Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 140




Foto 2

Александр ЗАКУРЕНКО

Foto 1

 

Родился в 1962 г. во Львове (Украина). Жил в Киеве, окончил математическую школу, учился в Киевском университете, окончил аспирантуру Литинститута. Преподавал в Дании, Греции, Югославии, США. Получил грант докторантуры Колумбийского университета. Публиковался в журналах «Знамя», «Крещатик», «Новый мир», «Урал», «Панорама» (Лос-Анджелес). Автор книги стихов «Прошлый век» (1994), книги эссе и статей «Возвращение к смыслам» (2014). Лауреат Волошинской премии и премии журнала «Новый мир».

 

 

ГОЛУБИ

Рассказ

 

I.

«Ну как, нравятся?» – спросил он, предвкушая сладость утвердительного ответа и смакуя постепенное нарастание счастья, накатывающего ещё до проникновения чужих слов в его сознание, подобно тому, как до появления очередной волны идёт перед ней толкаемый в спину шум и первым достигает реальности ощущения.

Он был уверен, что услышит похвалу, и даже догадывался, что же именно понравится его другу, какие места тот выберет, как почувствует тонкий неуловимый переход от звучания и внешнего вида слов к их внутреннему миру со своими законами и абсолютно иными оценками всего происходящего. Он сам чувствовал подобные места, в которых слова переставали быть обозначениями предметов и становились символами, объединяя самые разные понятия, освещая плоскости, соединяющие одни грани смысла с другими, склеивая

противоположности и разрывая целостности на куски. И поэтому ответ друга, мощного и оригинального поэта, был ему важен, как подтверждение надежд, рождавшихся по мере написания новых вещей, на его взгляд всё более и более сильных. Он верил литературному вкусу друга, его чутью и ждал поэтому многого от разговора, возможно дающего толчок к дальнейшему совершенствованию.

И сейчас он следил, смакуя и замедляя в воображении каждое движение рождавшегося ответа, как расширяется грудь друга, вбирая в себя воздух и затем уже, слепив его в комки, будущих слов, проталкивает вверх, через горло, в котором сразу же начинает танцевать яблочко, через гортань к оживающему языку и затем изнутри, заставляя их вначале выпячиваться, а после и разрываться, образуя свободное пространство, губам.

«Нет, – сказал друг, – это очень плохо. Здесь ничего нет. Чужие слова и мысли.

Может, тебе нравится написанное, но это оттого, что ты сам пережил внутри себя и прочувствовал очень сильно, поэтому думаешь, что и внешне выразил так же здорово. Но получилось слабо».

Больше они не говорили об этом, фразы перестали быть упругими и потеряли значение завершённости и их ценность определялась уже не мыслью, заключённой по отдельности в каждой, а совокупностью и расположением друг относительно друга.

Предложения сливались в один бесконечный и неразрывный поток, напоминая конфетки-тягучки, которые, начав есть, уже приходиться заканчивать, обсасывая их до полного исчезновения, потому что они не крошатся и не разгрызаются на куски.

Затем разговор кончился.

 

II.

Следующее утро наступило ему на левую ногу, и он поднялся с постели прихрамывая.

Впервые за многие месяцы его оставило радостное ощущение творчества и ему показалось, что он теперь ничего не сможет написать. Вся беда заключалась в том, что он был уверен в тех вещах, которые друг осудил вчера, вернее, просто не заметил их, хотя ему казалось, что они как произведения его души и разума на самом деле представляли особый литературный интерес и, по крайней мере, какую-то ценность. Он отдал им так много, так часто отрывал от себя впечатления, ощущения счастья и печали, передоверяя их той своей ипостаси, которая способна была их описать, что на некоторое время перестал быть человеком и превратился в машину, механически перерабатывающую внешний мир в литературно-вымышленный.

А его друг не увидел всего этого и, отрицая то, что прочёл, тем самым поставил крест на нескольких месяцах его вязкой и напряженной жизни.

Если бы это сделал кто-то другой, он просто отмахнулся бы, прошёл мимо, но вера в талант друга заставила его отнестись со всей серьёзностью к оценке того, что он написал, и это завело его в тупик, потому что, с одной стороны, он принял всё, что говорил его друг, а с другой не мог с этим согласиться, а значит, и поверить в свою бездарность, зачеркнув тем самым смысл собственного существования.

 

III.

Несколько дней, похожих настырностью и неотвязностью на мух, в нём зрело ощущение потери чего-то очень важного, близкого к исчезновению собственной значимости и в то же время, как бы в противовес, заползая на другую чашу внутренних весов – весов гармонии – всё более сгущающейся и плотнеющей массой, разбухая и набирая вес, переваливалась через края эфемерной миски, лежащей на сплетении и перекрещивании рычажков и пружинок взвешивающего механизма, заполняла её злость, вызывая желание написать что-нибудь несомненно мощное, способное убедить в силе его дарования даже друга.

Чаши весов постепенно выравнивались, и скрип несмазанных частей разрывал всё более затвердевающую пелену сомнений, грозящую перестроиться в стенку, которая отделила бы его от окружающего мира. Все органы чувств, мозги, душа настраивались на определённый лад и вырывали из жизни только необходимые для работы части.

Он переставал видеть улицы и машины, и зыбкое небо, но обнаруживал отдельные их качества, дававшие возможность создать новый образ, зародить колебание взгляда, предшествующего толчку неожиданности, когда вдруг из обычных, тысячи раз узнанных вещей, возникало новое, ещё никому не известное существо.

Небо качалось и облака, отдаленно напоминавшие пузырьки воздуха, давали ему новый угол зрения, так что он обнаруживал у себя над головой трясину, серую и влажную, отчего становилось страшно и хотелось убежать, настолько всё было реально, но трясина не пускала.

Предметы разъединялись, распадались на мелкие кусочки, и каждый из них тотчас же становился новой значимой единицей жизни, и сами действия теряли своё первоначальное значение, ибо относились уже к разным предметам.

Осеннее увядание разлеталось на отдельно срывающиеся листья, и каждый из них, завершая плавный шаг сверху вниз, вонзался острием в землю, отчего он видел перед собой ряды стоящих вертикально листьев.

 

IV.

То же самое происходило и с живыми существами. От птиц в нём сохранялось только ощущение бездны – подобное кошмарным чувствам, возникающим во сне, когда абсолютно явно падаешь в чёрный провал и всё это длится бесконечно долго, доводя тело до состояния полной невесомости и оставляя в нём только страх и ожидание удара о твёрдое дно.

Люди отдалялись, и между ним и остальными появился разрыв, так что он видел всех со стороны, и все они приобретали значение объектов для наблюдений или старых запылённых экспонатов в заброшенном музейчике, которые необходимо вытащить, протереть, придать первоначальный вид и выставить в лучших залах столицы.

Слова и понятия рождались в нём и затем начинали жить по собственным правилам, создавая вокруг странный, ирреальный мир. В этом мире всё было разъято, ничто ни с чем не связывалось и любое название теряло свои смысл.

Даже собственное имя он начинал воспринимать только в отношении к внешним правилам, созданным для других, а когда он оставался один, то забывал его сразу же и потом долго и мучительно вспоминал, кто же он такой, причём создавать свой образ eмy приходилось, складывая осколки чужих фраз в зеркальную поверхность, из которой постепенно плотнея, выплывал то ли он, то ли его отражение, и в то же время рядом, напоминая дверной голос милиционера, звучали слова:

«Пострадавший был... роста… телосложения... цвет глаз...»

 

V.

Постепенно распадность состояния усиливалась, и часто он уже вообще не замечал людей, а обращал внимание на отдельные особенности их внешних лиц.

Так, однажды, он увидал руку, несущую кепку и ему показалось, что кепка – это буханка хлеба, потому что рука значительно чаще соседствует с пищей, чем с кепкой.

Но олитературивание переживаний сменялось иногда уколами страха, особенно когда в воздухе проплывали человеческие губы, и что самое интересное, даже они были отдельны и напоминали извивающихся рядом дождевых червей. Он мысленно разрезал их, но они, уже покусочно, продолжали шевелиться и жить собственными законами движения.

Особенно запомнился ему концерт, на котором виолончелист, сопровождавший рояль, распался на куски, и отдельно было видно, как поднимались на носки туфли с висевшими над ними костяшками ног, которые прятались под брючины, доходившие до колен, после которых было пусто и только выше, в воздухе, появлялась голова, смычок и струна; а потом вновь; всей плоскостью подошв падали на пол.

Голова музыканта качалась в такт музыке и, отставая на полтакта, так же двигалась голова пианиста.

«Музыка разъединяет даже части, – решил он, – Нет ничего более обособленного, чем ноты, но, что самое смешное, они не могут жить отдельно друг от друга, как и люди...»

 

VI.

Всё это время он продолжал надсадно работать, и даже когда тело отказывало ему, уходя в отдых, сознание, как бы по инерции, вгрызалось в окружающий мир, переваривало, пережёвывало его и затем выплёскивало на бумагу хаосом мыслей и сумасшедших образов.

Ему необходимо было доказать, что он есть недаром, что его желание писать – не прихоть истероидного соглядатая, а единственная потребность и возможность существовать. При этом необходимо было писать всё лучше и лучше, для чего приходилось вырывать своего двойника из коммуналок сознания и ставить вокруг него яркие лампы, как при съёмках фильма.

Двойник щурился, закрывал глаза руками, но его ноздри хищно вибрировали при запахах: чуждой жизни и он потихоньку осваивался, вытесняя прежнего своего хозяина. Но тот продолжал выжимать себя, выкручивать, и уже сквозь поры порой струилась кровь, как из выстиранной рубашки – вода.

 

VII.

Так не могло продолжаться вечно, потому что все конечное – всегда конечно, и мясные кусочки сомнений всё плотнее сдвигались на шампурах мыслей.

«Существует тысячи людей, которые не пишут, но живут, – думал он, – а людей, которые пишут, но не живут – нет. И богатые всегда счастливы, а бедные – нет. В этом нет никакого парадокса, а парадокс в том, что я не могу не писать, но должен доказывать, что могу писать. Но почему же должен? Неужели кто-то посторонний, ни разу не бывший в моей душе, способен сказать, кто я есть, и запретить мне быть таким? И неужели я должен отчитываться в том, что существую, и оправдываться за подобный грех?

Другие делают тебя и, следовательно, ты делаешь других. Но ты не в состоянии собрать воедино части собственного взгляда на мир, ты рассыпаешься, ещё не успев стать целым. Твои руки ощупывают внутренности души, как руки слепого – буквы, но как ты можешь этими руками строить, если ты даже не видишь, где они – твои руки?».

Две противоположные мысли, столкнувшись в его мозгу, не уничтожались взаимно, а образовывали некий новый организм о двух головах, каждая из которых хотела своего, а после появлялись новые мысли – выползали из уродливого туловища на тонких морщинистых: шеях новые головы, но их царством было общее тело, и оно разрывалось от противоположных приказаний.

Пока не взбунтуется.

 

VIII.

Он шёл по улице уже вечером и с фонарей падал жёлтый свет, слизывая шершавым языком пятна темноты. Так ему казалось, но был день, довольно яркий, и людей было мало, а он смотрел под ноги себе, представляя вечер и своё шагание под фонарями, как вдруг увидел стайку голубей посреди тротуара. Голуби резко дёргали плотными синими шеями, опуская клювы на пищу, и тут же их отталкивали другие, повторяя процедуру наклона и подъёма головы.

Он подошёл поближе и, когда голуби взлетели, увидел, что они клевали остатки чьей-то рвоты. Его чуть не стошнило, но тут же серо-жёлтая трясинка с вкрапленными в неё крошками хлеба и кусочками переваренной пищи распалась на составные, и уже он увидел отдельно намазанные маслом куски хлеба, рюмку с водкой, падающую в распахнутый рот, закуски с сытыми названиями, и затем его воображение создало в себе дальнейшую судьбу этой пищи вплоть до появления её уже в заключительном состоянии, и голуби – показалось ему – питаются не тем, что есть, а воспоминаниями о том изобилии, которым была их сегодняшняя трапеза.

Он прошёл дальше, но сценка эта не вылетала из головы и саднила в нём, но уже пропадала потребность разрывать мир, потому что любое новое впечатление возвращало его к голубям и их кормёжке, и это вызывало сразу же приступ тошноты и гадливости, так что в течение нескольких дней он почти перестал играть в разрыв действительности и даже желание писать отпало от него, так как возвращало опять-таки к той сценке и отзывалось противной горечью во рту и резким запахом неопрятности.

 

IX.

Если бы можно было разорвать людей, разъять их, рассоединить механизмы их тел, разбросать и перемешать подобно игральным костям, а затем выбросить на поверхность жизни так, чтобы в каждом появилась частица другого, и сердце каждого состояло из осколков разных сердец, и в глазах каждого жили мельчайшие дробинки ушей, рук, пальцев и всех других частей человеческой плоти, и если бы так перемешались куски тел, что каждое держало бы в себе все остальные, так что чувства одного были знакомы хотя бы по памяти плотной плоти всем остальным, и тогда...

Так думалось ему и хотелось этого, но уже не для написания, а ради самой жизни, и ради крепко сбитых синих шей клюющих голубей, и ради птичьих крыльев, отставших в полёте от своих владельцев, ради всего того, что жило и существовало само по себе, но рвалось к общему и преклонялось перед ним, отрицая и оскорбляя его, и даже воспоминание о жёлтой трясинке не казалось теперь отвратительным, потому что за ним стояла предыдущая её жизнь, и поля шевелили щупальцами пшеницы, и хлеб испекался в кратерах фабрик, и пьяные рабочие перетаскивали его в лотках по грязному полу, и несли его в магазины, и пьяный человек питался этим хлебом и ещё многим другим, чтоб затем выбросить из себя всё это и накормить голубей – птиц мира и покоя; и знал он уже, что друг снова скажет «нет», и всё начнётся сначала для него, и сам он станет голубем и склюёт себя предыдущего, чтобы снова выплеснуть в мир, которого ещё никто не видел.