, а меня в рогожку закатали. И я чуть-чуть так, едва так в прорванные глазницы смотрю на жизнь: она уже совершилась, а меня парализовало. А я только и могу, что кря-кря, кря-кря, как подсадная утка на охоте... Не бзди, небезнебензни… – Дядь стал подниматься, Иван услужливо поднырнул плечом ему в подмышку, чтобы проводить к постели, иначе куда ещё мог пойти Дядь. Но пьяная махина дала лёгкий толчок, и Иван, почти трезвый, еле устоял на ногах. – Все, все сподобились лицезреть это политическое тело без органов, которое будто хозяин везде, и твоего загривка и спины в том числе, потому что опьянёно пустым эйфорическим сладострастием. Это тип правителя, прошедшего через холопство.

 

24.

Дядь тяжело осел в кресло и надолго задумался. Камин тоже задумался, затухая; их мысли смежились.

Иван ещё не знает, что предан и отдан на откуп Человеку-с-гранитными-ногтями в часть долга за убыточную ферму, что избран Дядем в козлы отпущения. Скоро-скоро придёт к Ивану Человек-с-гранитными-ногтями. А Дядь уже раз и на острове в Индийском океане, где оплаченная до конца жизни чернокожая прислуга из франкофонов подносит советскому подполковнику и олигарху в отставке обеденную чарку. Но Иван об этом никогда не узнает. Про Человека-с-гранитными-ногтями, про чернокожую прислугу, про двадцать пять миллионов, про застреленную Аллочку, «Мисс Самара-95». Потому что такого будущего тоже нет. Обдумав это, Дядь, наконец, пробуждается.

– Знаешь, зачем здесь камин?

Иван, конечно, знает. Камин – это сам Дядь. Только не такой болтливый. Он может обогреть и может сжечь. Ему нужна живая жертва. Но хозяин имеет в виду совсем другое. Теперь он передумал рассказывать, кого и за что сжигали в этом камине в девяностые.

– Илья Силантьевич, я хочу выйти... – говорит Иван, понимая, что это самый момент, чтобы всё рассказать, хотя бы в общих чертах.

– А выход здесь, Ваня, только один, – Дядь схватил Ивана поближе к загривку и легко поволок за собой, привывая: «Наш паровоз вперёд летит, в комму-у-у... не остановка... иного нет у нас пути...».

 

– Смотри, – говорит Дядь, затащив Ивана на третий этаж. – Там пристяжная, там рычаг, вставляешь до щелчка. Там – голова, там – сопло. Там – Полярная звезда, там – Кремль.

Вечно запечатанная комнатка, о которой Иван думал как о чулане, оказалась двухместной кабинкой. Дядь сам усадил Ивана в ложемент, крест-накрест пристегнул, снова и снова повторяя: «Три здоровенных мужика меня держали... а я их матом... матом. Три мужика... с ножами. Три мужика. Против пацана. – Слеза влезла в морщину. Уже пристёгиваясь: «Крупнейшая психическая травма: в пять лет! Без наркоза! Доблестные врачи! Три дебелых мужика! А я их матом, матом!»

 

25.

Зажигание законтачило без задержки. Кабину затрясло, потом отпустило, и в гостиной взревело. Ещё с утра у Ивана было в жизни всё, в последний раз ожидал его Камин, и впереди было свободное будущее. А теперь оказывается, что под ним сопло ракеты, вмурованной в дачу, и сейчас она, как об этом сигналит большая красная кнопка, сорвётся с места и полетит на Кремль. Рёв достиг тревожного колокольного звона, и сквозь треск и апокалипсис ракета вышла в небо.

Через три минуты Дядь доложил обстановку – полёт нормальный, через десять ракету сопровождали два перехватчика. Дядь что-то кричал, но связь прервалась, поэтому Дядь всё сделал сам. Иван только и видел, как раскололась кабина, как Дядь, объятый пламенем в своей половине, рванул в небо, прорезанное инверсионным следом боеголовки. Катапульты, вводя в заблуждение перехватчики, разлетелись в стороны игреком.

«Как работа и свобода», – успел подумать Иван.

Дядьева капсула ушла по резкой траектории на север.

«Должно быть, на Плесецк...».

Ложемент Ивана спускался по отлогой дуге, словно молнией расстегнули небесный пуховик, и кресло стало заваливаться на его тяжёлом воротнике в леса Подмосковья. И пока Иван планировал вниз, увязая в падении, чувствуя, как упруго сопротивляется парашют, всё клялся, пусть только благополучно приземлится, уж он-то сразу припадёт, приникнет, распластается на плоскости, ухватится за землю, за травушки, за корешочки, чтобы никогда не выпускать их из рук. И вот совсем немного – скакнули кадры поля, реки, – вот драные верхушки деревьев черканули и скрыли небо, и тогда перед глазами промелькнул далёкий подростковый вечер, когда Иван зашёл в свой сельский клуб, где на первом этаже дискотека, кишение толпы, дубильные децибелы, он протискивается, поднимается на второй этаж, чтобы в ледяном, мертвецком свете увидеть: бритоголовая шобла вокруг бильярда. Шар влагается в лузу, Иваном скачет по лестнице вниз, роется сквозь толпу, выпрастывается на улицу, за ним – бритоголовая пьяная свора, с киями, воплями, по зимней грязце, в поле. Через дворы, сады, огороды, – звериная, бессловесная свора. А в небе тает такой нежный, застывший закат, каким, должно быть, виделся Млечный путь первым поселенцам Земли, и такая вселенская тоска, заворожённость овладевает Иваном, словно это погибают все звёзды мира. Иван вбегает в оранжевый шар заката, в котором кусты, и шипы, и, прорываясь сквозь тернии, судорожно, с заминкой, словно шар лопается, пролезает из заката во тьму, предчувствуя, как хлынет и потечёт из шара лимфа, как вспучатся клейкие сухожилия, просочится липкая кровяная марля, истёртая до нитей. Но нет. Так же, как легко проскальзывают дантовы грешники из лимба в ад, так и Иван, вопреки желанию схватиться за кустик, за травку, и так держаться, всё бежал и бежал, словно его фигурку поставили на глобус, и земля приняла его бег. Из опадающей сферы парашюта – так выбежал он из своего небесного заката, как из чужого тела, вылупился из парашюта – и торопился во тьме зимней сырости. Поле обхватывало его грязью, облипало, обшвыривало струпьями, а сзади вопили подростки, с детским румянцем, с шершавыми, должно быть, головами, а сбоку светилось мягкое, нежное, аловатое. И Ваня оглянулся. Там, за спуском и подъёмом, где кончалось поле, среди деревьев, райком светился домик, встроенным мандариновым свечением. И вокруг домика тоже светло: ровное, мягенькое, словно обволакивающая музыка, таянье света, и дети водили хоровод. И внутри домика светло, совсем без теней, всё окрашено таяньем, равномерно, спокойно. И ясность такая, будто туда – надо. И ясность. И любовь, и умиротворение.

Горит пионерский костер, кружат вокруг него двенадцать месяцев, как апостолы: возжигают, поддерживают и кружат. Разве его дар был в том, чтобы стать никем, человеком из угла, мальчиком-побегайчиком при Дяде? Жертвенной вещью и мздой в уплату? Разве он должен выбирать вещи, а не себя? Разве не в том его одарённость, чтобы бежать, бежать к такому костру, бежать и бежать, пока не упадёт?