Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
Союз Писателей Москвы  

Журнал «Кольцо А» № 149




Foto 2

Александра АНТОНЕНКО

Foto 4

 

Живет в г. Донской Тульской области. Окончила факультет русской филологии и национальной культуры Рязанского госуниверситета им. С. Есенина. Пишет историческую прозу, фантастику и фэнтези. В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

ИСТОРИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ

 

ПО ЧЕСТИ И СОВЕСТИ

 

В комнате стоял сильный аромат жасмина. Тепло от свечей разносило по комнате запах воска и сандала. Она попросила приоткрыть окно: жар, оседающий плотным коконом на теле, становился невыносимым. Золотая створка тихо щелкнула. Тело в фарфоровой ванне вздрогнуло; изящные, но при этом цепкие, пальчики женщины с силой впились в инкрустированные бортики. В ноздри ударил дым, перемешанный с кровью и потом. Она начала задыхаться. Слуги вокруг суетились, но никто так и не смог понять, что послужило причиной такой резкой перемены ее настроению. Она откинулась обратно и прикрыла глаза.

Те же дрожащие пальцы застревают в редких поседевших волосах. Она тянет их дальше, впиваясь ногтями в испорченную ядом кожу. Чьи-то мягкие и заботливые руки плывут вдоль ее тела, но Мария больше не верит им. Никому не доверяет. Они зовут ее «Мадам», «Моя королева», «Ваше высочество», но она знает, что каждый из них носит нож за поясом брюк. Фрейлины подливают яд в чай и вино с милой улыбкой, а ее прекрасная Луиза больше не приходит к ней по ночам. Даже разговорами не затащишь в покои маркизу де Ламбаль, которая раньше стелилась у ее ног, стоило лишь поманить пальцем.

Но сейчас она здесь. Ее любовь, отдушина. Теперь они слышат это вместе: крики и стоны боли, нарастающим гомоном идущие на Версаль. Горят леса вместе с монархией. Мария просыпается от ужаса по ночам, как будто слышит стук солдатских сапог и шлепанье голых грязных пяток по блестящему полу замка. Бастилия пала. Они проиграли. Но на ней все еще богато украшенное платье и выбеленный парик. Губы кровят и без этой рубиновой краски. Луиза улыбается сзади и затягивает корсет туже. Мария больше не морщится. Королеве не пристало. А ей уже без надобности.

Выйти бы туда, к народу. Упасть на колени и отдаться на растерзание. Принять свою участь так, как подобает людям голубых кровей. Только вот на поверку оказывается, что она истекает грязью и ядовитой желчью, отсиживаясь в Версале, точно узник: без прав и желаний, почти уже без страны. А они – крестьяне, гвардейцы, женщины и дети, старики и священники – проливают алые капли на каменные площади и пыльные дороги, дышат порохом и мочой, пока двор благоухает весенними розами. Благородные живут для себя, а народ умирает за идею и светлое будущее. И непонятно, какая участь лучше.

Каблуки по дворцовому мрамору стучат уже не так, как раньше. Нет заигрывающего звона, радостного перелива звуков. Есть тяжелая поступь, пропускающая через звонкие удары усталость и смирение. Она никому изначально ничего не была должна. Чужестранка при дворе, нелюбимая многими, умная, хитрая, ведомая; брошенная всеми, сильная, но практически сломленная. Двери в покои короля теперь не запираются. Они с министрами еще неделю назад решили усилить охрану, но вот он вход, а рядом никого. Гвардейцы больше им не подчиняются. По крайней мере, не все. Она входит и чувствует ароматы гнили и презрения – знаки присутствия ее драгоценного мужа. Она училась его любить, но в итоге привыкла уважать. А потом слишком быстро стала ненавидеть. Луи Бурбон – имя, которое до него носили множество раз. Но в этом тысячелетии оно настрадалось больше всего.

Король смотрит на нее с немой надеждой и мольбой в глазах. Она все еще молода и свежа, совсем не подходит к его болезни и старости. Людовик мучается от припадков и горячки, боится даже собственной тени, доверяет, кому попало, и все еще думает, что правит страной, держит Францию на коротком поводке. Они предлагали ей убить его. «Ты молода и красива, мы найдем тебе нового короля!», «Франции нужна сильная рука». Они предлагали бунт или тихую расправу; продвигали свои директивы и давали ей принимать решения. Мария шептала маленькому и забитому Луи на ухо то, что нужно сделать. И король слушал, смиренно преклонив свое колено. Святые угодники, зачем они так поступали?!

– Они убьют нас? – хриплый голос разрезает такую привычную тишину между ними.

Ей хочется на него накричать. Ударить короля так, чтобы он упал и расколол себе череп. Она бы запачкала туфли в его крови, и била бы, била… «Да, тупой ты идиот! Они убьют нас, потому что мы бросили народ и подставили себя! Потому что нашими руками твои министры разрушили страну! Нас проклял Бог, и другой кары мы не заслуживаем!». Ей хочется сделать так много всего: хоть раз побыть злой и деспотичной в отношении супруга, а не молча склонять голову в жесте согласия. Она хочет, чтобы Людовик почувствовал ее гнев и боль, чтобы понял, как это трудно: быть королем, когда на тебе тяжелое платье и чужие законы, что сковывают цепями, а также муж, безразличный ко всему. Ей нужно, чтобы «еще один Бурбон» хотя бы перед своей смертью узнал, как это невыносимо – править страной, которая никогда тебе и не принадлежала.

Но она понимает его. И только потому покорно опускается рядом. Мария сама задавалась этим вопросом. Луиза, ее страстная, милая Луиза ласкала ее и шептала, что все будет хорошо. Слуги наперебой кричали, что никто не отважится убить такую королеву. Министры синхронно твердили, что голод народа успокоится со смертью короля. Но она все прекрасно знала. И никогда не была настолько слепа или глупа, чтобы доверять кому-то при французском дворе. Поэтому она молча опускается на грязный пол и подгибает ноги; слышит, как быстро бьется сердце ее короля и мужа, и почему-то хочет засмеяться. Но сегодня ее губы запечатаны. Она молчит, и Людовик, возможно, впервые в жизни все понимает. Где-то за стеной бьется стекло. Они вздрагивают. Бегают и шепчутся слуги, министры сношаются с фрейлинами; за сотни километров от Версаля погибает преданный французский народ.

– Я любила мужчин и женщин, – она говорит твердо, и голос ее давит на Людовика сильнее, чем эти стены, – и делала все для того, чтобы они не оставили меня. Я любила балы-маскарады, и приказывала шить мне для них самые роскошные платья. Меня отдали за тебя замуж. И я сделала все, чтобы нарушить каждое правило твоего ненавистного, лживого, презренного двора. Мы не любили друг друга, нас все ненавидели. Тебя ненавидели. И сначала я даже не понимала, почему.

– Мария…

– Замолчи! Ради всех святых, теперь ты будешь слушать. Мы предали Францию. Я не любила твой народ, мой народ! Бросила свое дитя на произвол судьбы, и теперь его разрывают бродяги и солдаты! Я все потеряла: дом, нацию, людей, которые вверили мне себя. А получили они лишь предательство из-за слепой ненависти жены к мужу. Я потеряла дофина, – ее голос срывается на октаву выше. Она плачет, действительно плачет, потому что невозможно понять горе матери, чей ребенок умер так рано. Ей хочется рычать раненой волчицей, пока не сорвет горло, пока день не сменит ночь, пока Бог не вернет ей сына! Но на душе у королевы тьма и пустоши, в глазах горячие слезы, а перед глазами маленький Луи с кудрявыми золотистыми волосами. – Мне больше некого любить и незачем жить.

– Ты…

… можешь любить меня, хочется сказать ему. Но Луи видит эти всполохи презрения каждый раз, когда он говорит с ней, когда берет ее мягкую нежную ладонь своей – дряблой и огрубевшей. Король знает, что, если не погибнет от руки народа, то его точно убьет королева. Она сильная, решительная и бесстрашная, точно те золотые львы. Мария, что так и не стала его, но хорошо разместилась в объятиях других. Смогли бы они управлять Францией достойно, если за столько времени не нашли в себе силы исправить свой брак?

– Они хотели Королеву-мать, а будут помнить Королеву-шлюху, – продолжает она уже на ногах. Подходит к окну, копоть впивается в ее выбеленное лицо. – Надеялись на реформаторов, а получили предательницу и труса. Луи, – она бросается к нему, берет бледное лицо в ладони и старается не дрожать от отвращения, когда капли пота впиваются в ее ладони, – мы всех подвели: себя, народ, Францию. Может, хотя бы раз сделаем для них что-то… правильное?

Она хочет сейчас оказаться той беззаботной девчонкой в карете. Считать ромашки в венках и читать романтические поэмы, ей посвященные. Хочет снова держать на руках своего маленького Луи и целовать его теплый нежный лоб, пока он сжимает сморщенными пальчиками кружева на ее манжетах. Королева отчаянно желает приказать подать ей коня и поскакать на Ситэ, слиться с раскаленным камнем площади и молиться всем святым, сгорающим в Нотр-даме. Но ее король отчаянно забивается подальше в угол и сворачивается грудой грязных тряпок возле расписного золота. Она слышит хруст дерева и свист нескольких пущенных одновременно пуль. Королева опускается вниз и крестится под шелест роскошных юбок. Сегодня Мария-Антуанетта поступит с народом Франции по совести.

 

 

СУДЬБА ИЛИ ВЫБОР

 

Проигрался, опять! И кому? Поганому офицеру той самой злосчастной Третьей! Ай да Пушкин, ай да демоново отродье! Сволота ты эгоистичная, Сашка. И ничего святого в тебе уже не осталось. В голове темным роем бегут по кругу мысли: реплики, стихи, булавки, которые так больно впиваются в нежную кожу его милой супруги; вечный, не проходящий угар от вина и табачного дыма папирос в плесневелых кабаках. А они ведь все еще надеются: на молодого поэта, товарища, друга. Что при первой возможности скрылся побитой собакой от угрозы лишиться мягкой перины в ссылке и маленькой коробочки чернил. Возможно, писал бы даже кровью стихотворные кляузы на этих моральных уродов! Строчил день за днем, срывая яростно месяца в попытке угнаться за внутренним гением. Ай да Пушкин… как долго ты еще будешь обманывать людей своим непобедимым видом?

Правильно говорил тогда Барон: «Нельзя, Француз стоять в стороне, когда народ там, под плитами власти загибается. Я, может, и слабак, да, жалкий поэт без гроша за душой и характерного стержня, что у тебя. Но сердце бьется от страха и отчаяния в тысячу раз сильнее! Не могу стрелять – словом помогу, костьми лягу! Но помогу убить проклятую романовскую клячу!».

– Ах, братец Дельвиг, – спокойно вздохнет и улыбнется, будто внутри не свербит ничего, не дрожит. От того, что страна загибается; что сам он в ней, вместе с ней, задыхается от дыма и продажности, от того, как легко с каждым разом падает все глубже и глубже на то самое дно лицемерное, из которого скоро точно не выберется. – Неужели всерьез решил убить гадину? А коль на ее место другая придет? Тогда же как: словом, аль пистон одолжить?

– Ну тебя, братец Пушкин, – вздыхает Дельвиг как-то измученно, но по-своему ласково, как будто и правда братья, и Сашка – младший, кудрявая крошечная обезьянка, своим задором рушит все взрослые проблемы. Только вот скорее просто стену от них возводит каменную, как те, что в лицеях хранили его корявые первые стишки и девичьи стоны от учителей. – Так ты ничего и не понял.

Теперь он сам выходит с поля боя проигравшим. И ничего горше никогда в своей жизни он не испытывал. Все клянут его имя и боготворят одновременно. Белинский с отеческим укором все неустанно талдычит: «Прорвемся, Сашка, я тебя в обиду не дам». Да только вот этот самый Саша – почти Александр Великий литературного гения – при первой же возможности жизнь свою впустую растрачивает. Вот и сейчас: проигрался, сука такая, а деньги все же жалко больше, чем ту судьбу, которую на кон поставил.

Жанно теперь сгниет на севере. Умрет – будто и не было его любимого Ивашки. Пушкин смеется, а по ночам на стену лезет от тоски и собственной глупости. Ах, Пущин, любимый друг, товарищ! Сердце мое с корнем вместе с тобой на каторгу улетело. Разодранною маленькою птахой. Тебя собою заслонить от свиста пуль. Декабристов казнят и милуют. Тося в драном камзоле и сломанных очках руками дрожащими сжимает альманах. Кюхля клянет и обнимает в письмах почем зря. Молит и ненавидит, и Пушкин знает, что заслужил, но уже в следующую секунду забывает обо всем, что было будто в другой жизни.

Сам клянет на Булгарина, смеется. Ах, польская свинья, ляховский прохиндей! Пригрелся под боком у Бенкендорфа. И все стучит на литературную элиту, ворует ценные строчки и к себе в журнал пихает, как хомяк зерно за обе щеки. Ух, крыса подвластная! Весь их скромный литературный кружок (исключительно по столичным меркам) нахваливает молодого бунтаря, в ноги ему падает. Написал на правительственного агента, ох, как низко опустил журналиста, презирающего настоящее искусство. Пушкин толкается с ними толстыми гранеными стаканами и пьет до дна уже не вино – водку. Лишь бы только из памяти все это вытравить.

А чем он их лучше-то? Пока Гоголь и Тургенев пожинают плоды своего только-только начавшегося творчества и вместе с мужиком Некрасовым его по плечу дерзко хлопают, а все дрожат, гении-литераторы, он втихушку, как француз-перебежчик Николаю в ноги падает. Отвешивает поклоны самому Императору, практически богу, кукловоду, который нити свои – прутья стальные – ему предложил. А Пушкин как-то и не отказался. Что там, какой-то Бенкендорф и бессмысленные доносы Фаддея Венедиктовича. Пушкин еще в утробе прослыл гением; променял черт кудрявую шевелюру и звонкий поэтический напев на рога и козлиные копытца диавола, значит, и служить будет только истинному Фаусту.

Может, он и правда лучше. Александр Сергеевич, голубчик, вы ведь не со зла это все, а от безысходности? Денег нет, любовь не греет, а жизнь медленно катится под тот самый бугор в Царском селе: где их щуплый Кюхля прятал медовуху от коменданта; где пели песни и назначали дуэли; где Барон им дрожащим шепотом читал стихи, а они – все до единого – мурашами до копчика покрывались. Будет вам, Николай Васильевич. И ты, Иван, тоже не робей! Я – всего лишь Пушкин. Такой же глубоко внутри поломанный, как и все вы.

Булгарин со своей «Библиотекой» тихо-мирно поживает и на устаревшие лицеистские шуточки внимания своего не растрачивает. Пишет, конечно, за живое задевает. И прохиндей Александр Сергеевич, и балагур пропитой. Откуда ж там взяться таланту? Нет, Пушкин не гений. Просто вор и гуляка, который жизнь свою по пятиалтынному растрачивает. Пушкин, может быть, тоже пыл бы поумерил. Написал памфлеты, десяток анекдотов, и хватит. Только сука эта правительственная на святое покусилась. Годунова! Украсть изволила!

Да, Сашка Пушкин и сволочь, и дрянь. Жену не любил и никогда уже не полюбит эту бледность кожи, смиренность и тонкие дрожащие пальцы. Он пьет и громко обругивает все на свете, бьет стаканы о полированные столы литературных сообществ. Ему рукоплещут, а он, как суккуб – тянет и тянет, большего хочет. Будто дыра та черная – всю вселенную в себя захватить и не подавиться. Но она, его прелестная муза, больная, измученная – в словах и рифмах – ложится на мятый пергамент. И он, мужчина, нет, Голиаф, или раненый зверь, за нее перегрызет горло любому.

Булгарин ворчит и мерзко шепчет про Ванечку и вспоминает Чаадаева, сгинувшего и всеми покинутого. Пышет поляцкими проклятиями и стреляет глазами поросячьими, ой, как стреляет! А Пушкин махнет снова чарку, да вытрет рот дырявым рукавом. Вот он я, поэт! Смотри, коленопреклоненный, полицейский Фаддей. Смотри и знай: мой Годунов! И вся литература – моя! Жил с ней в крови, драл за нее вены и рвал глотки. И еще сто лет так же проживу и тебе назло не поперхнусь.

Только теперь вот кость встала. Поперек души, и не дает дальше двигаться. Пушкин к тридцати уже постарел. Сидит в пыльном кабинете, аки крыса канцелярская, и пишет, пишет. В голове горит от ненависти и жалости к себе, к этим стихам, что кровавыми линиями расходятся по ладоням. Гений потихоньку вырывается на свободу, убивает. Как будто осталось еще на этом жалком теле живое место. Дельвиг, его славный, измученный Тося, в горячечном бреду писал ему, выводя дрожащими пальцами замысловатые литеры. Пушкин плачет и пишет в ответ. Одну сотню писем, две. «Прости. Прости меня, моя отрада, что не уберег. И сердце мое вместе с тобою отходит сегодня туда, в холодную темноту. А помнишь, Тося, как я, ты и Жанно подкладывали Франту любовные записки, твоею рукою, твоими словами и чувствами наполненные? Безбожники, право. Шутники окаянные. За то и поляжем. А ты, мой храбрый барон, не жди своего Обезьяну. Нам изначально идти разными путями».

Вильгельм видеть его не хочет. Стихи они, конечно же, пишут. Вот как раз подошла и очередная годовщина. Только строки Кюхли ядом сквозят и ледяной неприступностью Шлиссельбурга. Пушкин и сам не чужд ссылкам. Только вот душу они его не запятнали, разум не помутили. Лишь развратили и без того чернушное нутро эгоистичного ребенка. Вильгельм от злости и обиды его к черту шлет. Но прощает, боже, прощает! Ненавидит и все же пишет. И Сашка мятые дешевые листы зацеловывает, будто иконы в храмах. Вот она – его великая радость и погибель. Вот он – крест, что ему совсем недолго осталось нести.

Александр Михайлович губы кривит в усмешке, когда узнает, что Пушкин выкупил «Современник». Голову клонит, но не качает ей от досады, как в лицее все преподаватели делали. Знает, натура пушкинская переменчивая, взбалмошная. Чего взбредет в дьявольскую кудрявую головушку – даже клещами не вытащишь. Горчаков весь в делах и государственных заботах. Агентуру не одобряет, но и перечить не смеет. Все же не часто увидишь дорогого друга в стенах темной канцелярии.

– Что жена-то скажет, Александр Сергеевич?

Постарел Франт. Выправки военной не растерял, а седых волос на некогда золотой шевелюре прибавил. Стрижен коротко, очки на переносице. Взгляд угрюмый, но такой же горячий. Пушкин греется его глазами, смотрит и налюбоваться не может. Вот оно – его отражение, полная противоположность. Но до чего же любимая и родная. Эх, завернуться бы сейчас в лицейскую простынку, да на кровать к Горчакову, старшему брату, запрыгнуть с горячностью мыслей и петь, и шептать долго-долго, почти до утра. О птицах и лете; о ненавистном долге и кухарке Дарье, что вечно на Сашку заискивающим взглядом смотрит и краснеет, тоже мне, девица! О страхе и смерти, о дружбе, о ненависти. Франт он же свой, добрый, строгий и родной. Теплый, как трава на солнце и такой же хваткий, как репей. Ему все можно: и жизнь доверить, и секреты продать, и в рабство отдаться.

– А шут с ней, Александр Михайлович, – смеется Пушкин, громко, прям уши закладывает. – Налей-ка ты лучше выпить, Горчаков. Соскучился я по старому брату.

Видит все Франт. Показную радость и груз, который уже никто не снимет. Бледные щеки Наташи его на балах и мероприятиях светских преследуют, как и дорогие платья уже жены поэта. Пушкин с себя все последнее ей отдает. Хотя нет – есть еще проклятое искусство. Горчакову его искренне жаль. Не понял до сих пор его радостный Сашка, балагур и весельчак, на что жизнь ему была дана. На что тратиться надо было, а что навеки запереть во глубине да хоть все тех сибирских руд. Он знает, что Пушкин не по делу пришел. Не такой уж Горчаков и Франт еще, чтобы к нему поэты от самого Императора захаживали. Тут другой интерес. Материальный опять, никогда политический.

– Эх, Алексашка, – вздыхает подавленно Франт. – Совсем тебя муза твоя погубила.

– А ты дай полтину, она меня обратно к жизни вернет, – хмыкает Пушкин. – Или хоть за зуб пятиалтынный заложи. Душит меня, Сашка. Делать что-то надо. А денег нет как нет. Может, я его еще восстановлю, «Современник». Кому же будет от этого грустно? Ты долги получишь, Наташа – новые туалеты каждую неделю.

– Присказка, братец Пушкин, наших учителей достойная. Нет, Обезьяна. Кончилось великое время. Начинай-ка ты сам свою жизнь устраивать.

– Может, ты и прав, старший брат. Может, все вы были правы.

Гнутая спина и дрожащие колени к двери ринутся плавным потоком. Горчаков посмотрит в спину. Вот, тянется рука уже очередные векселя достать, расписаться. Хоть весь мир отдать, только чтобы черт его кудрявый вновь смеялся. Повернется Сашка. Глаза пустые и мокрые. Улыбка чистая, настоящая. Пальцы и мысли в раздрае. И горячее сердце по-прежнему бьется. Ай да Пушкин, ай да сукин сын.

 



Кольцо А
Главная |  О союзе |  Руководство |  Персоналии |  Новости |  Кольцо А |  Молодым авторам |  Открытая трибуна |  Визитная карточка |  Наши книги |  Премии |  Приемная комиссия |  Контакты
Яндекс.Метрика