Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 155




Foto 1

Илья ФАЛИКОВ

Foto 1

 

Поэт, прозаик, эссеист. Родился во Владивостоке в 1942, по образованию – филолог. Автор более 10 книг стихов и 4 романов. Лауреат премии «Комсомольской правды» (1965), журнала «Вопросы литературы» – фонда «Литературная мысль» (2000), Фонда Генриха Белля (ФРГ, 2001), журнала «Арион» (2004), журнала «Эмигрантская лира» (поэзия метрополии, 2014). Почетный диплом премии «Московский счет» в номинации «Лучшие книги года» за книгу «Сто стихотворений» (2013). Живет в Москве.

 

 

ВПЕРЕМЕШКУ

От автора:

Имея в виду некоторую свою дату, я собрал тут стихи из прежних книг плюс новые. Попытался отобрать по преимуществу то, чего не было в периодике (прежде всего в журналах), оставшись в глубине малотиражных книжек. Первая половина подборки датирована, и тут выяснилось, что легче всего датировать прежние вещи, в отличие от написанного относительно недавно. Видимо, это закономерно, за временем не успеваешь следить – бурно живем.

 

 

*  *  *

 

Вхутемасовка, алкоголичка,

красноглаза старуха, жадна,

на спирту полыхает как спичка,

а сгореть не сгорает она.

 

Где холсты, что писала когда-то?

Где листы и чеканка? – На дне

поллитрухи, в пустом стакане,

и багровое ухо заката

от стыда полыхает в окне.

 

Мы на равных, как с гением гений,

разговариваем навзрыд.

И преемственностью поколений

по утрам от обоих разит.

1976

 

 

*  *  *

 

По тайной прихоти твоей,

по тайной прихоти

почую сто моих кровей

в хрустальной Припяти

и сквозь палящие века

дойду до Киева

в виду родного языка –

в виду реки его.

 

Сопроводи меня, пока

в ночи языческой

река родного языка

в тоске физической

ждет откровенья моего, –

не помню крова, но

простое право на родство

не всем даровано.

 

А тут идут еще бои

речными плесами,

где сестры русые твои

с седыми косами,

бросая пламя из реки

руками голыми

на половецкие полки,

глотают полымя.

 

И ты одна из них, одна

из несгорающих,

из глубины речного дна

услышав грающих

зловещих птиц, затмивших даль,

нальешься силами.

Кому повем твою печаль?

Себе, немилому.

 

А над могилами страны

стоит столучие,

и тьма идет со стороны

слепого случая,

и, если смеркнется в уме

у человечества,

ударит молнией во тьме

душа отечества.

 

1978

 

 

*  *  *

 

Вам преподносят уроки,

полную правду поведав,

первостатейные строки

второстепенных поэтов.

Путь их вам кажется узким,

грезилось вам не об этом.

Дай мне приблизиться к русским

второстепенным поэтам.

 

                               1980

 

 

*  *  *

 

Не отвергни в старости меня.

Как поют старухи, не отвержи

в старости меня. Уста отверзши,

утолись от Вечного огня.

Это пламя женщины зажгли

от пещи небес на поздней тризне

по мужам, принесенным Отчизне

ради блага жертвенной земли.

 

Завершив высокогорный день,

неужели мы с тобой не встретим

ратника неведомого – этим

пламенем навеянную тень?

Неужели нас на склоне дня

не потянет в облачные верши,

в озеро забвенья?

                               – Не отвержи,

не отвержи в старости меня.

1981

 

 

САГА

 

Мед поэзии, Одина дар,

с каплей крови моей медовуха,

тайный гной, превращенный в нектар,

из распухшего детского уха,

детский смех на лужайке, когда

глохнет весть о глобальной потраве,

детский лепет о правде и славе,

мед поэзии – просто вода.

 

В лучшем случае – квас. Напоказ

в некий час богоборцы и боги

сообща поплевали, и квас

из плевков получился в итоге.

Щедрый Один, ширяя у звезд

хищной птицей, являющей чудо,

мед поэзии вылил оттуда,

где у птиц наблюдается хвост.

1982

 

 

ИОКАГАМА

 

                   В стенах Акрополя печаль меня снедала

                       По русском имени и русской красоте.

                                                                 Мандельштам

 

Отец не разговаривал стихами,

его дневник я вычитал давно.

Иллюзии свои в Иокагаме

он променял на шелест кимоно.

Весь шарик, от Коломбо до Певека,

он, шваброй драя палубу, прошел

сквозь непогоду первой трети века,

сквозь тысячемачтовый частокол.

 

На море только те не уповали,

кому оно не снилось. Между тем

он комнатенку снял в полуподвале,

где холодом несло от голых стен.

Портовый ветерок и чистый случай

свели его с размашистой вдовой.

А время набухало черной тучей,

в полуподвал вползало, как домой.

 

А свежий ветерок в портовом гаме

крепчал – и нарастал девятый вал.

Моряк за давний грех в Иокагаме

в японские шпионы не попал.

Зато попал в редакторы газетки

Дальстроя. – По родным моим местам

прошли агенты вражеской разведки,

в моей земле остался Мандельштам.

 

Есть адрес мастерской: Вторая речка,

и там, на Русской улице, живьем

стоит поэт, пока трепещет свечка,

как бы вдова, над струганым столом.

Не рухнет мир, не вспыхнут беспорядки –

поэт кудрями держит потолок,

где взор его остался, в лихорадке

блуждавший сквозь ночной Владивосток.

 

Там, где полна железа волчья яма,

на ржавом звоне зэковских вериг

я памятник тебе поставил, мама,

руками бесполезными воздвиг.

Там, где белеет в глиняном ухабе

костяк певца, на глаз неразличим,

бетонный монумент о русской бабе

ведет беседу с дубом вековым.

 

Я в русской бане мыт, я не наивен,

чтоб снова окликать девятый вал, –

не знал, что делал, скульптор Ненаживин,

когда фигуру Осипа ваял.

Забыл, что в дерзновеньи непреклонном

на свой салтык любая тварь поет –

приходит троглодит с двуострым ломом

и музыку на бронзе создает.

 

На северном покуда полушарье

отец обрящет вечное жилье,

ему еще окажет Заполярье

гостеприимство щедрое свое.

Прилив, отлив, и в темени портовой

слились эпоха, ветер и родство.

Исчезло все, осталось только слово.

Иокагама! Только и всего.

 

1987. 2001

 

 

ВАСИЛИЙ ПЕТРОВ

 

Посредственный Петров, потемкинский клеврет,

                     царицын лизоблюд,

отерся от плевков, наветов и клевет,

                     а днесь – и не плюют.

 

Августу возлюбя и трепеща о ней,

                     производитель од

свой подвиг совершил, когда обрел Еней

                     усердный перевод.

 

Попович в школярах, о порке не забыв,

                     искательный пиит

допущен во дворец, не столь сребролюбив,

                     сколь чадоплодовит.

 

Пегас его взлетел среди скользящих кляч

                     с Невы, одетой льдом,

когда – отец – исторг неоплатимый плач

                     о сыне молодом.

 

О роковых стезях народов и царей

                     шумит и не затих

на ледяных полях настоянный Борей –

                     александрийский стих.

 

Открою фолиант, Фелицу возлюбя;

                    на гениев – лимит.

– Проклятая война! Кто выдумал тебя? – (1)

                    Петров ошеломит.

 

1991

 

 

*  *  *

 

Груды развалин, руины, трущобы, разруха  –

кома Москвы.

Кто обнаружил при этом присутствие духа  –

я или вы?

 

Кто обнаружил себя на безлунном вокзале,

в жиже людской,

в черной блевотине, в спячке, в разгуле, в развале?

Я не такой?

 

Тьма попрошаек свалялась у шапок ушастых.

Юность моя,

здравствуй вокзал, процветай милицейский участок,

ночь соловья.

 

Ах, старшина, что ты портишь бумагу ночами,

что за листки

ты заполняешь, когда голосят за плечами

годы тоски?

 

Руки заломят  – на что эти белые руки?

Ни мозоля.

Что же мне светит, коль выберусь из-под разрухи?

Ваша заря.

 

Курский вокзал  – и пернатый, конешно, из Курска,

и не умрут,

вечно ночами курсируя, птицы искусства  –

русский маршрут.

 

О соловьиная ночь! Извержение почек.

Кто вам сказал,

что в протоколе  – чужой пошатнувшийся почерк?

– Курский вокзал.

 

Выживем все, чуть не все доживем до получки.

Солнечный май!

Кто тут прошел, купола разнося на полушки?

Разве Мамай?

 

Выпусти, брат, ибо общие наши хворобы,

ямы и рвы,

груды развалин, руины, зиянья, трущобы,

кома Москвы.

 

1992

 

 

ХАРБИН

 

В русском городе Харбине люди жили на чужбине и на русском языке пили желтое сакэ. Там уже не пели пули молодой моей бабуле в ухо нежное ее про мятежное житье. Грозные познав событья, нечто вроде общежитья содержала там она, в некитайца влюблена. Ей не надо было спаса, кроме оперного баса, и ему высокий рост был дарован тягой звезд.

 

Всей была хозяйка дома эмиграции знакома, служащим КВЖД, ангелам НКВД.

 

В гости к ней богемный гений приходил поэт Арсений – в опийных паря мирах, куролесил в нумерах. У певца с поэтом много лет была одна дорога. Но гусарских эполет не носили много лет. Все былое раскололось, несмотря на то что в голос оба славили войска адмирала Колчака.

 

В небе Азии высоком светит месяц узким оком, и широкогрудый бас без широких сохнет масс. Зов отеческого края не смолкает, заглушая синий шелк, лесную ткань плоскогорья Чанбайшань.

 

Чтоб супружеская пара по дороге не пропала, свет лила на поезда сунгарийская звезда. Бросив быт и все былое, прихватили под полою для саратовских полян сунгарийский гаолян. Их отъезд проспал Арсений в ковылях стихотворений.

 

Спи с сияньем на челе в серебристом ковыле!..

 

Бас попал в свою стихию и запел на всю Россию.

Золотого певуна уничтожила война.

 

Но, в тираж не мысля выйти, в театральном общежитьи бабка все свои дела до победы довела.

 

Пушки славу грохотали. Жезлы маршалов блистали. Массовое на авось возвращенье началось. Полетел в родные сени, залетел в тюрьму Арсений. В каменном глухом углу отчудесил на полу.

 

1994

 

 

*  *  *

 

Память, безутешная по праву,

движется ваганьковской тропой

снова – на ходынскую халяву:

я – отрыжка травмы родовой.

Вышел в люди, да не вышел рожей,

никакая Альфа не спасла,

кончен день в овраге под рогожей,

а не у французского посла.

 

Отплясав в белоколонном зале,

расточишься в темени, скорбя.

Кончен бал. Кого короновали?

Царь зверей помазал сам себя.

Все равно – к турецкому султану

или непосредственно наверх –

обращаться попусту не стану,

ибо канул век и свет померк.

 

Погуляй, Емеля-пустомеля,

по колено в лиственной пыли.

Кинешь клич – и дети подземелья

выйдут как один из-под земли.

Сцепятся разрозненные звенья

боговдохновенного труда.

Многолетнюю траву забвенья

вытопчут народные стада.

 

Можно, если не перестараться,

выпить эту чашу – и домой

возвратиться после презентаций

из объятий дружбы дармовой.

С поля давки к безразмерной яме,

перемалывая черепа,

мертвецов с открытыми глазами

алчущая вынесет толпа.

 

Закружили в темени погоста

посреди бесчисленных могил

восемнадцать ласточек норд-оста,

черных вестниц. Что я говорил?

Поведешь вокруг кровавым оком –

за собой народы поведешь.

Быть легко на родине пророком.

Что ни каркни, в точку попадешь.

2002

 

 

МУЗЕЙ МАЯКОВСКОГО

 

                        Старый показался стих мне весьма не годен...

                                                                                Тредиаковский

 

Там, где себя послал в последний путь

Владимир Маяковский,

так и не смог спокойно отдохнуть

Василий Тредьяковский.

От точки пули метрах в двадцати

возможностей немало

на Гребневское кладбище прийти,

которого не стало.

 

Там я у микрофона слезы лью,

мотаюсь и токую,

пою мое отечество, мою

республику – какую?

Такую, где звучит родная речь

и чисто по-советски

мы тоже собираемся залечь

под камень соловецкий.

 

Апрель до суицида не дорос.

На будущей неделе

мы тоже, выгнав мерзкий перенос, (2)

окажемся при деле.

Живую воду станем черпать из

лубянского фонтана

до светлых слез, до положенья риз,

до сноса истукана.

 

След на земле, которая глуха,

отчетливо оттисну.

Мы тоже реформаторы стиха,

постигшего отчизну.

Мы тоже тут, вдвоем или втроем,

красивыя такия,

у страхового общества поем

по имени Россия.

 

Мне хлопает, на пир моих побед

таинственно нагрянув,

наш общий друг, прекрасный стиховед

по имени Агранов.

Он на фуршет останется. Лили,

воздушная камена,

ему позволит в лагерной пыли

лизнуть ея колена.

 

Любой из нас народу посвящал,

российскому народу,

элегию, эклогу, мадригал,

эпистолу и оду.

Останется поэтская душа,

вне будущности скотской,

под шелест лубяного шалаша

в стене китайгородской.

 

Там в каменном мешке моем, впотьмах,

в колодце, полном сажи,

не происходит на моих глазах

ни купли, ни продажи.

Не замечаю – из-под валуна –

коммерческого банка.

Шумит религиозная война

в урочище Лубянка.

 

Там рыцарь революции, как все,

произведя пиррихий,

истек железной кровью по косе

безносой косарихи.

Ходить в народ, хранить в столе наган

не стоило б усилий,

когда б не ударяли по слогам

Владимир и Василий.

 

2004

 

 

ЭСТЕТИКА

 

В конце концов, Офелия и лилия –

двадцатый век, начало всех начал,

и блеск двора, и царская фамилия

под ветерок ступает на причал,

и, ученица все-таки прилежная,

Россия возвела могучий флот,

и русский флаг, и яхта белоснежная

в цусимский бой царевича несет.

В маньчжурских сопках плещет грива конская

отдельно от разделанных коней.

Офелия! Печаль русско-японская.

Заводит песню лилия о ней.

Еще не знает города Корсакова

скалистый мыс на острове чужом.

Белеет победительная сакура.

Шекспир тут асбсолютно ни при чем.

Пошла в народ казачья кавалерия

атакой на опасного попа,

гражданский гнев, система лицемерия,

Столыпин у позорного столпа,

худеет белорыбица чухонская,

наращивает вес грядущий хам,

и плещет грива, плещет грива конская

и человека хлещет по щекам.

У дворни горе – кончились хозяева.

Охранка потеряла меч и щит.

Уже воздвигнут памятник Каляеву,

хотя еще он в Вологде торчит.

Оттанцевала за полночь Кшесинская,

идет Комиссаржевская ко сну,

на градусе вражды граница финская

прорезывается на всю страну.

Нос Мейерхольда, пафос Пуришкевича,

магнитная гора крестов и роз –

спасет Урал отважного царевича,

надежен в няньках доблестный матрос.

Река дионисийского веселия

распутинской мадерой потекла,

и на хлыстовских оргиях Офелия

орет из-под двуглавого орла.

Предпринял Белый вящия усилия

к Прекрасной Даме Блока возвернуть,

однако арфы глохнут, сохнет лилия,

и Аполлон Григорьев крикнул: – В путь!

 

2005

 

 

В АБИССИНИИ

 

В Абиссинии нет ни волков, ни пантер.

Не идет европеец на лов

черных львов, демонстрируя детям пример.

В Абиссинии есть Гумилев.

У него там семья, и лачуга своя,

и ручной крокодил на реке,

и река, молодых бегемотов жуя,

говорит на его языке.

 

У него там семья, то есть несколько жен

и потомков не менее ста.

Каждый сын Абиссинии вооружен,

но похож на живого Христа.

Не похож на Христа лишь один Гумилев,

ибо рос на пещерном плюще

и привык перешагивать тыщи голгоф –

через горы шагать вообще.

 

У него есть привычка – не видеть гвоздей,

вбитых в руки и ноги людей,

ибо он предпочел разводить лебедей,

лебедей, лебедей, лебедей.

Ибо хобби его дерзновенью равно

мореплавателя и стрелка,

над которым течет золотое руно,

переделанное в облака.

 

Говорят, тяжело заболел Менелик,

говорят, у него паралич.

Гумилев говорит: не печалься, старик,

нынче Пасха, откушай кулич.

В той стране, где я весело жил до того,

крестный путь никого не влечет,

ибо в ней беспрерывно царит торжество

воскресенья, а гибель не в счет.

 

Говорят, Менелик не поверил ему

и в сердцах указал на вокзал,

но вердикт, обещавший суму и тюрьму,

Гумилева вовек не смущал.

Не указ ему негус, акула, нарком,

и, совершеннолетний на вид,

машет саблей, играя с любимым сынком,

деревянной – она не горит.

 

2006

 

 

ТАК

 

Капустница белая вряд ли моя душа.

Слепая старуха читает весь день псалтырь.

Белобрюхая ящерка выстреливается из-под голыша.

Белую розу пустыни зажег Мотыль.

Жизнь продолжается, что называется. – Так, –

не увязав впечатлений, сказал бедняк.

 

– Так! – Произнес бедняк этот и тот.

Жаль, что во мне погиб солнечный идиот.

Я-то прекрасно помню, где и когда настиг

этого идиота тот или этот стих.

Бродского мне не надо, ибо он уже есть,

жаль, что времени нету, чтобы себя перечесть.

Где-то там затерялся замусоренный исток:

«Чу! Замри на минуту, глаза обрати на восток». (3)

 

Жаль, что у тех, кто моложе, тоже мозги набекрень.

Стрельба по силлаботонике – вялотякущая шизохрень.

Мимо меня проходит сдвоенная молодежь –

мамочка посмотрела, доченька глянула тож.

Девушка мимо ходит, глаз у нее глубок –

видеонаблюдением занят ее пупок.

Ласточка распахнулась настежь – объятью не быть,

ибо она не умеет долго любить.

Бед уже не случается. Видимо, быть беде.

А в соседнем саду кричат: – Захар! Ты где?

 

Вчера по моим глазам промахнул золотой мотылек.

Открылся мой рот, как Русскiя ворота,

отнятые у турок. Мой путь далек,

должна бы отсеяться всяческая сволота.

Семь раз по семеро в море летит баклан,

а в голове гудит Мировой Океан.

 

Капустница белая. Белое солнце во тьме.

Художник Сергутин глядит из окна, как автопортрет.

Лишнего нам не надо, как лилий в мотне.

Фидий гремит зубилом, лишнего нет.

Кто-то за нас просчитает приход-расход.

Последнюю струнную медь пересчитывает рапсод.

 

2009

 

 

ДУМА

 

Опанасе, выдь на волю, к ласковой Одарке,

а на воле в чистом поле ой да не подарки.

Ой, Одарка молодая, белая Одарка,

в сизых тучах, громыхая, бьет электросварка.

Выдь на волю, Опанасе, из глухой темницы,

где сидят на волчьем мясе пахари и жницы.

Ой, растут в темнице звери, ярые волчата,

сбросят цепи, выбьют двери пяткой автомата.

Выбьют двери, сбросят цепи, лягут не в кровати –

посреди широкой степи хлопца поховайте.

Ой, ходил герой в атаку, никогда не плакал,

москаляку на гиляку, жидовина на кол.

Ой вы турки, ой татары, гой вы финноугры,

ай, буй-тур, разбойник старый, доблестные укры.

Гей, вперед, коляски Трои, грозные тачанки,

блещут фосфором, герои, ваши вышиванки.

…Беглый Игорь, белый гоголь, да на том Донце ли

крашен кровью бурый уголь, в киевской купели

освещенья не хватило, ибо многократно

затмевается светило – смоляные пятна,

антрацитные осадки, каменная флора,

не звезда во лбу лошадки – лампочка шахтера,

а в подвале – капля света, и на перевале

тень Бояна, тень поэта пушки оплевали.

Ивы рваные провисли в пересохшем русле,

праздный бред, слепые мысли, старческие гусли:

– Думай, друже, о Пегасе, не о хлебе-квасе,

Опанасе, Опанасе, любый Опанасе.

Об Одарке, о Парнасе, не о смертном часе,

Опанасе, Опанасе, думай, Опанасе. –

А в горе высокой самой, синей, а не белой,

белокаменного храма вырублено тело.

 

 

*  *  *

 

Всё блажь и фикция, и общая неправда,

такого не было, и призрачно парят

стрижи и соколы воздушного парада,

и выливается на улицу парад.

Переполняются кадушки, бочки, банки,

и носит по ветру цыганские шатры,

покуда лопаются пузыри и банки,

глазные яблоки, воздушные шары,

сверкают молнии, стекольные осколки

ночного пиршества на лунном берегу,

из одиночества выскакивают волки

легко, но временно, у времени в долгу,

играет музыка, и медные тарелки

гремят по-прежнему значительней смычков,

и отвлекаются от факта перестрелки

правопреемники известных мужичков, –

упоминания подобного порядка

не столь существенны и явно неверны,

как наши рейтинги и наше место в краткой

энциклопедии проигранной весны.

 

 

*  *  *

 

И когда тот снаряд, не промазав,

угодил непосредственно в морг,

стал поистине массов

огнеметный восторг.

Загремели салюты,

трупы вскинулись выше, чем в рост,

и пошли на погост,

но свернули с маршрута

на последний блокпост.

– Нас призвали к ответу,

мы стоим на своем, под огнем,

мы еще погуляем по свету

и не с первого раза умрем.

 

 

*  *  *

 

Все разъехались по дачам и по Ниццам.

Мы потопали к себе. Наташка пела.

Она была в черном платье без рукавов,

греческих сандалиях и павловопосадском платке.

По другой стороне шоссе шел седой отщепенец,

взявший из-под прилавка у переделкинских инородцев

те сто коньяка, которых не дали мне минутой позже.

Он встряхивал сумкой, чтобы не слышать нас.

Нас, двоих, и вообще нас – нескольких.

Закат был розов. Наташка говорила:

повсюду ретиво

рос орешник.

Мы вышли на скат.

Я добавлял:

в желании аперитива.

Рифма.

Закат.

Указатель: р. Сетунь.

Слыхали и видели множество раз.

Заглянули к Марианне, но ее не было,

Соколова тоже, – только жасмин, только жасмин.

Чуть подальше должна быть почта,

откуда о смерти одного из нас, нескольких,

я сообщал одному из нас.

Нет ее, почты.

Но хороша дорога, железная в основном,

неплоха и та, что рядом,

среди незабудок и лилий

тигрового типа.

Слез у меня много,

могу пролить по пустяку:

например, заголенная пьянчужка в черемуховом кусте,

или черемуховый куст,

сломанный ветром,

а также масса деревьев, полегших ни за что ни про что, –

я видел их сегодня по пути в дом,

откуда мы вышли вдвоем.

Я, красавец, и она,

о которой у меня мало осталось времени петь,

петь.

 

 

ПРОВОДЫ

 

Дрых, ладонь прилепив к виску,

в терминале. С утра ли

чемодан улетел в Москву,

пишмашинку украли.

 

Все проспал. Три-четыре дня,

три-четыре недели

город-порт провожал меня.

Самолеты летели.

 

Чемодан улетел один.

Приторочила сына

мать-земля к языку осин,

пуповина повинна.

 

Были сопки как два соска –

Голубинка, Орлинка.

Пишмашинка звалась «Москва».

Прощевай, пишмашинка.

 

Все проспал на краю земли,

без кастета и пули

босоногое увели,

золотое обули.

 

Длинный мост – журавлиный стан –

от Москвы до Певека.

Улетающий чемодан

догоняю полвека.

 

 

*  *  *

 

Из Парижа вернуться с больной головой.

Чистый разум оставить в немецкой пивной.

По версальским ступеням, затылком стуча,

прокатить на спине без поломок.

Не позвать никого – ни врача, ни грача,

а последний был весел и громок.

 

А еще перед этим – родиться в порту,

обучиться мазурке в рабочем поту –

танцевальный кружок, отдыхает Бежар,

вперемешку Уссури и Висла,

Голубиная падь и Суйфунский базар,

и кружение пар, и вселенский пожар

за границами здравого смысла.

 

И когда не Каяла, то из-за бугра

в каждой капле капели звенела Угра.

За столетья усохла степная река,

старшеклассница тихо отпала,

но в течение танца была высока

репутация школьного бала.

 

Было так, а могло бы случиться не так.

Были местом свиданий подвал и чердак.

Дикий голубь влетал в слуховое окно,

и не спали летучие мыши.

Потемнело в глазах, и в финале темно,

полонезом Огинского завершено

затяжное падение с крыши.

 

Погулять по Европе, вернуться домой,

навернуться в сугроб не зимой, так весной,

где пробилась на свет круговая черта,

загремели мазурка и полька –

побежали ручьи, и не жизнь прожита,

а поставлена точка – и только.

 

 

*  *  *

 

      И.Е., А.К.

 

Две курносые музы оттуда,

где токуют на мове иной, –

ни среды, ни фейсбучного блуда,

ни вокзальной пивной.

 

Ах, пока мы тут ели и пили,

не для наших персон

Печенежское озеро или

будетлянский Херсон.

 

В перегаре погони ловецкой,

молотящей под дых,

по широкой степи половецкой –

эта пара гнедых.

 

 

*  *  *

 

Ярмарка доставала

нас, чистоплюев, но

всяческого товара

было в руках полно.

Мер и весов палата

стала по швам трещать,

ибо нашлись орлята

временем торговать.

 

Делят на тех и этих

нас на исходе лет.

Мы пребываем в нетях,

в этих, которых нет.

Искреннее спасибо

линии кольцевой

существованья. Ибо

скоро придут за мной.

 

Будущему навстречу

проволокусь ползком

и за базар отвечу

высохшим языком.

Собственными руками

выгранен глаз-алмаз.

Сделались стариками

те, кто моложе нас.

 

Правильность ударений

определится в срок.

Общедоступен гений.

Не одинок пророк.

Слово рожает слово

и умножает свет,

и ничего другого

в этой работе нет.

 

 

*  *  *

 

Пахло угаром в саду заоконном,

волчьим законом в чаду за окном,

добрососедским несло самогоном,

едкой бессонницей в доме ночном,

газом конфорок и спичечной серой,

щедрым наваром в холодном борще,

старым пожаром и пламенной верой,

гаснущей в частностях и вообще,

хлоркой, хозяйственным мылом, местами

общего пользования, горой

пыли, сметенной твоими руками

благоуханной весенней порой.

Мыты полы, старики босоноги,

передвигаясь по той борозде,

где наш ребенок устанет с дороги,

крепко уснет у меня в бороде.

 

Примечания:

1. Стих из «Плача на кончину его светлости Григорья Александровича Потемкина-Таврического, октября 5 дня».

2. См. «Эпистолу от Российския Поэзии к Аполлину» В. Тредиаковского (1735): Выгнав мерзкий перенос и все, что порочно, / То оставила стиху, что ему есть точно. – Речь об анжамбамане.

3. И.Ф. Стих 1963.