Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 62




Луиза ФАТЕЕВА

Foto 1

 

Луиза Сергеевна Фатеева (в девичестве - Филимонова) – советская поэтесса и прозаик.

Родилась в 1934 году в Ленинграде. Ее отец – Филимонов Сергей Иванович – был артистом, режиссером, а потом и художественным руководителем Народного театра Выборгской стороны, и с «пеленок» знакомил единственную дочь с классической литературой. Во время войны семья Филимоновых осталась в осажденном Ленинграде. Отец пропал без вести, мама работала директором радиовещания на Кировском заводе, а Луиза жила в детском доме-интернате. Они пережили все ужасы блокады и в январе 1944 года были эвакуированы сначала в подмосковную Коломну, а затем на Урал.

Позднее воспоминания о блокадном детстве выльются в цикл рассказов, которые были напечатаны в 60-70 годы в журналах «Нева», «Знамя», «Аврора» и газетах «Литературная газета», «Социалистическая индустрия», «Вечерний Челябинск», «Челябинский рабочий» и других. В 1976 году Фатеева Луиза Сергеевна была награждена Орденом «Знак почета».

Умерла 13 февраля 2012 года в Челябинске.

 

 

ХЛЕБ

Рассказ

 

Хлеб… Это слово шелестит, как спелые колосья под легким ветерком. Оно теплое, словно прогретые солнцем зерна, мягкое и вкусное, как сдобный каравай.

 

*  *  *

Я помню хлеб блокадного Ленинграда – маленькие, серые, похожие на глину комочки.

Мы – счастливые. Мы живем в садике-интернате и три раза в день получаем по кусочку хлеба с крохотными довесками. Мы знаем, что все кусочки равны по весу, но нас не проведешь. Мы видим, что горбушка всегда больше. И у нас, на право съесть горбушку, строжайшая очередь.

За ужином съедать свою порцию хлеба, хоть и хочется, но не надо. А то потом, когда сторож дядя Саша затопит в кочегарке печь и все побегут жарить свои кусочки, будет обидно. И как только воспитательница отворачивается, сую хлеб в карман платья.

Вечером дядя Саша настрогал нам лучинок. Мы накалываем кусочки, прикладываем их к раскаленному боку печи. Хлеб шипит, из него идет белый пар, который пахнет так вкусно, что желудок сводит судорогой. Осторожно, не спеша ем горячий жареный хлеб. Хочу, чтобы эта процедура длилась бесконечно. Кусаю не просто так – где попало, а сначала откусываю уголки, потом – оставшиеся между ними края, потом – опять четыре уголка, и так до тех пор, пока вдруг не обнаружится, что кусать невозможно – просто нечего кусать. С тоскою смотрю на оставшиеся в ладони крошки хлеба. Вздохнув, кладу их на язык, сосу и как-то нечаянно проглатываю…

Я выхожу из-за печи, где мы жарим и едим хлеб. На широкой лавке у стены, попыхивая трубкой, покашливая, утирая рукавом полосатой рубахи слезящиеся глаза, седой и лохматый, в белых валенках с черными заплатками, в залатанных на коленях брюках сидит наш любимец – дядя Саша.

Он не то сторож, не то кочегар, не то добрый дед из хорошей, но грустной сказки. Я подхожу, сажусь возле его теплого, пахнущего махоркой, бока, молчу. Исподлобья поглядываю в ту сторону, где мои товарищи продолжают священнодействовать над своими порциями хлеба.

Дядя Саша вынимает изо рта трубку, что-то невнятно бормочет, гладит огромной ладонью мою голову. Его скрюченные, не разгибающиеся пальцы вздрагивают. Он едва касается ими моей стриженой головы, точно боится, что если опустит свою тяжелую руку, то раздавит меня. Говорит теплыми, как его бок, к которому я прижалась, словами:

- Вот погоди, кончится война, наедитесь хлебца досыта. Ох, как досыта! Еще, чего доброго, скажешь: «Не хочу хлебца, мяска давай, или конфет каких!..»

- Не скажу!.. – угрюмо заверяю я.

- И-и, скажешь!.. – тихо, с облегченным вздохом возражает дядя Саша, – Забудется всё. Так, останется что-то, будто сон видела. Потому, что мала ты еще, птаха...

 

…Рухнул соседский дом. Прямое попадание. От него к нашему садику приползла девочка. Сбежались взрослые. Девочку на руках внесли в помещение.

Затаившись в углу коридора, я испуганно смотрю на ее бледное выпачканное кровью лицо с белыми, точно неживыми глазами, синие губы ее вздрагивают, и до меня доносится: «Мама там... Маму убило…».

Вечером, когда я, съев свой хлеб, села возле дяди Саши, он перевернул кочергою горящие поленья в печи, сердито дунул на огонь, глядя в топку, сказал о фашистах:

- Разве это люди? Как их только земля держит?! И зачем такие хлеб едят?!

В глазах его отражалось яркое пламя печи. Слова негаснущими искрами падали в мою память, чтобы остаться там навсегда.

 

*  *  *

В изолятор входить воспрещалось. И все-таки я проникла туда. Девочка сидела на кровати и облизывала острым розовым язычком тарелку. Я подошла, села рядом на табурет.

- Тебе больно? – спросила.

- Есть хочу!.. – простонала она вместо ответа.

Поставив вылизанную до блеска тарелку на тумбочку рядом с кроватью, девочка посмотрела на нее с обидой и вдруг заплакала, вытирая синенькое личико пальцами, похожими на лучинки, на которых мы жарили свои кусочки хлеба. Плечи ее старчески опустились, ссутулилась спина, под белой рубахой выступили острые бугорки лопаток.

Хлеб от ужина лежал у меня в кармане. Я прижала его к боку рукой, точно испугалась, что он сейчас выпрыгнет. Несколько минут молча смотрела, как одна за другой быстро выкатываются из глаз девочки и сбегают по синим щекам слезины. Я не выдержала, достала свой запас, хотела разломить пополам, но девочка неожиданно выбросила свои руки навстречу моим и вырвала весь кусок! Глаза ее блестели. Губы дрожали. Прерывисто дыша, точно долго бежала, чтобы отнять этот хлеб, она поспешно затолкала его в рот...

 

*  *  *

- Чего ты? – спросил дядя Саша, когда я, усевшись вечером возле него, угрюмо смотрела в ту сторону, откуда из-за печи доносились веселые голоса и вкусное шипение жарившегося хлеба. И я заплакала, рассказала о том, что произошло в изоляторе.

- От ведь… – выслушав, мотнул он головой и проворчал, – Не реви!..

Тяжело поднялся на распухшие от голода ноги. Покашливая, вздыхая, заковылял к своей раскладушке в темном углу кочегарки. Долго рылся под матрацем. Наконец, достал что-то завернутое в тряпочку.

Это был хлеб! Мало, совсем мало хлеба… Но это был хлеб!!!

Дядя Саша разломил кусок, подал половину мне, а половину снова завернул и спрятал.

- Ешь... – сказал хмуро, – Да не жалкуй, что та-то, разнесчастная, твою долю забрала. Ей, может быть, хлебушко, сейчас поболе твово нужен…

Я ела, наслаждаясь чудесным подарком…

- Да-а!.. – выдохнул он, крепко приминая желтым пальцем табак в трубке, – Было бы зерно, понасеял бы я хлебца не токмо на земле, а и на крышах. По весне покрылось бы все зеленью. Когда дождик смочит, когда, глядишь, солнышко обогреет. И пошел бы наш хлебушко колосом тяжелым наливаться. Вызрел бы. Ешьте, люди добрые, сколь хотите!..

 

*  *  *

Прошли годы.

Кончилась война…

 

- Хле-еб пошел! Хлеб по-ошё-ол! – радостно кричу я и танцую в кузове грузовика под золотым дождем пшеничных зерен. Они сыплются мне на голову, на плечи, на подставленные ладони. Я задыхаюсь от силы их потока и хохочу, хохочу…

 - Эй! – не останавливая машины, выпрыгнул на подножку шофер. – Тебя работать сюда из города прислали или дурака валять?.. А ну, разгребай зерно!.. Гляди, скоро за борт «потечет»!..

Идет работа! Льется и льется золотой ливень. В нем тонут ноги. Он тяжелый и пахучий.

…Говорят, что хлебные зёрна пахнут землёю и солнцем. Это точно! Сейчас я как-то особенно сильно чувствую эти два слившихся воедино запаха. Во мне клокочет буйная радость, и, хоть едва успеваю смахивать пот, усталости не чувствую. Сознание того, что я делаю большое, очень нужное дело – убираю урожай живого золота земли – хлеба, не позволяет мне даже думать об усталости.

- Хорош!!! – кричит комбайнеру шофер.

Комбайнер молча кивает, и поток зерна прекращается.

А я бросаю совок, падаю на зерно, прижимаюсь к нему горячей щекой и широко раскидываю руки, точно хочу обнять и заранее поблагодарить за ту силу, которое оно даст людям…

 

ОДНА ШЕСТАЯ…

 

В новелле «Хлеб» я писала: «Мы счастливые. Мы живем в садике-интернате, и нам дают хлеб!..» Да, мы были бы вполне счастливы, но немец лупит и долбит, долбит и лупит по часам. Аккуратно. Хоть время сверяй. С тех пор я не люблю педантов. Мне кажется, у них души нет…

По существу, мы жили в сыром, мрачном бомбоубежище под садиком. Там даже кровати стояли вдоль стен. Привязанная за трубу под потолком, висела лампа «Летучая мышь». (За что ее так окрестили? – до сих пор не пойму…) При каждом взрыве слабый огонек испуганно подрагивал, а потом мелко-мелко дрожал, выравниваясь. Лампа качалась, мы замирали, сидя на узких койках, а наши темные тени метались по грязно-серым стенам, словно хотели оторваться от нас, спрятаться, да не могли решить, в какую сторону бежать. Некуда было бежать. Разве под землю нырнуть. Но туда и нам не охота. Там еще холоднее, сырее, а главное – там нет нашей веселой и бесстрашной воспитательницы Валентины Ивановны.

Собственно, была она и воспитательница, и нянечка, и худрук, и музработник, и… Вот уж воистину «и швец, и жнец, и на дуде игрец». Разучивая с нами песни, играла она, конечно, не на дуде, а на стареньком дребезжащем пианино. Это когда не было налета или обстрела. Если же завывала тревога, и мы прятались в подвал, туда же приносили трофейный аккордеон. Его нашему интернату подарили бойцы, заглянувшие к нам в гости. Устроили тогда пир на весь Мир! Потому что военные принесли еще колбасы в жестяных банках, сказали, что это американская помощь, и огромный куб шоколада, упакованный в картонный короб. Колбаса пахла умопомрачительно! Но… маленькую дольку съешь – обопьешься. Соли американцы не пожалели. Мы ее от досады так «американкой» и окрестили. Шоколад же называли ласково «лётчицким», потому, что те бойцы были лётчиками.

Как ни старались повар и завхоз растянуть гостинцы, скоро и «американка» и «лётчицкий» шоколад исчезли в наших пузенях, даже жирку к ним не прибавив… Осталось растягивать меха блестящего аккордеона.

Инструмент был прекрасен! Но наша Валентина Ивановна, игравшая на нем, еще прекраснее.

Распахнутые василькового цвета глаза, обрамлены длинными загнутыми ресницами. Лицо без единой морщинки, словно выточенное из мрамора. Но главная, самая главная краса – это золотистая густая коса ниже пояса. Когда воспитательница отбрасывала ее за спину, голова откидывалась чуть-чуть назад, когда коса падала ей на грудь, голова склонялась и воспитательница была (точь-в-точь!) Алёнушкой с картины Васнецова, репродукция которой висела у нас в зале.

А как она пела! Проза здесь бессильна.

У поэтессы Веры Киселевой есть строки:

 

Я люблю, когда мама поет,

Словно ветка по речке плывет,

По уснувшей, задумчивой речке…

 

Они мне вспомнились тотчас же, когда вспомнилось, как мягко, широко, без актерствования, выливалось из глубины души Валентины Ивановны:

 

Степь да степь кругом,

Путь далек лежит.

В той степи глухой

Замерзал ямщик…

 

Песня грустная. В горле першило. Глаза щипали соленые слезы. Я, чтобы не зареветь, начинала думать: «Чего же он замерзает, а товарищ, которому «отдает наказ», стоит преспокойненько слушает. Ему, значит, не холодно? Тогда снял бы свое пальто и надел на ямщика…»

Думать иногда вредно. Черт-те до чего додумаешься.

Как-то в бомбоубежище Валентина Ивановна скомандовала:

- А ну-ка, дети, споем о наших доблестных краснофлотцах!

Все запели. Пели звонко, бодро, заглушая вой и грохот рвущихся снарядов:

 

Мира пять шестых объездил

По различным стра-анам.

Я увидел всех созвездий

Блеск над океа-аном.

 

Но всего, всего дороже

Мне одна-шеста-ая,

Кто с тобой сравниться может,

Сторона родная…

 

Пою со всеми, а в черепушке, как заноза вопрос застрял. Я подступилась с ним:

- Валентина Ивановна, а одна-шестая, которая сторона родная, это Ленинград?

Она погладила мою челочку, улыбнулась и даже с гордостью произнесла:

- Да! Это наш Ленинград!

Но я-то, хоть еще и в школу не ходила, но грамотная была. До двадцати считать умела. Вмиг дотумкала, что у какого-то там Мира больше – целых «пять-шестых»!!! А у моего Ленинграда, такого огромного, всего «одна»?..

Ох, как мне стало обидно!.. И теперь, когда все вопили про «одну-шестую», я принципиально молчала, твердила, хмурясь: «Все равно Ленинград Мира больше! Он самый большой!..» На мир, нахально захапавший пять-шестых я не могла рассердиться. Ну, как сердиться на то, чего представить не можешь?.. И тогда все свое негодование обрушила я на золотистую косу Валентины Ивановны.

…С мылом в ту пору было, мягко говоря, плохо. Все взрослые нашего интерната остриглись коротко – нам, девчонкам, оставили челочки, а мальчишкам и ее не полагалось. И только Валентину Ивановну уговорили не обрезать косу. Даже мылом с нею делились. Теперь, когда она, ничего не подозревая, распевала, что Ленинград – какая-то несчастная «одна-шестая», мною овладевал «праведный гнев», и я очень хотела, чтобы у нее на голове была тоже, как у нас, жалкая челочка.

…Сколько времени прошло, но до сих пор в толк не возьму, чего мне именно та коса поперек дороги встала?..

 

*  *  *

И вдруг Валентина Ивановна исчезла. Блестящий аккордеон замолк, спрятался в черном футляре. Стало скучно. Теперь я уже рада бы и про «одну-шестую» слушать, да некому было скомандовать: «Дружнее, дети!..»

А через несколько дней вошла в группу заведующая и тихо сказала:

- Ребятки, сейчас к вам зайдет попрощаться Валентина Ивановна... Только вы… только вы не старайтесь с нею заговорить, она…

Заведующая вдруг заплакала и выбежала за дверь.

И вот – перед нами наша воспитательница… Острижена наголо. Даже челочки нет. Глаза серые, как стены бомбоубежища. Белки в красных прожилках. Меж бровей резкая складка, точно шрам. Сидит, сгорбившись. Старается трясущейся рукой натянуть на голову, соскользнувший на плечи платок. Пытается что-то произнести, но от искривленных дрожащих губ отлетает невнятное:

- М – м… Эм… - ы…

Она гладит своими непослушными руками наши головы, силится изобразить улыбку, но из глаз ее сыплются, как горошины, крупные слезы.

Я протиснулась к ней, вцепилась в ее руку, реву и ору, ору истошно:

- Я буду! Буду петь «одна-шестая»! Бу-у-уду-у!..

Валентина Ивановна морщится, хочет по моим губам понять, что я кричу. И от этих усилий становится похожа на несчастную растерянную старушку.

А ей… ей едва исполнилось в ту пору девятнадцать лет…

 

 

КРАПИВА

В сказке Пушкина Ткачиха с Поварихой врали царю:

Родила царица в ночь

Ни то сына, ни то дочь…

На самом деле там нормальный пацан родился. А вот моя мама и впрямь, «неведому зверушку» на свет произвела.

Я точно была девочкой, покуда ручонки и ножонки туго стягивали пеленки. Но едва от них освободилась, да поокрепла – полезла на заборы, чердаки, деревья, стала метко швырять камни, пулять из рогатки и отчаянно драться с мальчишками.

Бабушка, приводя меня и мою одежду в порядок после сражений, удрученно качала головой, сердито гудела:

- У-у, Богова ошибка!..

Дед, у которого было пять дочерей, конечно, ждал внука. Мое появление повергло его в уныние:

- Эх, разъязви!.. Еще одна баба…

Но через несколько лет, узрев, что из меня вырастает что-то похожее на его мечту, радовался:

- Ай, молодца, внучка! Это по-нашенски: умрем, а пощады не попросим!..

Прижигая мои раны густым йодом, дед заглядывал мне в глаза (не плачу ли?), хитровато спрашивал:

- Больно?..

Я знала, какой ответ ему по душе, и отчаянно (чтобы к тому же и боль притупить) орала:

- Не-ет!!!

Старик ликовал:

- Держись, казак, атаманом будешь!

А бабушка стонала:

- И-изверг!

- Ну, не скажи!.. - возражал «изверг», - Это профилактика. Жизнь у русской бабы – не пироги да пышки, а тумаки да шишки. Тут с младых ногтей нужно учиться и удар держать, и со сдачей не замешкаться!..

Старик словно предвидел, что дни грядущие мне готовят. Дедова закалка впоследствии, ох, как пригодилась! И вообще, его на хромой кобыле не обскачешь, умен и прозорлив…

Это наш великий Вождь и Учитель не смог у себя под носом разглядеть волка, налепившего овечью шкуру. Подписал с ним бумажку о дружбе и успокоился. Словно той бумажкой можно было страну от бомб и снарядов оборонить.

А дед, мудрейший простолюдин-недоучка, говорил моим родителям:

- Драпать нужно из Ленинграда. Война на носу, а тут до границы рукой подать!..

Ой-ёй, в какое негодование приводили эти слова мою маму:

- Прекратите паниковать!.. Неужели товарищ Гитлер своему слову не хозяин?

Да, да! Я не ерничаю – все, кто обещал с нами дружить, были для мамы «товарищи».

 

…Ох, и донимал ее позже дед! Когда уже война началась, придет она, бывало с неотоваренной карточкой, скажет обреченно:

- Крупы не хватило…

А он ернически посоветует:

- Ты б, доченька, у своего «товарища» попросила. У него наверняка, продукты есть. Ведь всю Европу ограбил…

До слез маму доводил!

 

…А тогда, до войны, в ответ на мамину наивную горячность по поводу «хозяйского слова товарища Гитлера», дед тихо проворчал:

- То-то и оно, что хозяин. Сегодня слово дал, а завтра его назад забрал!..

Так и вышло.

Ахнула такая бойня-я!!! И скоро «товарищ» сделал мою доверчивую маму молодой вдовой…

Отца из-за язвы на фронт не взяли. С театром, где он работал режиссером, папа в тыл не уехал, потому что маму (редактора радиовещания оборонного завода) из окруженного врагом города не отпустили. Папа голода не перенес – умер. А мы, нахлебавшись горькой блокады до слез, как только стало возможно, рванули к деду с бабушкой на Урал, где они незадолго до войны обосновались…

 

*  *  *

…Самые расчудесные фантазеры – дети. Знаний нет, а знать и понять все хочется без промедления. Взрослым-то вечно некогда!.. И недосуг им отвечать на детские: «Что? Где? Когда?..». Папа с утра до ночи в театре. А мама сидит, уткнувшись в какие-то деловые бумаги, даже за обеденным столом. И на дедово замечание:

- Дочка, ты ж этак ложку проглотишь и не почувствуешь...

Мама, не вникая в слова (вся в делах!), только кивнет:

- Да, да…

К бабушке со своими «почемучками» не пристанешь. Быстро отошьет:

- Отвяжись, худая жисть, привяжись – хорошая!..

Быть «худой жизнью»  обидно. А дед (и я в этом не раз убеждалась!), не зная правильного ответа, напропалую врет, недорого берет.

Приходилось в подобной обстановочке самой шевелить мозгой.

…Помню, уже во время войны, услышала я где-то, что есть огромная Сахара, вся в холмах песка. Мигом сообразила, что в Сахаре песок, конечно, сахарный. Именно оттуда его и доставляют в магазины.

А когда услышала название «Урал», недолго думая (за явной ненадобностью!), отбросила лишнее «л» и получился замечательный край, где нет войны, поэтому все смеются, поют, пляшут и кричат:

- Ура-а!

Конечно, хлеба там, хоть целый день ешь – не переешь. Может, даже и кипяток в том краю пьют с сахаром…

Нет! Насчет последнего я все-таки сомневалась. Понимала – это уж слишком шикарно!.. К тому же знала, что до Сахары только самолетом можно долететь. А тут война – все самолеты на фронте. Но и до Ура-Урала в ту пору было быстрее пешком дойти.

Эшелоны с беженцами то и дело загоняли в тупики, освобождая дорогу составам, на вагонах и платформах которых было написано: «Тыл – фронту!», «Все для фронта! Все для победы!»… А в обратном направлении (в тыл), и опять же, по «зеленой улице» мчались пассажирские эшелоны с красными крестами.

Иной раз наши вагончики-теплушки по несколько дней томились на запасных путях.

…И сегодня понять не могу: из каких таких чудо-закромов наши сопровождающие на этих полустаночках наскабливали нам, блокадникам, паек. Мало того – нас кормили, как положено, «горячей пищей»!!! Но ведь они-то сами явно перебивались с кваса на воду…

Но больше того поражали люди, сбегавшиеся на станциях и полустанках к нашему «блокадному» эшелону. Они, полуголодные, совали в наши руки варёные картофелины, брюкву, свёклу… свежие – огурцы, морковь, лук… Плакали навзрыд, обнимая. Целовали, как родных, приговаривали:

- Ешьте!.. Ешьте, милые, дорогие!.. Ешьте на здоровьичко!.. Настрадались, горемычные!.. И не обессудьте, родненькие, хлебушка-то у самих нету…

…Помню сопровождающую наш эшелон женщину-врача. Худющая (кожа да кости!), в застиранном, почти сером халатике, который болтался на ней, как балахон на жердинке. С лицом, тоже серым от бессонных дней и ночей – ехали-то, в основном, дистрофики, больные – а за ними уход да уход нужен!.. Во время стоянок она всё-таки умудрялась где-то изыскивать силы – бегала вдоль состава, пыталась разогнать наших сердобольных благодетелей. Кричала охрипшим голосом:

- Нельзя… нельзя им! Поймите же, им нельзя больше нормы!.. Люди вы или олухи?.. Переедание для них – смерть!!!

А ей летело со всех сторон:

- Змея подколодная!..

- Вражина!..

- Фашистка!..

- Гитлеровцы голодом морили и эта кусок изо рта вырывает!..

Лично мне эта медичка ничего плохого не сделала – не то, что кусок, даже крошку хлеба не отняла! Но, повинуясь закону стаи, я тоже ненавидела ее и жаждала учинить врачихе какую-нибудь, хоть маленькую, но пакость.

…Боковой карман её халата был надорван. Он трепыхался и дразнил меня, точно красная тряпка – быка. Хотелось догнать медичку, вцепиться в этот карман и отодрать. Только страх получить подзатыльник от мамы сдерживал мой благородный порыв единения с массами.

А «змея», «вражина» и «фашистка» была права – эвакуированные, истощенные голодом, блокадники умирали ежедневно… десятками!!! Сотни из нас стонали и корчились от болей в желудках и кишечниках, стенки которых за время блокады, попросту говоря, съели сами себя и малейший плохо пережеванный или сухой кусок, прорывал их насквозь.

 

…Я, очень смирная от бессилия в начале пути, где-то к середине подкормилась, ожила и повеселела настолько, что едва смолкал скрежет тормозов, едва отворялись тяжелые двери товарняка, выскакивала из смрада вагона и принималась играть. Конечно, в войну. А во что еще может играть ребенок, забывший, что такое мир.

О-о! Сколько станций и полустаночков оглушал мой боевой клич! Но один полустанок памятен и по сей день…

Беленький, приземистый, с нахлобученной крышей вокзалишко притаился под высокими соснами и был похож на гриб боровик. За ним я обнаружила дебри крапивы. Мигом вообразив себя лихим буденновцем, а крапиву – вражеским войском, я оседлала, как коня, найденную тут же палку (отломила от растущей у забора сирени ветку), ободрала с неё листву и «поскакала».

И вдруг, хлестнула, а густой куст качнулся, но устоял!

Размахнулась снова и тут!.. Не знаю, что же произошло (но я видела!) – какую-то долю секунды, но я совершенно отчетливо видела… мутно-зеленые глаза крапивы. Они будто спросили меня с горьким недоумением:

- За что???

И… дрогнув, растение переломилось. Верхушка обвисла, беспомощно качаясь…

Стыд и жалость опалили меня.

Отшвырнула я «саблю» и «коня». Достала из кармана платья тряпочку, заменявшую носовой платок. Долго и очень бережно перевязывала место удара. Шептала раненной крапиве:

- Сейчас… Потерпи… Сейчас тебе уже не будет больно.

Дотронулась губами до ее мохнатой макушки, и она не ужалила!.. Простила? А может, была добрее меня…

 

*  *  *

С тех пор ничего не мну и не рву походя. Даже букетов не люблю.

Не могу забыть глаза крапивы…

 

 

МОЯ ЗВЕЗДА

 

Было мне в ту пору девять лет. После прорыва блокады Ленинграда «удрали» мы в Коломну, подальше от войны. Подселили нас к бабульке с дедулькой. У них раздельная двухкомнатная, да еще и кухня. Ну, куда двоим такие хоромы, когда отопить и одну комнатушку нечем? Обогревались-то «буржуйками». Дед, с виду свирепый лев, весь оброс серой волосней, а бровищи черные, будто сажей намазаны, глазки едва голубеют из-под них. Но это обличье у него такое, а нутро-то оказалось мягкое, да жалостливое. Зато бабуля, даром что росточком, как говорят: «от горшка два вершка», к тому же щепа-щепою, а злобы в ней, что в Змее-Горыныче.

Едва мы, в сопровождении каких-то уполномоченных, переступили порог, она зашипела, запричитала, потом заорала, мечась по коридору, точно ведьма на помеле:

- Куда, куда селить-то? Нашто они мне – беженцы эти! Моя квартира! Не пущу!

- Ма-ать! Война же... – слабенько возразил дед.

И смолк от бабкиного:

- Заткнись, юродивый!

Ну, конечно, те, кто нас расквартировывал, «популярно» объяснили ей, что «моего» в нашей стране нет ничего – все общественное. А маме, прямо при бабуле, сказали:

- Если соседка будет устраивать скандалы, сообщите – примем меры…

Бабуся утихла, но нас в упор не замечала. Чуть не полгода прожили бок о бок, а я не могу вспомнить, какого цвета были у нее глаза. Все время старая то отворачивалась, то в пол глядела.

 

…Дед работал на скотобойне. Иногда приносил оттуда в бидоне загустевшую кровь, которую запекали на большой сковороде без жиров, плеснув немного водицы. Пахло-о-о… Обалденно! Как только в кухне раздавался лязг алюминиевых ложек, я – вот она, здрасьте!.. Бабуля от тихого гнева раздувала ноздри, начинала шумно сопеть. А дед хыкал, крякал, ерзал на табурете. Я стояла багровая от стыда и унижения, полыхала жаром, как та запеканка на сковороде. Готова была провалиться, убежать, но голод – не тетка, ноги не шли обратно.

- Можно лечь на плиту? – спрашивала всегда одно и то же блеющим голоском.

- Горячо ишшо.

Или:

- Лезь. Гляди, тюфайку не спали!.. – буркала бабуля.

Я бросала на плиту старую фуфайку, забиралась, укладывалась лицом к стене, по которой резво бегали рыжие тараканы. Уши ловили скрежет ложек, смачное чавканье. Иногда слышался шепоток деда:

- Ма-ать, давай угостим. Девчонка же…

И ворчание бабульки:

- Солнце и то всех не обогреет!..

Мой живот стискивала судорога. Желудок резало так, словно его когтями раздирали. Слезы текли сами по себе.

Раз бабуля смилостивилась:

- Ладно, садись…

Меня точно вихрем сдуло с плиты и шлепнуло на свободный возле стола табурет. Заполучив ложку, я распахнула рот и стала метать туда горячую запеканку, как мечут лопатой уголь в открытую паровозную топку. О-о-о… Это была глобальная стратегическая ошибка!.. Больше хозяева на кухне не ели. Пекли, варили и удалялись в комнату, оставляя за мной право наслаждаться запахом. Лежа на теплой плите, теперь уже на спине, я его жадно вдыхала, горестно вздыхала, думала о тараканах: «Что же они-то едят?..» И еще думала: «Вот если бы померла бабка, дедушка всегда бы меня угощал!..». Глядела в кухонное окно, на клочок неба. И однажды, еще заря не совсем угасла, появилась луна, а сбоку – крупная бледно-фиолетовая звезда. Ни одной звезды вокруг. Только она! Раньше я думала, что звезды – это просто дырочки, но папа объяснил, что это планеты, почти такие же, как наша земля, и что на некоторых точно есть жизнь. Я долго смотрела на мерцающий огонек. В полудреме представилось, что все мы: умерший в блокадном Ленинграде папа, я, мама и даже дедуля с бабулей на той красивой звезде. Папа живой, работает на скотобойне. Вот он пришел, принес в бидоне кровь. Мама ее запекла. Мы садимся. Пригласили дедулю. Уплетаем за обе щеки. А бабуля лежит на холодной плите, смотрит и плачет. Наконец, не выдержала, заклянчила:

- А мне-е-е?...

- Фиг тебе! – не мысленно, а наяву крикнула я.

И очнулась. На кухню вышел дед.

- Страшное приснилось? – спросил.

- Ага…

Он приблизился, сунул мне в руку что-то теплое, завернутое в бумагу. Тихо скомандовал:

 - Брысь в комнату! Там пожуешь. И помалкивай.

Зарокотал сердито:

- Война-а, мать твою растуды!.. Здоровенные мужики грызутся, как цепные псы, а у ребятишек, не то что конфетки, снов сладких нет!..

 

…Звезда стала моей. И если в безлунные ночи я не могла отыскать ее среди других, то поворачивалась к серой, как борода дедушки, стене, глядела на тараканов, жалела их, думала: «Бедненькие. Голодненькие. Потерпите. Мама придет с работы, сварит, я вас покормлю».

С этой благородной мыслью и засыпала.

 

*  *  *

Прошло больше полувека. Жилось по-всякому. Когда «щи с мясом», но чаще «шиш с квасом». В суете сует о Звезде своей я забыла.

А тут, живя одно время в деревне, пошла под вечер на колонку за водой. Набрала. Подхватила ведра на коромысло. Распрямилась, глянула на небо и ахнула! На нем еще бледная луна, а сбоку, чуть внизу – МОЯ ЗВЕЗДА! Только не фиолетовая, а изумрудная. Но это – ОНА! Точно – ОНА!!! А я, теперь уже совсем седая, как тот коломенский дед, так ведь и не знаю, как ее зовут – ЗВЕЗДУ МОЮ…

 

 

ДА ВОЗДАСТСЯ!!!

 

Мы молились, глядя на луну, как на икону. Посиневшая от холода, она дрожала на черном небе, а мы, две пацанки в латаных фуфайчонках, дрожали на земле. Стояли, как положено при молитве, на коленях. Снег под ними подтаял, шаровары намокли, колени нестерпимо жгло, но мы упрямо просили…

Я:

- Отче наш, иже иси на небесах… – дальше молитву не знала, поэтому шел авторский текст, – Пусть дядю Сережу Гитлер не убьет…

Дядю Сережу и не могли убить. Рыжий, кудрявый, конопатый и отчаянный, он рвался в бой. Сам поступил в артиллерийское училище. А на материнское увещевание:

- Что ж ты, сынок, долю-то этакую непутевую выбрал? А ну как война? Ведь там и убить могут…

Заявил с веселой решительностью:

- Э-э, маманя, или грудь в крестах, или голова в кустах!

И явился с фронта, целёхонек-здоровёхонек, весь сияющий и звенящий орденами и медалями.

А вот дядю Женю убили в первом же бою. Бледный, худющий, высокий и сутулый, он умел играть с бухарским котом, со мною в жмурки и прятки; но лучше всего играл на огромном чёрном рояле. Дядя был музыкантом. И совсем не нужна ему была никакая винтовка и никакая война.

- Людочка!.. – говорил он, прощаясь, моей маме, – Я знаю: я покойник… Я не смогу… Я же не смогу выстрелить в человека!..

При этом он махал руками, обречённо и беспорядочно, как дерево ветвями под ударами топора.

И когда я молилась, его уже убили. Но я не знала этого и просила Господа:

- И пусть дядя Женя живой будет…

 

…Что такое жизнь – мы с Гулькой еще не успели понять, нам не было и по девяти лет. Треть нашего пребывания на Свете шла война.

А вот что такое смерть – нам было яснее ясного. Я в этот городишко попала после прорыва блокады из Ленинграда, а Гулька с матерью уже получили с фронта три похоронки. Убили Гулькиного отца и двух братьев. И сейчас она просила за оставшихся в живых:

- Аллах–Бох, пусть Сулейман не убивают и Казбек не убивают, и Рашид не убивают, и…

На фронте у Гульнары, похоже был целый полк…

 

Молиться Гульку надоумила я. А меня научила бабушка.

Когда первые снаряды стали выть, свистеть, лопаться и грохотать вокруг бабушкиного домишки в деревне, где мы отдыхали, мама бросилась к двери, открытой по летней поре настежь, захлопнула, уперлась в нее руками, решив, что теперь снаряду к нам не влететь. А бабушка, всегда с кряхтеньем и оханьем сгибавшаяся, вмиг, точно мышь в нору, юркнула под стол, на ходу затащив и меня. Мама пронзительно верещала; а бабушка, стоя на корточках, одной рукою упиралась в пол, а другою широко крестилась и слезно просила:

- Молись, молись Господу Богу нашему, внученька!.. Детская молитва до Боженьки быстрее доносится!..

И дома, и вне дома, от родителей и окружающих я слышала категоричное: «Бога нет!». Но, нужда припрет – закрестится и Черт. Тогда, чувствуя, как прыгает стол, дом, земля, небо,… оглохшая и обалдевшая, я жутко захотела, чтобы Бог был! А потому, глотая слезы, а со слезами – слова, истошно вопила:

- А-а-а… Отче… наш!.. Иси-и… небеси-и!..

Когда все затихло, мама, придя в себя, подступилась к бабушке:

- Чему вы ребенка учите?

Бабушка затопала тяжелыми ногами,  закричала, багровея:

- Нишкни! Дурища партейная! Благодаря мольбе детской ты жива осталась!..

 

С тех пор я искренне уверовала, что есть кто-то, кто в самую-самую трудную минуту может помочь. Вот почему, увидев, как опять рыдает после получения похоронки Гульнара, я предложила ей:

- Давай помолимся…

Гулька икнула, отерла маленькими ладошками скуластое лицо.

- За-ачем?

- Попросим, чтобы война скорее кончилась.

- Кого попросим?

- Бога – Господа.

Гулькины глаза стали глазищами.

- У нас Аллах, наверна? – слабо воспротивилась она.

- Какая разница? – разозлилась я, – У вас и голова – не голова, а башка, так все равно ведь – голова!

Решили и постановили: сегодня, как стемнеет, молимся в ограде ее дворика, за сараем…

Вообще-то к Гульнаре меня «прикрепили» не для того, чтобы я приобщала ее к религии. Гулька очень плохо училась. Сколько извилин было в ее башке – не знаю, но несчастная учительница, у которой от истощения и преклонных лет и так-то бывали частые головокружения, с превеликим трудом втолковав Гульке, что «ЭМ» и «А» не «ЭМА», дала мне октябрятское поручение: взять шефство над соседкой по парте.

Шефство мне пришлось по душе. Сама я, успевшая схватить два «неуда» по чистописанию за мазню, как бы прыгнула «из грязи – в князи».

А когда, в первый же день занятий у подопечной на дому, Гулькина мама накормила меня жареной на настоящем подсолнечном масле картошкой, тут уж (о чем речь!) мое педагогическое рвение удесятерилось!

 

…Но сейчас мы молились. Молились жарко. Окоченели жутко. И не знаю, сколько бы еще просьб услышал Господь, но Его, наконец-то, избавил от нас голос Гулькиной мамы:

- Депчонки! Где вы, шайтан вас бери! Околевали сапсем однако...

 

*  *  *

Домой возвращалась вприпрыжку. В небе, вместе со мною, весело прыгали звезды, а в желудке булькала кружка горячего чая, настоянная на сушенных листьях смородины, да еще подслащенная паточной конфеткой.

Твердо верилось: несутся наши мольбы на Небеса, там их выслушают, все поймут и все наладят у нас на Земле.

Верилось: завтра проснусь – войны нет; хлеба-а… сколько хочешь! Ешь, хоть десять буханок сразу!

Душа пела!!!

И вдруг я наткнулась на ворох тряпья. Из-под него торчали огромные, похожие на снегоступы, валенки; а вверху – над щелочкой, оставленной в грубошерстном платке, как над носиком закипающего чайника, колыхался парок.

Из тряпья послышалось старушечье шамканье:

- Дошенька, подай хошь корошку, хошь копеешку…

В голосе говорившей была полнейшая безнадега.

И такая отчаянная потребность сделать хоть кого-нибудь счастливым раньше, чем на всех снизойдет милость Господня, охватила меня, что я решительно сказала:

- Пойдемте, бабуля. Я живу рядом. У нас сухари есть...

Бабуля поплелась за мною, шаркая валенками и невнятно бормоча. Вряд ли она надеялась что-то получить от девчонки в фуфайчонке. Шла потому, что нужно же было двигаться – все теплее.

Я завела старушку на кухню. Достала из духовки плиты поддончик с сухариками, загородила большую часть рукою, но… наклонила поддон таким залихватским жестом, что сухари соскользнули в торбу, висевшую на ее боку. Остались только те, что под рукою. Но какая там рука-то? Сколько их удалось удержать? Пять? Три?.. И я отняла ладонь – последние сухарики упали с печальным шелестом в бездну бабулькиного мешка.

Пораженная этакой щедростью, точно Манной Небесной, бабуля сбросила на плечи головной платок, очумело уставилась на меня выцветшими глазами, просипела испуганно:

- А мамка тебя не забранит?..

- Не-ет! – отчаянно заверила я. И соврала, – У нас сухарей мно-ого!..

Старушка неожиданно рухнула передо мной, как перед иконой, на колени и, колотясь о половицы, крестясь и плача, запричитала. Из потока благодарственных слов я запомнила только повторенное многократно:

- Да воздастся тебе!..

 

Мама, придя с работы и обнаружив пустой поддончик, вскрикнула, точно от резкой боли, и так звезданула меня по затылку, что искры сыпанули из глаз, а в ушах противно зашипело!..

Вот так «воздало-ось…»