Борис ВИКТОРОВ

Викторов Борис Михайлович - поэт, переводчик. Родился 16 января 1947 г. в Уфе в рабочей семье.
С 1957 года - в Молдавии, где Борис Викторов прожил 20 лет. Окончил школу, работал монтером, слесарем, журналистом. На совещании молодых писателей в Кишинёве Кирилл Ковальджи его выделил и способствовал его дебюту в 1962 году.. В Молдавии вышли книги «Паром» (1968), «Свирель» (1972), «Живая изгородь»(1975), «Каркас» (1979), «На пути в Долну» (1982).
С 1977 года Борис Викторов жил в Москве, печатался в «Студенческом меридиане», «Дружбе народов», «Континенте», «Арионе», «Новом мире» и др. В 1999 году вышла его последняя прижизненная книга «Челоконь» (премия Артиада народов России).
Борис Викторов умер 14 октября 2004 года, похоронен на Троекуровском кладбище.
Инна ЛИСНЯНСКАЯ
Я – давняя и благодарная читательница поэтических сборников Бориса Викторова. Не пропускала я и его стихотворных публикаций в наших журналах, например, в «Новом мире». Чем же так привлекал мое внимание этот поэт? Музыкой, образным словом. Говоря стихами Бориса Викторова:
Из воздуха – из музыки – из гула
слагалось в песнь, он мог ее понять.
Да, мог понять не только лирический герой, но и читатель. Цветаева записала как-то, что непонятные стихи – плохие стихи. Стихи Викторова, при том, что в них есть тайна, понятны читателю как может быть понятна собственная тайна. Нечто из гула у Викторова слагалось в песнь. Что же это за гул? Вторя Мандельштаму, скажу, что это гул времени. (…)
25 ноября 2005
СТИХИ БОРИСА ВИКТОРОВА
* * *
Инне Лиснянской
Генисаретское озеро, гетто корзин,
полных улова, хватающих жадно, жующих полуденный воздух,
в прутьях, авоськах и в ровно отмеренных дозах
газовой камеры; в жменях и в жмеринках, ибо един
Бог, он в завхозах.
Сотни зеркал
влажно-чешуйчатых, штучных; бликует полуденный, скудный
свет, приближающий и отдаляющий пасмурный Судный
день (депортация, слякоть и пар изо рта, и вокзал,
и, как назло, этот снег над перроном паскудный).
Красным вином запиваем добычу Петра
в местной таверне (а рыбина бьется о солнце, как солнце об лед),
и трещит арматура
прутьев корзинных, растет до небес, в чешуе отражается фура
(путь запасной, и распахнут вагон. «Заходите!» - добра
жизнь. И с утра
пьяная комендатура).
ДВЕ ЖИЗНИ
То ли дождь – и газета стрекочет,
как у Бунина, то ли пчела
мозговую подкорку щекочет,
надоела, две жизни свела.
Вечен солнечный маятник Граса,
май, горячие руки подруг,
и любовь до последнего часа.
И свисающий с неба паук.
Тень прилипла, газета свалилась,
и гамак, тяжелея, провис.
В изголовье рябина светилась.
Вдалеке угасал кипарис.
А гамак – отвратительней плена –
паутиной, как дратвой, прошит.
И как в детстве, прижаты колена
к подбородку. И дождь шебуршит.
* * *
Слишком низок порог болевой
у пророков рязанских и тульских,
все пируют с дурацкой толпой
в номерах на окраинах тусклых.
Угадать ли, впиваясь в глаза,
соглядатая и вертухая?
А в прихожей шинель и кирза,
и коллега, и муза бухая.
«Жизнь – жестянка»,- басит эпигон,
входит, дверь распахнув сапогом,
делит славу, воркует, снобится.
В окнах снег. В стакан*ах самогон.
И в чернильнице кровь ясновидца.
* * *
Людмиле Абаевой
Рой трепещущих бабочек ниткой
сшит; сплоченно парит над калиткой,
пойман, понят, иголкой пронизан,
шелестит над мансардой, карнизом,
мать-и-мачехарда-вереница
снов набоковских, светлая Ницца,
петербургская ночь, таратайка,
озорниц убывающих стайка,
а еще – царскосельская лира,
крылышкующий бред Велимира,,
колыбельная весел – влекущих
вниз по Каме в безумные кущи,
век ликующий, жимолость, слава,
золотая пыльца, переправа
к жизни будущей, взрослой и долгой, -
с крепкой дратвой и вострой иголкой.
УЗЕЛ
1
Ржой металлической, палой кониной
тысячелетнему дубу калым
платим и сами становимся глиной;
узким ущельем, широкой долиной
стелется дым.
Прячется солнце за пазухой в тучах,
в яму ссыпаются гроздья гвоздей
под шевелящийся узел могучих
голых корней.
За самосвалами пыльной тропою
с конезаводческой данью вослед
тянутся к дубу арба за арбою
тысячу лет.
Всех осчастливив, становятся прахом
роза и нож, рубаи и кистень –
неисчерпаема дань, как Аллахом
проклятый день.
С каждым мгновеньем арба тяжелее,
с каждым столетьем темнее родство
строящих жизнь на крови и железе,
ставящих песню превыше всего.
знаешь, погонщик, твой голос все глуше,
боль сокровеннее мести твоей
вплоть до седьмого колена и глубже,
глубже и глубже, темней и темней…
2
На столе кинза, чеснок, баранина.
Крохи неба, соль, стекла осколки.
У ворот арба и часть двуколки,
остов колеса и сука, раненная
в голову
(а семь щенят пытаются
выжить,
льнут к сосцам и к изголовью
тянутся, скулят, горячей кровью
мученицы воющей питаются…)
Получеловек, полуживотное,
существо, от всех оков свободное,
мой собрат, как эта сука, воет,
чачу пьет, когтями землю роет…
В головах – зари попона потная.
3
- Гугу-шушу!..
- Окстись, приятель, как ты мог так пасть?
Брось анашу…
- Когда бы мог, я б разорвал им пасть,
а ты?
- Побойся Бога! – и в наколках пясть
чинарик отшвырнула. – А менты?
а челодав?
Вокзал? Тюрьма? Объятья нищеты?
- Ты прав,
но все обрыдло – пена на губах,
и гильзы на обочинах, и сплав
железа с человечиной, и страх,
и мужественный гнев, и прокурор
на небесах.
- Прислушайся, как тяжек скрип рессор
за глинобитной изгородью зла,
и лишь по эту сторону в упор
жизнь смотрит нам в глаза
и со стола сметает сор.
4
Сметает крошки табака.
(Вдруг отвернулась, засмущалась.)
Ладонь прозрачная легка,
как шелест бабочки, как шалость.
Глядит – уже издалека –
не жисть, а так, жестянка, жалость…
Шнур оголенный с потолка
свисал – и лампочка казалась
Вселенной в лапах паука.
Тень обезглавленная жалась
к другой такой же… И рука
стены обшарпанной касалась.
Свет выключала. На века.
5
Солнце в шелковицах – бычий
кровью налившийся глаз,
и, как подвода с добычей,
тяжек наказ:
- Не отрекайся, пришелец,
вспомни, прощаясь с людьми,
сломанной бабочки шелест,,
смех за дверьми,
вспомни заливистый бубен
и повторенный стократ
тост с обязательным «будем
счастливы, брат!»,
высветли в памяти пьяной
вечер и горлинок хор,
тихую лесть и гортанный
бешеный спор,
жалобный – фуры груженой –
незабываемый скрип,
краденый и подожженный
пролитый спирт,-
сам виноват, что убыстрил
шаг за порогом чужим,
зная, что выстрел
неотвратим…
Что мне ответить? Пригубим
200 пылающих грамм!
Жаль, что попутчиков губим,
Что по щекам
с жесткой щетиной недельной
огненные ручейки
тут же – обидой смертельной –
перетекают в зрачки.
6
В грудную клетку торкается, трется
о ребра гнев, я выбился из сил;
отстал в пути, отрекся
от тех, с кем хлеб делил…
Одумался,, прозрел – глухое эхо
раскаянья скитается, пропав
в горах, в листве, в прорехах
порубленных дубрав.
Рассохшейся подводы безответней
селение, погонщик и самшит,
лишь дуб тысячелетний
корнями шевелит,
гнев превозмог и подчинил пространство,
боль заглушил и царствует во мгле,
ровесник христианства
на горестной земле.
7
Ворчит река, ворочаются камни…
Попутчик, спешась, крикнул: «Погоди,
тебе куда? Наведаемся к Анне!
Должна быть переправа впереди».
«К которой Анне?..» - «Их у нас в станице
одна всего!»- Гортанный хохоток
ко мне метнулся бешеной куницей,
вцепился в горло каждый коготок…
Река встречала гулом монотонным,
и спутник, останавливаясь вдруг,
«Завидую певцам и плотогонам!» -
сказал и повод выпустил из рук.
А я не знал, что делать мне с уликой,
как дальше жить, куда еще идти
вдоль берега с его природой дикой,
с людьми и остановками в пути.
Здесь, на земле, где жители держались
иных законов, сотни костровищ
дымили, но уже не отражались
в разбитых окнах вымерших жилищ;
опережал, приплясывал на склонах
огонь, свивалось жаркое кольцо,
и пряталась луна в цветущих кронах,
как спиртом обожженное лицо…
На переправе мечется фонарик,
рой бабочек слетается к нему,
отстрелянною гильзою чинарик
ныряет в обступающую тьму.
Попутчик щедрый делится макухой,
но если я его сейчас спрошу
об Анне, он ответит глухо-глухо:
«Гугу-шушу».
Он, смеющий завидовать беспечным
певцам и плотогонам, никогда
не обретет пристанища в Кузнечном
проезде, обойдет его беда.
Гугу-шушу! Будь счастлив! И острее
в мир всматривайся, пропасть
глубока…
«Калашников» предательски о стремя
Позвякивал, спешила вдаль река.
8
В майскую ночь, когда горы сутулей,
речь вразумительней, дивней вокзалы,
слышится мне в разоренном ауле
(в городе, в поезде, мчащемся пулей)
голос усталый:
«Наше гнездорово в кронах огромных –
лоно, дупло на пути бесконечном,
угол хибары, сарай для бездомных
возле казарм в переулке Кузнечном…»
* * *
В сугробах – лев, в силках – звезда и голубь
на разоренном, в клеймах, полотне,
и на изнанку вывернутый город
в сужающейся за ночь полынье.
Для на с тобой
распахнуты врата.
Трубят отбой
в загонах от скота.
Коль воскресят, увидишь на заборах
свет – в заусенцах, реки – подо льдом,
как в январе, шестнадцатого, в сорок
седьмом.
* * *
Время шло по дороге,
изъедененной взрывами, а точней – катилось
по разбитым шоссе; отсутствовало, как ноги
калек на подшипниках; время билось
женщиной над похоронкой;
горлицей замирало
над братской могилой; плавилось над воронкой
с водой дождевой, - и давно устало
от войн, уже насытилось горем –
время, которое невероятно сложно
в чем-либо убедить, покуда кровь не захлещет
горлом…
все остальные доводы невозможны.
ВДОВА
И так всю жизнь – засыпать в девять,
чтобы проснуться в пять,
и печь затопить, и расчистить от снега двор,
поднять из колодца
обитое медью ведро
и увидеть звезду,
и пролить ее наземь…
Тридцатисемидесятилетней вдовой
стоять у калитки
и ждать, ждать, ждать (март, апрель, май…)
и так до конца года, до конца жизни
(и печь затопить, и расчистить от снега двор…)
ЗАЕЗЖИЙ ДВОР
Минуло тысячу лет – не забыл до сих пор
время каникул, колядок, крещенских морозов,
дом Пелагеи Ивановны, запах обозов,
сниженный снег под копытами тяжеловозов,
синее небо и сеном усыпанный двор.
А за порядком следил Иннокентий Рогозов,
он же Назар Колонков (не о том разговор),
гнал блатарей, бригадира не видел в упор
(в пальцах занозистый сахар, в карманах кагор),
двор по ночам расчищал от несметных заносов.
Я возвращаюсь, плутаю, я знаю, что есть
полуобугленный дом и оглобельный перст,
мамин наказ: «У прохожих дорогу спроси»,
да карусель-самокат на скрипучей оси…
Припоминаю казенный гостиничный кров,
рядом базар, лабиринты рогатых столов;
крючья, колючая соль, молока кругляши,
двор нахожу, а вокруг ни коней, ни души,
лишь переулком, влекомый неведомо кем,
тычась в заборы, мигает фонарь-Полифем,
и карусель остановлена кем-то давно,
как Пелагеи Ивановны веретено…
Что же мне снятся каникулы давние, дом,
полный гостей; вереницы саней под окном,
вилы в стогах развороченных, храп тягачей
разгоряченных? И месяц? И пар из ноздрей?
Долго звенит колокольчик за белой горой,
долго идти с коромыслом за талой водой,
долго обратной тропой возвращаться сюда
мимо обозов, к воротам, открытым всегда,
долго, по следу полозьев, я шел на огни
в поисках непозабытых друзей и родни…
Шум за порогом, и тени за шторой, - видать,
не разучились любить, верховодить и ждать,
брагу варить из ирги, и на картах гадать,
плакать и петь до зари! И коней запрягать.
* * *
Слово зримо и значимо. Боль замесилась
на любви, страница чиста, как просто за окном.
Говори,
оставаясь собой, зверолов, зверодив, зимописец,
повтори снегириное имя, гори до зари.
Аввакумовский снег, вековой, комковатый. Укроюсь
жарким пеплом, российской поземкой натом
берегу, где пространство, как вечноживущая повесть,
и рябиновый, перебинтованный снегом и временем,
куст на обрыве крутом!
СЛУЧАЙ С ТИХОМИРОВЫМ
Шел, повторяя тихо-тихо:
«Судьба, дорога, ипостась…»
Вдруг неожиданно и дико
тропа в снегу оборвалась…
Я огляделся – никого,
как если б он взлетел внезапно,
меня оставив одного…
Я думал – позвонит мне завтра.
С тех пор ни слова от него.
ВОРОН КОНЦА II-ГО ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
Я вытряхивал двойки
из дневников
а поодаль надменный ворон выклевывал
на помойке
пружины из позолоченных выброшенных часов
«о узурпатор времени работающий упорно
в таких ужасных условиях подскажи
что здесь нашел меж свалкою и уборной?
когти мелькают острые как ножи
ты металл пожирающий станешь и сам
железным
Хроносом переваривающим цифирь
чтобы царить над мусоркой бесполезной
пасынком века
уравновешенным парой бесхозных гирь
ты бастард
а во чреве твоем баланс циферблат шурупы
сами собой складываются в тупой
чуждый нам механизм отмеривающий так скупо
будто мы провинились и вправду перед тобой…
ХО И ХИ
«Былых тысячелетий нет
С тех пор, как головы отрублены
Веселых пьяниц Хо и Хи».
Велимир Хлебников
Хлебников прав – так сказано в требниках, - вепрь
оголит лицо,
запричитает горлица, бык приклонит колена,
выкипит озерцо,
холод сойдет на хижины Хи и Хо.
Черные кроны («было!»), просьба «не тронь!»,
и тонны нейтронных бомб,
окна крест-накрест («было!»), не выйти из катакомб
жертвам Иерихона, женщинам Хиросимы,
наложницам Хо и Хи,
все повторится, и хо веками будит блуждать
впотьмах,
школьники ханаанские помнят эпоху Ах
благодаря газетным вырезкам Чингис-хана
с портретами Хо и Хи,
выкупят Альдо Моро, воскреснет Чаплин, но
безразличный Хам
отрубит головы аполитичным пьяницам-близнецам –
так будет, увы, повелено мудрейшим из императоров
в династии Хо и Хи…
ПРОИСШЕСТВИЕ С «БИЧОМ»
Понял вдруг – бичевать нелепо,
время дорого, в борт прицепа
ухватился, забрался в кузов
и, устраиваясь со вкусом,
поделился краюхой хлеба
с кем-то ерзающим в углу
на полу, -
оказалось, что с обезьяной…
Озарился улыбкой странной,
понял – цирк!
Ни прописки, ни чемодана.
Только мчащийся грузовик.
Да еще – огни Магадана,
привкус детства и балагана,
нескончаемый материк!
* * *
И ты будеш тем, что видел.
Апостол Филипп
И верблюд, повторяющий мысленно сотое имя Аллаха,
и базар на стращенье эпох, и в оливковой роще
живая шарнирная птаха,
и на площади плаха,
И Самаррра в снегах, и стрекозья игра в знойном воздухе
над ледяной иорданью –
это ты, не забудь и душой обратись к состраданью,
Будешь тем, что увидел, поверишь раздробленным грудам
поселений в горах и жующим колючую землю верблюдам,
даже людям,
Даже женам,
сохраняющим статус святых, и блудницам прожженным,
осужденным
Благодарной толпою на казнь; не побрезгуешь властью,
оттолкнешь от себя человеков с оскаленной пастью
и приблизишь зверей; память станет твоей ипостасью;
Видел минное поле, а в поле десант мясорубок,
взвод бессмертников, ангелов в рубищах грубых;
Льва пленил, проторил вместе с ним первопуток,
спал в бездонной воронке с женой из семьи незабудок,
Жил в раю и в аду, назывался пророком и тварью,
знал почет, снисхождение, травлю,
оживил все, что мог, сохранил и скрепил киноварью,
Клеем, глиной, слюной; осветил огнедышащей бездной,
и молитвой, и словом, и скрепкой железной.
Даже глыбы камней, прикрывающих танк, БТРы, радары
у подножия гор – до сиз пор превращаешь в живые отары!..
И они разбегаются, чуя пришествие кары.
2001, 2003
Татьяна БЕК
МЫ ЕСТЬ ТО, ЧТО МЫ ВИДИМ
Всякая доподлинная лирика дневникова.
Борис Викторов – замечательный, надо сказать, поэт и позорно для нас, ровесников, недооцененный, живет и пишет вне обоймы (это его позиция: «и не стоят гроша / одобрения кодлы»). Он выступил в недавнем, 7-м номере «Нового мира» с таким существенным и вдохновенным циклом, что грех его не отметить.
Цикл «Всего лишь звенья» весь – об одиночестве художника, и о приватном достоинстве, которое презирает и корежит толпа… А она, личность, не желает плясать под общую дудку, и ей грозит от универсума месть, что присев на крыльцо холобуды, / поощренья жаждет, дрожит, /как щенок на коленях Иуды, / позовут – за другим побежит…
Последнее в цикле Б. В. стихотворение – пространное, с волнующейся, как листва под ветром, строкою, с перепадами ритма и даже логики – достоверно, как прилюдная речь юродивых мудрецов. Оно опорное для выстраивания новой лирической лестницы: от повального стеба и похвальбы – вверх, в изгойскую высь, в независимость (согласитесь, есть лестницы, по которым удобно сходить с ума, а есть – для восхождения к разуму). Эпиграф к этим стихам много стоит: «И ты будешь тем, что видел» - из Апостола Филиппа. Да, так. Любой человек – тем более пишущий, повествующий, рисующий – есть сгусток внешних лучей, есть квинтэссенция окрестного бытия, есть фокус (и лишь в этом смысле художник – фокусник!) посторонних, инаких лучей.
Такие вот горькие, и современные, и не боящиеся звучать серьезно стихи Бориса Викторова… Он – то, что он за жизнь увидел и разглядел. Он – мы, он – многие, но ярче и плотнее.
16 сентября 2004
Публикация Ольги Викторовой