Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 133




Foto 2

Любомир БИЛЫК

Foto 8

 

Родился во Львове (Украина) в 1997 г. Учится в Литинституте (семинар Е.Ю. Сидорова). Пишет прозу, публицистику. Публиковался в издательстве «Городец». В журнале «Кольцо А» публикуется впервые. Участник семинара прозы Совещания молодых писателей СП Москвы (2019).

 

 

МОРСКОЙ МАЛЬЧИК

Повесть

 

Вдох-выдох.

Я люблю тебя, мой морской мальчик. Закрой глаза, милый. Открой рот. Не бойся, больно только в первый раз. Положи его на язык. Глотай. Глотай черные ониксовые камни, глотай. Если хочешь снова вернуть. Май. Кожу. Лето. Холод. Море. Тело. Губы. Страх. Гло-тай. Запивай розовым вином и морской водой ониксовые гладкие черные камни, чтобы снова, мой мальчик, снова вернуть…

Ты, мой морской мальчик, обязательно признаешься, признаешься себе в том, в чем признаться, по сути, не мог никогда – что время течет, что жизнь, она уже сейчас, в эту минуту, и даже секунду. И ощущая кожей, тепло, руками, воду, ногами, песок, сердцем, стук, телом, тело, ты поймешь – ты живой. Живи, мой морской мальчик, живи, пока можешь жить, дыши, пока можешь дышать.

Однажды, мой морской мальчик, между черными камнями прорастет роза. И когда она зацветет, ее лепестки соберут. Кто-то будет давить их ногами, соберет сок и сделает из них розовое вино. Ты будешь его пить. Тогда, мой морской мальчик, тогда ты будешь любить.

 

I

Цветочное вино, первая любовь

 

Я встретил ее поздней осенью. Пришел в аудиторию, утром. Раньше, чем обычно, пришел. Только солнце светило ярко, и я жмурился и украдкой улыбался.

Белая аудитория – огромная, беленные известью стены, на стенах – макеты сушеных рыб. Тут тебе треска, и щука, карасики мелкие, и главная гордость коллекции – огромный осетр. Между рыбой таблицы – как разделывать. У осетра, например, первым делом удаляют хорду, а еще аккуратно вырезают мочевой пузырь, не повредив его, иначе мясо будет горчить.

Я рассматривал таблицы в десятый раз уже, как в аудиторию вошла Надя. На ней была белая кофточка, обшитая серебристыми чешуйками, совсем как у карасика, а волосы растрепаны и небрежно лежали на плечах. Кажется, никто и не заметил, как она вошла. Ее мало кто замечал – Надя была девочка тихая, молчаливая, не разговаривала почти, а если и говорила, то голос у нее был неприятный и ломаный и никто ее долго не слушал. Остановилась в углу, под таблицей с разделанной рыбой, и смотрела внимательно своими карими глазами – куда бы сесть. И я смотрел на нее исподлобья. Она повертела еще головой, а потом заплыла, плавно, ногами-плавниками своими, прямо под потоки солнца и обожглась как будто, запрокинула голову, повернулась, поцеловалась бледной кожей с лучами солнечными, и тут стукнуло; глаза ее налились золотом, повернулась в другую, выгнула хребет, и стукнуло второй раз; серебром засияла ее чешуя, заблестели стены, окна, засветились волосы и поплыли, поплыли щуки и карпы, поплыл осетр, взмахивая хвостом; повернулась еще раз и стукнуло в третий; ветер подул, соленый ветер, и расплылась Надя, рассыпалась чешуйками, песчинками, растеклась по полу, растеклась, а я вдыхал запах моря, и дыша через раз, ловил серебряных рыбок в ледяном, бегущем ручейке.

До самого конца занятий в тот день я не отрывал от нее взгляда – все ждал, когда же, когда она взмахнет волосами и засияет, я ждал и совершенно недоумевал – почему остальные не замечают воду под ногами, соль в воздухе, яркое небо на улице и огромное, кипящее море на горизонте. После занятий в тот день я спустился к берегу – от корпуса с синей старой крышей, где учился, бежать было минут десять. По улице, что под уклоном спускалась вниз, быстро шел – мимо нагромождения шанхайских домиков на холме, мимо завода с молчащими в тот день черными трубами. Прошел мимо свежих глянцевых отелей в виде башен – они выстроились в ряд, будто охраняя подход к морю. Перешел через пустырь – слева начинался татарский район, справа – небольшая речка, мутная, серая, что протекала через весь город и, в конце концов, впадала в болото, переходящее в пляж. На берегах речушки росли камыши, а еще ромашки, маки и прочие росистые весенние травы. Там, где речка впадала в море – великая набережная заканчивалась. Мраморные огромные плиты, лестницы, перила и балясины уступали место камням, скалам, и мелкому, больше похожему на пыль, песку.

Я шел, увязая в песке, мотал головой и все вдыхал воздух – «когда, когда?» Наконец я перебежал через мост, обошел болото и выбежал на пляж. Вот оно. Дыхание моря.

Помню, как впервые почувствовал его. После бесконечного пути на автомобиле, после тысяч километров цветных лент за окном, наконец, остановились. Открыли двери. И ворвалось. Вскружило голову мне, еще городскому мальчику, вскружило своим йодом и водорослями, рыбами вскружило, облаками и тучами, закрученными, завернутыми в исполинскую спираль на сером небе. Я выскочил и побежал. Обомлел. От круглых серых камней, которыми был усыпан весь берег. От высоких гор вокруг, покрытых хвойными лесами. От черных мокрых скал. От разрушенных волнорезов. От сотен кричащих птиц, от маленьких рыбок у берега, от паутины солнечных лучей на дне, от тонкой, почти невидимой полоски, сияющей, что разделяет воду и воздух. Обомлел от осознания, физического ощущения чего-то огромного, страшного и сильного. От того, что в черной-черной глубине скрывается на дне.

«Черному морю человек не хозяин», – сказал мне татарский мальчик. Волны накатывали, поглощали камни и уносились прочь, возвращались и гремели, ревели, шептали песчинками, камешками и разбивались, расплескиваясь. Тогда, видя первый в своей жизни шторм, я понял – море живое. Оно дышит. Значит, я тоже живой.

Татарский мальчик смотрел на меня с полуулыбкой, прищуренным взглядом. Смотрел на мой детский восторг – от моря, шума моря, рёва моря. Его смолянистые короткие волосы топорщились от ветра, он кутался в ветровку и смотрел, смотрел. Стояла поздняя крымская осень. Моя первая крымская осень.

Татарский мальчик раздевался. Он сбросил куртку и снял кеды, потом штаны и стащил майку. Кожа была смуглая, темная после голого лета. Море зализало его ступни. Волна захлестнула. Повернулся, посмотрел на меня. «Ты будешь купаться?» – прокричал он. Я покачал головой. Татарский мальчик пожал плечами, перекатились суставы, затрещали камни, затрещали косточки моих пальцев. Он выгнул спину и прыгнул в черное море.

Солнце село за горизонт. Стемнело. Начинался дождь. Я выбрался на набережную. Когда мы только переехали, той поздней осенью, набережную еще не построили. Был только длинный пляж, плавно переходящий в город. Во время шторма море заплескивало прибрежную площадь, город захлебывался, город глотал соленую воду. Соль, вода, захлебываться. Ребра-стебли, бледная кожа, я был болезненным мальчиком, которого бросили на растерзание крымскому раскаленному солнцу и черному ледяному морю.

Я шел по грязному мрамору, со стороны города поднимались подмерзшие кипарисы и заколоченные окна летнего пансионата. Со стороны пляжа торчали ржавые конструкции, похожие на ребра – это навесы, с которых на зиму содрали крышу. Дальше тянулся ряд фонарей, которым сорвали головы – они торчали к небу черными длинными шеями. Набережная, которую никто не будет мыть до самого лета, была серого, почти черного цвета. Волнорезы, изрисованные граффити, а еще всегда с неизменной надписью «С БУНА НЕ ПРЫГАТЬ!», висели над водой серыми громадами, и казалось совершенно непонятным, как можно там купаться, как можно веселиться, как вообще позволить себе опуститься в глубокую воду рядом с этими безобразными, страшными, серыми кусками бетона. Я шел все дальше, к Молодежной площади. Широкое пространство с огромным сухим фонтаном посредине, мертвые треугольные клумбы, рестораны, закрытые и обнесенные пластиковыми заборчиками – все спало, спало и тихо дышало. Наступит лето, пригреет солнце, и проснется море, станет голубым и прозрачным, уйдут спать куда-то в глубину морские монстры, отступит холод и проснется – мир проснется, кипарисы проснутся, набережную отчистят, и та заблестит, да так, что можно увидеть себя в чернильных мраморных плитах. Проснутся рестораны, набегут люди, выпьют вина и чачи, запоют свои татарские песни, запляшут. Молодежная площадь станет излюбленным местом прогулок мамочек и велосипедистов; там к ясному небу подымут флаги Сурожа, приглашая всех и всякого на отдых, к морю, к раскаленным горам, и дымящимся, прогревающимся после долгой стужи, скалам. Но сейчас все спит. Сейчас все мертво.

После переезда в Крым, той поздней осенью, время понеслось и завертелось. Осень закончилась быстро, в лицо мне выдохнула зима несколько ледяных осколков, пронеслась весна, травами зелеными пронеслась, дикими розами и чертополохом. А потом наступило лето, бесконечное лето. Жара была такая, что расплавилось время и смешалось в одно, ле-то, бесконечное жаркое лето.

Мы выезжали на пляжи, расстилали там пледы и старые шторы, над пледами мы раскрывали зонты – ярко-зеленые, красные, а еще был один, я помню, оранжевый, с нарисованными на нем пальмами. Солнечный свет, под тем зонтом, преломлялся и казался густым, охристым. Спасательный круг тени двигался по часовой – пока я, сидя в позе лотоса, с книгой в руках, терял счет времени, периодически окунаясь, когда окликала меня мать или татарский мальчик. Это летний калейдоскоп – до самих моих скольких-то там лет – зонты и кольцеобразные надувные матрасы, фиолетовые и матовые, особенные, летние книги, загорелые позвонки спины, гладкие напряжённые мышцы, до самого неба длинные руки, погруженные в горячий песок стройные ноги, темные, татарские глаза и ярко-голубое море позади.

На пляжи мы с собой брали арбузы и персики, последние – из собственного сада. Помню их вкус – приторный, медовый, детский. Кусая белую мякоть, слизывал я сок с губ, а он все равно стекал – по подбородку, шее, по голой впалой груди, ребрам-стеблям и капал на страницы книги. Так я отмечал свои любимые места.

Когда мое тело покрывалось слишком большим слоем липкого сока, я вставал, похрустывая суставами загорелого тела, и прыгал к воде. Вода морская в июне еще прохладная, с весенним привкусом, когда вылезаешь – мурашками покрываешься и дрожишь; в июле освежающее, совсем теплое; в августе – выдохшееся уже, парное море, грязное, усыпанное телами мертвых медуз, а воздух – желтый и густой.

Я любил ложиться под зонтами на живот, а сверху, на спину, татарский мальчик раскладывал камни, по линии хребта, по треугольникам лопаток и полоскам плеч, вниз – к копчику и ягодицам. Я разводил руки в стороны, и он выкладывал камни на них. Такое распятие сначала кожу обжигало, хотелось выгнуть хребет и сбросить, но терпел, терпел, пока не становилось хорошо – прогревало до костей. Прогревали камни, солнце и ладони, пока я не вскакивал, и не опрокидывал кареглазого мальчика на песок, а потом убегал, убегал, убегал…

Татарский мальчик показал мне черную скалу, скрытую в небольшой дикой бухте. Она поднималась из воды, абсолютно черная, ониксовая, заросшая темно-бурыми водорослями. Он показывал мне на нее, стоящую метрах в тридцати от берега, а я смотрел как ветер шевелит его темные волосы. Светило солнце, ярко, вытекало солнце, густо, из его медовых глаз. Татарский мальчик раздевался. Он сбросил с себя всю одежду и, полностью голый, полностью юный, худой, ступил в черное море. Он не спрашивал меня, буду ли я купаться, он раздевался, он выгибался и погружался в море. А я стоял. Дул ветер, краснели щеки. Мне было стыдно, но кроме стыда мне было еще и горячо, в груди горячо и внизу живота. Я стоял на берегу, смотрел. Потом снял обувь и носки. Вода была теплая. Я снял футболку и швырнул ее. Еще быстрее избавился от штанов и белья и побежал с бешено стучащим сердцем к медовому морю.

 

Я открываю глаза. Я закрываю ладонями уши. Огромная тень, как три или четыре рыболовных траулера, медленно плывет под поверхностью воды. Еще более черная, чем зимнее море, тень постепенно растворяется, уходит на глубину ледяной воды, оставив за собой водоворот. Только белые чайки нагло летают над бурлящим морем, охотясь на рыбу, что согнал к поверхности ревущий морской монстр.

Я побежал. То ли от того что пробирал ледяной ветер, то ли от того, что стало страшно. Похолодало, день уходил. Небо стало еще темнее. Я бежал, мимо и мимо, бежал к людям, к жизни, к черте, где мертвая набережная рваными полосами лестниц переходит в сам город – дремлющий, но живой. Слева поднялись трубы Зимней столовой, плюющие белый дым, справа – дорога в Новый Свет. Я остановился, только когда увидел, наконец, автомобили, медленно плетущиеся в вечерней дымке. Решив, что путь пешком через весь город – это слишком, я уселся на автобусной остановке. Ждал долго. Окончательно стемнело. В воздухе завис туман, сменяемый иногда мерзкими порывами дождя. Наконец из тумана вынырнул автобус с ярко светящимися желтыми окнами. Медленно остановился. Распахнул стеклянные двери. Я вошел. Тепло.

На задних сидениях, оббитых бордовым потрепанным плюшем, задремал. И в полудреме видел мрачный город за окном и его лицо – дорога-вена, глаза-окна, нелепые гирлянды и огромный круглый амфитеатр у городского сада – он напоминал белый череп, освещенный разноцветными огнями. А потом в автобус вошла Надя. Тряхнула своей белокурой копной, расплатилась и села спереди у окна. Ноги держала вместе, руки на коленях. Вся сжалась. Маленький комочек из одежды и худого тела. Я не видел ее лица, но уверен – она смотрела в окно и представляла оскал Сурожа, как и я, видела, как складываются перед нами едва-едва освещенные улицы в острые скулы и лестницы – в челюсти. Двигаясь по основной артерии города, мы могли думать только об одном – об острых пальцах, которые раскинул город на холмах и виноградниках – до Меганома, до Алчака и Космоса, до мрачного Асрета и до самой Девичьей башни, что завершала обломанным шпилем старую крепость.

Надя не выходила. Кроме нас в автобусе был только мальчик с рюкзаком и в наушниках, да еще дремлющая женщина в сером пальто. Моя остановка совсем скоро. Мимо проносились уже пригородные холмы, вот-вот дорога разделится на две части, одна свернет к дальнему побережью, а вторая уйдет дальше – к горам и лесу. Я выходил обычно на распутье, а там еще брел минут сорок, если только не удавалось остановить попутный автомобиль. Мимо пронесся грузовик, ослепил на мгновение, осветил салон автобуса, в котором водитель выключил свет, высветил все драные сидения, пол, покрытый старым линолеумом, вырвал из темноты лицо Нади, в тот момент, когда она повернулась, и было оно совершенно восковым, застывшим, затекшим, с огромными, черными провалами глаз. Автобус затормозил. Остановился. Постоял, окутанный паром раскаленного двигателя, потом что-то глухо стукнуло, дернуло, и мы медленно двинулись. Я не вышел.

До Меганома ехать минут двадцать. Я устроился удобнее и смотрел в уже совсем черное окно. Мокрый снег облеплял стекло, таял, стекал черными кляксами вниз. Вместе с ними утекал и я, проваливался в сон. Остался позади, на дороге, провожая слезящимися от ветра глазами, желтый автобус. Остался далеко внизу, под слоями воды, под тяжестью мыслей. Остался один, голый, обдуваемый ветром, на скользкой скале. А передо мной раскинулось… дыхание. Вздымалось море, дышало, дышало. Тяжелые черные воды поднимались и опускались, лизали и заглатывали скалы, обрушивали белые валы, черные воды, черные бакланы, точками рассыпались, пеной… В груди больно стучало. Я держал татарского мальчика за шею, смотрел на его лицо сквозь воду. Он барахтался, брыкался, пытаясь меня опрокинуть. Вынырнул, хватил ртом воздух, снова упал, поднялись брызги, поднялись. Я обхватил его ногами и уцепился руками за плечи, заставил его погрузиться под воду и задыхаться, выпуская ртом потоки пузырей, я чувствовал бедром твердое, и чувствовал, как кипит моя кровь.

Я дышал ему в шею, когда мы лежали на берегу. Я дышал ему в затылок, когда мы стояли по пояс в воде. Я скользнул рукой по его плоскому, загорелому животу, и коснулся рукой между ног, когда нас захлестнула волна, и вынесла, вынесла, вынесла.

 

Я открываю глаза. Надя стоит у выхода. Автобус плелся по грунтовке до своей конечной – мыса Меганом. Затормозил. Надя вышла. Я выждал минуту и выбежал следом. Вокруг была темнота. Внизу ревело море. На небе висела луна. Снег кончился, и воздух был прозрачным. Автобус позади меня медленно поехал, с включенными теперь только передними фарами, он пополз к холму, на котором виднелись огоньки домов. Еще выше, над домами, серебряные ветряки быстро вращали своими электрическими лопастями. На тропинке, круто спускавшейся вниз, я заметил макушку Нади. Пошел следом. В голове было пусто. Дышалось легко. Тропинка петляла между темных скал, то пускалась короткими лесенками вниз, то снова выравнивалась. Мы неизбежно спускались к воде, и только полное отсутствие кого бы то ни было живого на нашем пути смущало меня. Меганом – это длинный скалистый берег, раскинувшийся на шесть километров, и продолжавшийся уже в виде отвесных высоких скал, еще километра на два. Там, среди этих скал, глубоко под водой, расположены очистные сооружения Сурожа. Поэтому-то и живет здесь не так много народу, несколько домиков только, да еще маяк, низкий и белый, похожий на окурок.

Вспыхнул свет, разрезал лучом небо, выхватил берег и Надю. Она смотрела на воду. Голова ее была повернута вбок, а выражение лица все то же – восковое, неживое. Я затаился. Сердце начало биться сильнее. Ладони вспотели. Я осторожно выглядывал из-за камня. Надя не двигалась. Я тоже. Еще одна вспышка. Берег, усыпанный маленькими черными камнями, Надя. Она снимала с себя одежду. Глаза слезились от холода, от света, от того что тер их грязными руками. Ощущал, как вытекают капельки и скатываются, срываясь с подбородка. Вспышка. Берег, камешки, Надя. Уже голая. Она стояла, маленькая, худая, с широкими бедрами и узкой спиной. Волосы растрепаны. Кожа бледная и почти белая. Только море – черное. Глянцевое. Страшное. В таком море купаться нельзя. Вспышка. Берег, камешки, Надя. Уже по колено в воде. Вспышка. Берег, камешки, Надя, по пояс в черной глянцевой темноте. Вспышка. Берег, Надя, темнота поглощает ее с головой. Сердце бьется, стучит, стучит и внезапное наваждение, томное, тягучее, вместе со вспышкой ворвавшееся в меня. От белой ли кожи Нади, от круглых ее ягодиц, от груди, что видел лишь мельком, от черного глянцевого мрака, что заглатывал ее или может от того таинства, что царило в воздухе, в ледяном воздухе, в ледяном… Внизу живота налился тяжелый комок. Заклокотало и поднялось, к желудку, к груди, ударило сердце, ударило еще и еще… Вспышка. Клокотала вода, закипело море, захлестнуло Надю, накрыло с головой… Кипело, шипело, я закрыл уши, чтобы не слышать стук в собственной груди. Или это море бьет камнями о берег? Вспышка. Она стояла, обнаженная, прекрасная, с мокрыми волнистыми волосами, слегка согнув ногу. Волна шипела у ее стоп. Вспышка. Вот она уже на камнях. Серебряные струйки стекают по телу, огибают грудь и торчащие соски, стекают во впадину между ног, течет, течет… Вспышка. Сердце стучит, комок пульсирует и клокочет. Я запускаю руку себе в штаны. Надя стоит с задранной головой, смотрит на небо. Вспышка. Она на коленях. Вспышка. Вижу, как Надя поднимает с земли камень. Вспышка. Слезы. Вспышка. Она подносит руку ко рту. Вспышка. Я кончаю в тот момент, когда ее губы охватывают глянцевую поверхность камня, кончаю, изливаясь в ладонь, со стоном, что подхватывает, кажется, волна, что отражается, кажется, в скалах… Вспышка, берег, Надя, море, море…

Море бесконечным летом безопасное, редко налетят северные ветра, подымут волны, пыль подымут, заметут и тут уж засуетятся все, разбегутся – по домам, по отелям, по летним террасам и татарским кафе с чайханами. В одном таком кафе, татарском, нередко сидели и мы – ели чебуреки или фирменный лагман в казане. Еще татарский густой суп – хаш. Нам подавали его холодным, и был он застывшим, как желе, только на поверхности белый матовый слой жира. Суп я этот не любил – соскабливал белое и добирался до темно-зеленой мякоти, расковыривал, до баранины, ковырял, ковырял, представлял, почему-то, стаи бежевых овец, бегающих по серебряным скалам и татарских пастухов – в кепках с глупыми надписями и ярких футболках, с сигареткой в зубах и вечно устремленным вдаль, взглядом. Куда они смотрят – интересно мне до сих пор.

Татарский мальчик был не такой. Он был татарином лишь наполовину, по отцу, мать его...  кто знает, кто она? Его я увидел той поздней осенью, когда бесконечное лето еще не началось, и я был ребра-стебли, я боялся моря. Брат мой, заблудившись, видимо, и забредши вечером в татарский квартал – Асрет, встретил там Марьям, девушку низкую и с неприятной кожей на лице. Но было в ней что-то еще – может, сладкий голос, может, грудь приятная или не грудь, а то, что выше – ключицы, шея, подбородок или карие, медовые глаза. Сошлись они совершенно внезапно. И родители мои, и я, и брат мой отправились к родителям Марьям, в тои самый темный Асрет. Это было большое поле, которое когда-то татары облюбовали для своего жилья, и речка, что рассекала поле пополам. За долгое время татары обустроили поле своими деревянными дворцами – есть у них какая-то странная любовь к высоким и несуразным домам, с плоскими и кривыми крышами, а еще материалам – тут тебе мрамор встречается с пластиком, а ворованные горгульи восседают на шиферных, протекающих крышах. Дома они построили, но собраться и построить дорогу между домами все это татарское иго не смогло, и вместо дороги насыпали щебень. Каждую осень, когда начинался сезон дождей, щебень размывало, а река выходила из берегов, Асрет превращался в огромное, непроходимое болото.

Мать Марьям, Маргарита, оказалась женщиной крайне общительной и гостеприимной, высматривала нас у ворот еще издалека, выглядывала, пока мы медленно ехали по ухабистой улице. Только вышли из авто, как она начала всех обнимать, несмотря на крайне озадаченное выражение лица матери. Потом повела нас по саду и двору – дом их был зажат с трех сторон, а с четвертой поднималась гора. Сам сад был небольшой, но аккуратный – перед входом в дом растут ирисы, рядом виноградник, огородик и несколько яблочных деревьев. Был там и мангал, сложенный из больших неотесанных камней – за ним муж Риты, истинный татарин, жарил мясо. Татарский мальчик тоже был где-то там... Тогда я его не разглядел, не заметил, я все боялся, стеснялся и прятался. Может, рано было, может, лето еще не наступило, может, солнце не вышло, и не заблестели его глаза, не заструились, не потекли, не растеклись, может, не разделся он еще и не загорел на крымском солнце, а может, он еще и не был тогда, может и он еще не стал, не стал татарским маль-чи-ком.

Я помню только серое небо, что нависло в тот вечер над Асретом. Клубы пара и дыма от мангала, от наших дыханий и разговоров под виноградом подымались вверх, и небо становилось все темнее и темнее. К ночи и вовсе упало, серость поглотила все, отразилась бледными бликами в теплых, оранжевых окнах. Помню, как возвращались домой уже в полной темноте, а за окном пролетали сначала дома Асрета, потом новый район – Космос, а потом Холодная балка, проносились деревья и темные, ночные виноградники, помню, как засыпал и все сильнее соскальзывал по влажной от моего дыхания поверхности окна, а потом помню скрип тормозов, окрики матери и невозмутимый возглас отца: «Кажется, мы сбили зайца».

На небе висела огромная белая луна. Горы, заполненные светом, хвойный лес у нашего дома… Невыносимо хотелось спать, да и было уже поздно, но, когда отец сказал, что зайцу нужно спустить кровь и снять шкуру, я понял, что не усну. Они сначала порывались отправить меня в кровать, но я сопротивлялся, и, плюнув, отец взял острый кухонный нож и приступил к делу. Я совершено не знаю, где он научился разделывать зайцев, но сцена того, как серому зверьку отрезают голову, а потом подвешивают вверх ногами между веток винограда, осталась в моей голове навсегда, как и вид густой, еще теплой крови, струйкой вытекающей из мягкого тела, стекающей в эмалированный таз. В черной жидкости отражалось ониксовое небо, а еще, кажется, мое бледное детское лицо. Когда кровь стекла, отец снял мех – он валялся еще долго потом, его даже посыпали солью – «положим у камина», не положили, он начал гнить и мать поспешно его выбросила. Когда с разделкой было покончено, я выплеснул таз с кровью во мрак ночной, зайца замотали в пакеты и убрали в мороз. Мать приготовила позже рагу с зайчатиной, как раз к приезду родителей Марьям. «Как символично!» – воскликнула Рита, услышав историю. А в ту ночь я так и не уснул, лежал, думал про зайцев и кроликов, думал про овец, а потом про татар, я бы думал еще долго и добрался бы мыслями до неба и темного моря, но за окном рассвело, и новый летний день поднял к небу красное светило. Я выбрался из кровати в шесть утра, пробрался через гостиную, через занавешенные тюлями двери, через кухню, вышел в сад, прикрываясь рукой от белого света. Я почти убедил себя, что все это было сном – ночное возвращение и пушистый мертвый гость; под розовым небом не страшно, под ним хочется быть ребенком. Я почти убедил себя, я почти поверил, и верил бы, и убеждал, если бы только под кручеными деревьями персиков, в саду, на выцветшей траве, не реяла клякса красной крови, что выплеснул я сам, осаждаемая пчелами, оглушающе жужжащими мухами, и парочкой крупных, вымазанных в красном, шершней.

 

Я открываю глаза. Пахнет корицей. От огромной печи к высокому потолку подымается пар. Деревянные столы завалены бежевым тестом. В глазированных коричневых плитках на стенах отражается мое лицо.

– Долго еще стоять будешь?

Поворачиваюсь. Грузная повариха в темно-синем фартуке в клеточку вытаскивает из печи порцию выпечки. Я подбегаю, чтобы подхватить огромный раскаленный противень. С глухим стуком он опускается. Тишина. За маленьким окошком под потолком идет снег. Повариха вздыхает. Протягивает свою огромную, покрытую ожогами руку и включает старый приемник.

Падает снег. Играет музыка. Я замешиваю еще порцию теста. Повариха выверенными движениями делит его на маленькие комочки. Скручивает из них спирали, посыпает сахаром и корицей. Потом загружает в печь.

Старый цех, огромные древние печи, длинные столы, покрытые слоем уже не оттирающихся пятен, особенный запах – муки, сахара, свежевыпеченного хлеба, немного дрожжей и ванили. В цеху всегда тепло, даже жарко. По полу шляется кошка, любимица поварихи.

Когда комочки теста превращаются в пышные булочки, повариха складывает их в корзину, перекладывая слоями белой ткани. Она собирает две корзины, и я, с трудом подняв их, отправляюсь в путешествие по заснеженному Сурожу. Наш цех готовит выпечку для нескольких булочных города. Разносить ее – мое любимое занятие. Музыка, горячий воздух и запах корицы остаются позади, через открытую дверь в коридор врывается мороз и пушистые снежинки, тают, оседая на моем лице, и стекают ледяными каплями. Я морщусь от холода и, подхватив корзины удобнее, аккуратно иду по обледеневшей дорожке. Первая булочная в пяти минутах ходьбы от цеха. Там милая продавщица выгружает треть булочек. Дальше идти легче.

В этом году зима рано пришла в Сурож. Упала, внезапно совсем, уронила снег и лед, замела скалистые вершины, запорошила пляж, растворилась в черном-черном море. Ледяным ветром пронеслась по улицам, подхватила плащи и длинные полы зимних курток, запуталась в шарфах и волосах, переплела их, перепутала с ветвями деревьев и с сухими травами предгорья. Выдохнула зима мне прямо в лицо, посмотрела бирюзовыми глазами, ласкала пальцами, и раскраснелось лицо, от стыда раскраснелось, от холода…

До второй булочной я дошел быстро. Она рядом с винзаводом, и рабочие уже столпились у входа в ожидании свежей выпечки. Я выгрузил на прилавок несколько огромных буханок и булочки. Продавщица пересчитала их и торопливо поставила печать на какой-то бумажке, после вздохнула, глядя на толпу курящих рабочих под окнами. Я вышел, и стеклянные двери с глухим стуком захлопнулись. Проурчал проезжающий мимо грузовик. Тихо звенел морозный воздух. В небо из высоких труб подымался черный дым. Мне предстоял дальний путь – до третьей булочной, самой моей любимой, что находилась в городском саду, возле амфитеатра. Ее стеклянные окна выходят в сад, к памятнику вождя, а еще видно главную артерию города – зимой вялотекущую и медленную, застывшую. Там я смогу выпить горячий чай и что-нибудь съесть. Сяду, согреюсь. Потом обратно – в цех, отнести корзины и закрыть смену, попрощаться с поварихой и кошкой, вдохнуть напоследок печного воздуха и покинуть старую кухню на несколько дней.

Прошел мимо детского сада. Его разрисованные облупленные стены посмотрели на меня одноглазыми чудовищами, посмотрели и осыпались, снегом, известью, сухой разноцветной краской. Прошел через дворы с голыми бельевыми веревками, плохо натянутыми и колыхающимися от каждого дуновения. Прошел через сквер с шепчущими деревьями. Поднялся по скользкой дороге наверх – на вершину городского холма, и открылся мне на миг горизонт – гряда белых скал, лесные массивы, с пробивающимся зеленым цветом хвои и огромная смолянистая полоса воды. Соскользнул и спустился к центру, в парк. Из земли поднимались желтые трубы отопления, тонкие, загнутые, подымались, загибались и сопровождали меня – оплетали стены многоэтажек, перепрыгивали арками, соединялись с трубами потолще, тянущимися вдоль стен, соединялись с совсем тонкими, уходящими в глубины земные, и с котельными, и возносились к небу бетонными блоками, арматурами, металлоконструкциями, черным дымом, облаками, и падали пепельным снегом. Вождь поднял руку. Амфитеатр заблестел своими глянцевыми колоннами. Я поднялся. Остановился под перекрытием колоннады. Слева направо – от моря к горам, текла городская кровь. Люди медленно брели, редкие автобусы останавливались и, окутанные паром, открывали свои двери-глаза. Из канализационных отверстий выходил горячий воздух. Еще не привыкший к холоду город гудел и дымился, остужался, как будто, возмущаясь, ругался, и из его лестниц-челюстей вырывался пар.

Пар поднимался над морем, когда оно нагревалось. Бесконечному лету предшествовал соленый туман, заполняющий судакскую долину. В соленом тумане я бродил, кусал пересыхающие губы, все ждал проклятое солнце, все ждал лето, лето. И оно наступало. Густой зной становился лейтмотивом дня, звездное небо – ярким фоном ночи, колышущиеся тюли на дверях – идолом лета. Мать цепляла их каждую весну, летом они обычно обрывались и ветер воровал их. Беседку у дома, увитую виноградом, мать занавешивала разными тканями – кремовыми и воздушными, белыми с орнаментами, огромной бордовой органзой… Мне нравилось сидеть там, чувствовать бьющееся сердечко ветра, бьющееся в тканях… К августу все выгорало, холмы становились желто-бурыми, горы – черными, ткани – ломкими. Только хвойный лес, обрамляющий гору позади нашего дома, всегда оставался зеленым.

Персиковый сад плодоносил в июле. Весь май и июнь эти старые корявые деревья впитывали в себя солнце, зеленели, и розовые весенние цветы завязывались в тугие комочки, те наливались соком, розовели, наполнялись, и в июле осыпались уже плотными шершавыми плодами. Мы собирали их вместе – я, мать, отец, а еще летние гости – друзья из разных городов, что навещали нас каждое лето. Персики мы складывали ровными рядами где-нибудь в тенистом месте, чтобы потом съесть лучшие, а те, что похуже – закатать в огромных банках вместе с сиропом, и загрузить, под ворчание отца, в его погреб, где к тому моменту в бочках и стеклянных больших бутылях дозревало вино. Персиковый сад же, сбросив с себя груз плодоношения, как будто с облегчением выдыхал, теряя все листья, и на полгода погружался в спячку – голый и корявый, с шершавыми толстыми стволами и загнутыми к небу ветками.

Бывали дни, когда мы выезжали на пляж с самого утра. Просыпались, вскакивали, подхватывали лежащую рядом книгу и, читая на ходу, бежали умываться и завтракать. Потом нас швыряли в автомобиль, и под восходящим еще только солнцем мы мчались к морю, мимо холмов, мимо водохранилища, мимо татарского кладбища с курганом и мимо обычного, православного. Потом еще по прямой дороге, обсаженной с двух сторон кипарисами, и мимо памятника погибшим детям, мимо сверкающей белой Марианиды – к морю, морю. Потом – налево, на песчаный пляж. Раскидывали одеяла и книги и первым делом бежали к воде – еще серебристой, утренней, прозрачной и гладкой. С утра море прохладное, кристальное, непоколебимое, в недвижимости его и бесконечной глади до самого горизонта, над которым величаво подымается желтый диск, до самого конца, где мелькают силуэты рыбацких траулеров, до самой нескончаемости, неоконченности, незавершенности настолько абсолютной, что еще кричать, и крик, отразившись от зеркала, ударится в диск солнца, тот загудит, точно гонг, и поднимет в небо стаю перепуганных чаек и черных глянцевых бакланов.

 

Я открываю глаза. Мимо прошла Надя. Появилась из дымки, прошла мимо, даже не взглянув, и медленно, лошадиной походкой двинулась в сторону набережной. Я смотрел ей вслед. Прожекторы на амфитеатре вспыхнули, вспышкой озарили улицу, вспышкой осветили тротуар, осветили снег, ослепили меня. Все стало белым.

 

Изломами, надломами, червями, желтыми костями по черным камешкам, по черным камешкам, по черным камешкам. Изломами, надломами, костями и движениями плавными, морскими волнами, морскими плавными, по телу мягкому, по грудям и губам розовым, глубже, глубже, в самое нутро. Среди розовых половых губ, среди красных торчащих сосков, среди пены морской, грязной и желтой, с медузами мертвыми, с пакетами, слипшимися целлофановыми, с бутылками, обожжёнными с краями неровными, краями плодородными, виноградниками и полями травянистыми, болотами, дельтами, текущими водами сточными, серыми острыми запахами горькими, солеными водами морскими и буревестниками, под тучами снежными, под тучами снежными… На черных камнях, костями желтыми гнилыми, гнилыми, гнилыми

червями, червями, червями.

Копошились белым комком на мертвой гнилой рыбине. Нашел его на пляже, где искал Надю. Это полусгнивший дельфин. Видимо, сдох не так давно. Буря была вчера, и выбросило на берег много ценностей: груды йодистой морской травы, обтесанные коряги и мертвая мелкая рыбка, цепочки с налетом соленого моря, нашел даже кольцо, поржавевшее. Одну из коряг пнул ногой, оттуда вылезла змея, быстро-быстро уползла в сторону виноградника, и поднялось от коряги сотня мелких кусачих мошек, облепили мне лицо и побежал я, побежал. Убежал.

Только красные-красные точки на лице моем и руках, как будто бы не моих, оставались еще долго-долго.

 

* * *

Матерь ждала меня на вершине холма. Дул ветер, и ее прямые темные волосы до плеч трепетали и путались. Длинный голубой платок вился в воздухе, зимняя бежевая куртка из необработанной кожи грязная, а индийская вышивка на ней распустилась разноцветными нитками. Все в ней было гармонично – лыжные теплые штаны и вязанная бордовая шапка, теплые ботинки и три собаки, кружащиеся в траве вокруг – черная глянцевая Грета, маленькая белая Марта и рыжий, с белесыми пятнами, дворняга Цезарь.

Матерь не была моей матерью по сути своей, она рисовала, писала стихи и поклонялась Кришне, она любила собак и добавляла в кофе соль, совершенно не умела готовить и скрывать свою грусть, в конце концов, она была языческой ведьмой, и гадала на кофейной гуще, картах и по ладони. Гадания ее не сбывались никогда.

Она выгуливала своих собак, и я составлял ей компанию. Наша прогулка всегда начиналась на холме, оттуда мы спускались к виноградникам и решали куда идти – в ущелье, к замерзшему водопаду, по ручью, до самых тех пор, пока он не исчезал в зарослях или к полю, у края которого лежал большой валун. На том валуне я обычно сидел и курил, а Матерь рассказывала мне какие-то истории, новые и новые, взмахивала руками и улыбалась, отчего ее покрытое веснушками лицо покрывалось еще и морщинками.

Серое небо осыпалось снежинками, кружилось, кружилось, медленно опускалось и накрывало землю. Мы стояли посреди виноградного поля, отдыхали – по снегу идти тяжело, особенно между рядами виноградных лоз, где земля изрыта и перекопана плугами монстров-тракторов. Я кутался в шарф сильнее, но ветер все равно пронизывал. Мы не разговаривали. В голове вертело мыслями, тяжелыми, сносящими, такими, что легко вслух не произнесешь. Матерь не спрашивала, она никогда не спрашивала – иногда вся наша прогулка проходила в полном молчании. Так и в этот раз – я шел сзади и молчал, Матерь впереди, собаки вокруг.

Мы дошли уже до самого края виноградника и собирались повернуть к ущелью, как внезапно из-под куста выскочил заяц. Серая тушка с огромной скоростью бросилась к ущелью, Цезарь погнался за ней. Остальные собаки побежали за Цезарем. Матерь кричала, звала их обратно, я же мыслями своими добрался до момента, где Надя раздевалась, и в голове как-то тяжко загудело, затрещало. Матерь все кричала, снег все падал, заяц убежал уже, а собаки вернулись, слюнявые и довольные.

Со стороны ущелья раздался вопль.

Все замерло. Наступили сумерки, и бордовое небо, доходившее почти до самой земли, бордовый снег и бледно-фиолетовая земля и лоснящиеся от бега тела собак застыли. Они навострили уши. Я и Матерь не дышали. Мы смотрели в сторону ущелья, укутанного белой дымкой.

Каждый из нас был там сотни раз. Путь вдоль виноградника, потом вдоль обрыва и дальше само ущелье – метров пятьсот длиной, заканчивавшееся небольшим, заросшим камышом, озерцом, в которое с отвесной черной скалы стекает вода. Летом – пересыхает, зимой – замерзает и превращается в ледяное нагромождение. Из этого ущелья легко добраться до Чертовых Рогов, двух торчащих скал на вершине горы. Каждый из нас был там десятки раз. А теперь – крик.

Из головы пропали мысли, мы только смотрели, застывшие, даже собаки, не дыша.

Хотелось убежать, я чувствовал, и мне, и Матери, и даже любопытным псам – нам хотелось повернуться и рвануть к людям, к теплым домам, к свету, прочь от темнеющего ущелья.

– Проверим, что там? – спросил я.

– Нет. Уже темнеет, – ответила Матерь.

Снег падал, темнело. Мы шли медленно, может, потому, что тяжело идти по сугробам, а может, чтобы не показывать друг другу свой страх. Больше не разговаривали, до самой дороги, по которой Матерь спустилась вниз, к своим хуторам, а я – наверх, к холму.

Ночью спал не крепко, просыпался и думал, про Надю думал и про воду, вытекающую из ее ноздрей, думал про чересчур снежную зиму в Крыму, слишком холодную и темную, думал про крик. Все порывался позвонить, сказать кому-то, а толку – в такую глушь не поедут, да и что сказать – «из ущелья раздался крик, то ли человека, то ли пса, а может, это кричала птица». Бессмысленно. Безжизненно, как-то мертво, как-то по-черному, белым по черному, а может, черным по белому, по белому снегу, по белому листу бумаги, по белой коже, по замерзшей гусиной коже. Безжизненно, как зимний Сурож – задыхающийся, барахтающийся, дельфин, барахтающийся на мелководье, задыхающийся, гниющий, облепленный мошкарой. Я бы убежал из города, да только не отпускает.

Проснулся в семь, больше спать не мог. Надел кроссовки и побежал в ущелье. Утром не страшно, утром даже зимнее небо – розовое, а земля – белая, укрытая снегом, еще не тронутым снегом. В ущелье тихо, безветренно. Морозно. И совершенно пусто. Только когда я уже уходил, глыба льда, примороженная к скале, треснула и с грохотом обвалилась, рассыпавшись на кусочки.

Надя, Надя, Надя. Бродила по улицам, бродила по пустынным пляжам, по набережным и по аллеям, по паркам и заводям, по волнорезам и пристаням, по старой крепости и новостройкам, по заброшкам и недостроям, по лесам и холмам бродила. Она бывала на конюшне, бывала в Долине Роз, и на вершине Перчема. Она ходила к ручью Ай-Георгия и на самую вершину Сокола. Она ездила в Новый Свет и мастурбировала на его пляжах. Она спускалась к скалистым бухтам Алчака и там раздевалась. Она проходила мимо меня постоянно, и я будто бы не видел ничего, кроме ее белокурой головки. Я знал, где Надя живет, я знал, что Надя ест. Надя никогда не курила, Надя смешно одевалась. Надя кормила лошадей сухим чертополохом, щеки румянели, когда с ней заговаривали, а сама всегда молчала, и взгляд был глупым, пустым, иногда прищуренным, как будто знала что-то, что другие не знали, и как будто бы знала, что никогда и никому об этом она не расскажет.

Я не следил за ней, я ее не преследовал. Я лишь хотел знать то, что знала она.

 

В каком-то нескончаемом потоке зимних дней я потерялся совершенно – все это было мелькающим темным миром, проносившимся на периферии моего зрения. Я учился, впрочем, ничего не помню; я работал и остались у меня только ожоги на руках и запах свежего теста; я бродил, бесцельно и бессмысленно, впрочем, для того чтобы это стало осмысленно, не хватало лишь одного – признания. Признаться стоило, в первую очередь, самому себе, признаться в том, в чем, по сути, признаться невозможно – в ощущении времени, в каждодневности, в стремлении зимы превратиться в весну, в желании каждой ночи стать днем, и каждого человека – чем-то другим, другим ли человеком, другим ли существом, деревом, веткой, листиком, морем, морем, пляжем или изрисованным красками волнорезом. Признаться в том, что все-таки живешь, уже сейчас, в эту минуту и даже секунду. Признаться в том, что время течет, а ты, – не здесь, а где-то в иллюзорности, пространстве, живешь только тогда, когда ощущаешь: кожу, воду, боль, холод, море, тело, губы, страх.

Все эти сгорбленные плечи, силуэты – горные и человеческие, длинные руки, сомкнутые челюсти – твои и города, тусклые глаза – Нади и фонарей на улицах; темные, темные лица, провалы глаз, круги, зигзаги и треугольники, формы речи и слова, тела и лица, фигуры и построения, строения, недостроенные и вечные, побеленные и черные, от сажи, лжи и наркоманов, копающихся в страстном желании разыскать клад. Все эти звуки, звучания, шумы и всплески – морские, людские, человеческие и животные; от автобусов и автоматов с кофе, от старушек и городского радио, от ультразвука до скрежета пальцев, до шепота, до крика, до рева морского монстра.

Все эти глаза – голубые, морские, ледяные и карие-теплые, карие-хитрые, карие-Надины. Я заглянул в них лишь раз, незадолго до конца, до того, как ушла. Потеплело, и утренний снег обрушился дождем, размыл улицы и лужицы, ручейки и Суук-Су, и покатила эта река свои вонючие воды прямо в ледяное море. Затянутое тучами небо тяжело нависало, сжимало голову, и все лилось-лилось. Передали по городскому радио совсем уж неожиданное грозовое предупреждение. Я не мог уйти из цеха, хотя смена закончилась уже час назад, сидел в столовой и переговаривался с тетей Клавой. Она сделала мне горячий чай и все рассказывала, рассказывала, про иностранцев, которых кормила, и про то, как были они довольны, рассказывала, и про какого-то там охранника, которого любила, и про кошку, снова разродившуюся, рассказывала. Она положила голову на барную стойку и томно вздыхала, я вздыхал ей в ответ, совершенно не слушая. Хлопнула дверь. В столовую вошла Надя.

– Простите, – сказала. – Опоздала.

Тетя Клава вздохнула и покачала головой, я тоже покачал и тоже вздохнул. Надя повернулась в мою сторону и застыла, опустила голову и мокрые волосы упали на лицо. Убрала пальцами локоны и посмотрела, посмотрела внимательно и хитро, так, как будто бы знала обо мне все. Карие-черные, карие-хитрые. Медленно наливались золотом и вытекало оно и с тихим звоном капало на пол. Кап-кап, кап-кап. Надя, прощай.

Дождь в тот день так и не закончился, но из столовой я ушел и бродил по парку и набережной, а потом сидел под пристанью на сыром песке и смотрел, как в штормовом море резвится морской монстр.

Черному морю человек не хозяин. В черном море купаться нельзя. Мне рассказал об этом татарский мальчик, и я ему поверил. Он рассказал мне про волкоголовых людей, воющих в горных ущельях. Рассказал про зеленых русалок, покрытых слизью и водорослями, с розовой щелью где-то в складках плавника. Татарский мальчик рассказал мне про могущественного морского монстра, просыпающегося поздней осенью и засыпающего весной. Из-за него на море шторм, из-за него на море волны и водовороты, из-за него умирают дельфины, и люди вовсе не топятся, нет, люди уходят, уходят к монстру.

Я увидел морского монстра впервые поздней холодной осенью. Тогда мой милый братец уже вовсю резвился со своей татарской девушкой, и свадьбу решили играть тут же, в конце осени. К тому моменту мои родители сдружились с родителями Марьям окончательно. Мы стали частыми гостями Асрета. В конце октября во время сбора урожая мы приехали на дегустацию молодого вина. Тогда я увидел, как создают его. Впервые попробовал. И опьянел.

Татарский мальчик давил виноград. Своими загорелыми ногами он давил ягоды и стекал их сок, стекал, стекал, медленно тек и стекал в алюминиевое корыто. Он улыбался и будто бы танцевал. Ноги у него были красные от сока, лицо раскрасневшимся, а руки, ниже закатанной рубашки покрыты капельками пота. Солнце высветило лицо желтым-желтым, а в темных татарских глазах оно заиграло золотым цветом. Он был истинным крымским мальчиком, татарским мальчиком – юным, ветреным, свободным и настоящим. Он был темной кожей, слишком темной, он был соленым налетом, он был виноградной лозой – стройной, вьющейся, выгибающейся. Я смотрел, смотрел, смотрел. Я смотрел на него позже, когда мы покоряли вершину Ай-Петри, и казался он мне горным юным козлом, прыгающим по скалам на длинных ногах. Смотрел, когда купались в теплом парящем озере, и казался совершенным, идеальным. Я – ребра-стебли, белая кожа. Он – морской ветер.

Он давил ногами раннюю Изабеллу, и та стекала густыми красными комками. Давил белые сладкие ягоды Италии, крупные грозди Муската, и из-под ног его вытекал розовый сок. Перезревший Алиготе и сахарный Бастардо с пряным алкогольным запахом, белый Кокур и сладкий Мерло, давил яркие твердые ягоды Саперави, лопающиеся и отдающие свой насыщенный сок, чтобы спустя месяцы, перебродить, настояться и превратиться в багровый кагор.

Мы собирали с ним сок в большие стеклянные бутыли, пока наши родители напивались. Я знал, что сок этот будет бродить, темнеть и разделяться на слои, чтобы нижние – в которых скопится осадок, убрали, а верхние вновь начали бродить. Сок станет гуще, сахар в нем превратится в винную карамель; вся вода в вине испарится. Когда, наконец, весь мусор из сока выйдет, когда сок перебродит, перекипит и успокоится, когда ягоды в своих стеклянных емкостях и бочках задохнутся и умрут, появится вино. И тогда его откроют, и оно начнет дышать.

Я был тогда слишком мал, чтобы пить крымское вино.

На торжестве брата, проходившем в Кутлакской бухте, я убежал. К тому дню вино уже скисло. Иногда оно скисает, когда его не пьют.

Убежал и сидел на черной скале. Доносилась музыка и пьяные крики гостей. По морю стелился туман. Я рыдал от злости и гнева, рыдал от ненависти – к брату, к татарам, к винограду и татарскому мальчику, что из винограда этого создал вино. А потом я услышал его. Дыхание моря. Затихла музыка, отступила злость. Стало очень тихо. Только глубокое дыхание. Вдох-выдох. Вдох-выдох.

Я открываю глаза.

– Надя утопилась сегодня, ты знал?

Вдох-выдох. Глотай ониксовые гладкие черные камни.

 

II

Оникс, место силы

 

Тихо, тихо, тишина. Стук, стучат, стучит, сердце стучит, челюсти друг о друга стучат. Зубы, городские зубы стучат, желтые – автобусные, белые – фонарей, красные – маяка. Луна, луноликий человек, круглые глаза. Шепот, шепчет, море шепчет, ветер шепчет, громче, громче, очень громко. Крик, кричит луноликий человек со стучащими зубами, глотает камни на берегу шепчущего моря, под ветреный вой, вопль, крик.

Первый камень я проглотил спустя семь дней после ухода Нади.

 

Матерь, узнав про Надю, никак не отреагировала, только легонько пожала плечами. Взмахнула руками – «пойдем», и собаки ринулись за ней рыже-черной тенью. В тот вечер в воздухе пахло травой – жухлой, кислой, гнилой. Пахло весной, что в Крыму всегда очень рано приходит. Мы шли по склону холма вверх. Темнело, но Матерь шла уверенно, быстрым шагом. Круглая бледная луна уже поднялась.

Матерь вела меня не по обычному маршруту. Обычно мы карабкались на холм возле первого озера – там наверху старая вертолетная площадка и открывается вид на море и горы. Или мы ходили к ущелью, или к заброшенному заводу, где когда-то делали массандровское вино. Сейчас мы шли по устью ручья, мимо большого плоского камня, где я всегда курил, и мимо старого дуба, под которым часто жгли костры. Мы уходили все гуще в лес, в крымский лес – невысокий, но колючий, местами хвойный, но чаще дубовый – дубы здесь низкие и крученые, на зиму они не сбрасывают листья, и те висят на ветках большими сухими комьями. Матерь перепрыгнула ручей и полезла еще выше – на один из множества холмов предгорья, за которым начинаются скалистые горные вершины. Если вылезти к Чертовым Рогам, можно увидеть багровые бесконечные холмы и серые нагромождения скал, на скалах – горные белые козы, на склонах – ряды зеленых сосен, и изредка – торчащие к небу кипарисы. Склон холма осыпался под ногами, собаки бегали вокруг, успев уже несколько раз подняться на самую вершину. Они вертелись и как будто бы говорили нам – «быстрей, быстрей».

– Быстрей, – сказала мне Матерь, обернувшись. Лицо ее мне показалось ненастоящим, напряженным. Впалые глазницы и светящиеся зрачки. Растянутые губы. Я споткнулся. – Давай руку!

Наверху было светло. Вершина холма голая, только низкорослые колючие кусты и мягкий мох покрывали его. Чуть ниже, на склоне, по кругу стояли шесть огромных валунов, а недалеко от них росло дерево.

– Это дикая яблоня, – сказала мне Матерь, указывая на него.

Мы спустились к нему. Я прикоснулся. Это была весна. Это было весной. Весна – безумие. Длинноволосые девушки в венках и белых полупрозрачных балахонах скачут вокруг дерева, скачут вокруг валунов. Холм покрыт зеленой травой, я стою, по небу быстро-быстро бегут тучи, а с моря дует ветер, живой ветер, с капельками соленой воды. Я лягу на траву, буду смотреть, буду дышать. Наступит весна, а вместе с ней вырастет трава, вырастет чертополох на холмах, вырасту я. Девушки будут собирать чертополох, будут собирать ромашки и васильки, дикие маки и мальвы. Они будут срывать мягкие молодые шишки с сосен и молодые иголки, они будут носить в ладонях воду из кристального ручья, и будут смеяться, когда она прольется. Они сделают из цветов вино, весеннее цветочное вино, и я буду его пить.

Открываю глаза. Луна. Матерь стоит между камнями, Цезарь, Грета и Марта бегают вокруг. Она начинает кружиться, и собаки вместе с ней. Она смеется, а собаки лают. Где-то далеко завопит зимняя птица. А потом все исчезнет, и видения, и мечты, и весна, а Матерь и собаки закружатся настолько сильно, что превратятся в ледяной ветер, и пронесутся, взъерошат мне волосы и зашуршат, улетая, ветками крымского леса.

– Пойдем, – говорит мне Матерь. И мы уходим.

 

* * *

Надя любила лошадей. Это я узнал от нашей сокурсницы, девочки-татарки. Она с важным видом курила у туалета, выпятив грудь и втянув живот.

– Она на конюшню ездила. В Долину Роз, – сказала мне и улыбнулась, отчего пухлые ее щечки дернулись.

И я поехал в Долину Роз. Там, когда-то давно, был завод эфирных масел, вокруг которого росли плантации роз. Потом завод рухнул, и его разобрали, разворовали, а розы остались, только одичали. Растут на полях, вдоль ручья, разрослись и залезли даже на гористые склоны. Лепестков у них теперь мало, бледно-розовые, бутончики маленькие. В здании завода теперь конюшня.

Каждой весной мать и отец собирают там лепестки, и каждый делает свое. Мать – розовое варенье. Перетирает лепестки и смешивает с сахаром, а иногда вываривает их, и получается приторная сладкая карамель, розовая карамель. А отец карамель эту оставляет бродить, и тогда появляется розовое вино – нежно-красного цвета, сладкое и ароматное.

Надя тоже собирала розы. Надя собирала сочную зеленую траву. Надя собирала молодые побеги. Надя собирала чертополох на холмах, собирала, чтобы скормить лошадям. Я бы тоже сорвал, да только он засох, засох чертополох. Я бы скормил, да только нет лошадей, увезли лошадей.

 

Надя любила лошадей. Надя ходила на конюшню. Надя ходила по-лошадиному. Надя сама была похожа на лошадку – широкие бедра, крепкие ноги и глаза как у лошади – огромные и карие. Но что-то человеческое было в ней, что-то человеческое – руки, ноги, может, пальцы, может, ногти, может, кожа, а может, вовсе и не это, а что-то глубже. Может, почки, может, легкие, может, печень или селезенка, может, сердце другое, не лошадиное, человеческое, другое, человеческое. А не будь у Нади ногтей, не будь у Нади пальцев, волос между ног или бровей, не будь у Нади искусанных губ или груди – увезли бы Надю, увезли. Палкой, палкой загнали бы в кузов, закрыли бы на замок – смотри, смотри на свои холмы, смотри на свой чертополох, сколько тебе вздумается. Увезли бы Надю, продали бы, а все потому, что дорого лошадей держать, все потому, что крымские гости не катаются, конные прогулки им не по душе, ты им чачу подавай, крымских девочек и шашлык, бараний шашлык, свиной шашлык, лошадиный, человеческий. Надю бы увезли на скотобойню, Надю бы загнали в узкий металлический коридор, Надю бы оглушили, упадет Надя, упадет и будет брыкаться. Надю подвесят за крюк, и Наде вспорют горло, а Надя будет брыкаться, и изо рта ее будет течь кровь, и из ноздрей будет течь кровь, а из глаз будут течь слезы. Надя, Наденька, лошадка, мы отрежем тебе уши, и нацепим на них твой порядковый номер, мы выколем тебе глаза, чтобы там не множились черные мухи, мы отрежем твою белокурую головку и перерубим хребет клещами. Надя, Наденька, мы отпилим твои мясистые ножки и рученьки, а ты будешь брыкаться и блевать кровью. Надя, Наденька, мы вытащим из тебя селезенку и легкие и кто-нибудь подаст их к столу, Надя, Наденька, мы выбросим твою бесполезную головушку и сдерем с тебя шкуру, Надя, Наденька, мы разорвем твой желудок, и из него вывалится зловонных ком чертополоха, Надя, Наденька, я буду медленно слизывать соленые капельки, вытекшие из твоих карамельных глазок, Надя, Наденька, я залью твое мясо розовым вином и запеку его на углях, Надя, Наденька, лошадка моя.

– Надя любила животных, – сказала мне девочка-татарка. – Только про них и думала.

 

Первый камень я проглотил на Меганоме, там, где когда-то сделала это она. Поехал сразу после конюшни, уже стемнело и маяк почему-то светил красным. Я долго стоял на берегу, смотрел. Потом снял обувь и носки. Вода была ледяная. Я скинул куртку и снял рубашку. Провел рукой по груди, по животу, опустился ниже. Сжал через штаны. Сжал еще раз, сильнее. Выдохнул. Вдохнул, и потеплело, поднялась волна, через живот, свело мышцы, свело грудь и руки свело, сломало, ноги мне сломало и выломало хребет, загнуло, выгнуло и разогнуло, застонал. Я расстегнул штаны, и те упали, перешагнул и ступил глубже. Раскаленная вода до колен, до бедер, до края, до красного, вина красного, крови красной, воды красной вокруг, до красных вспышек перед глазами. Еще один шаг. Вода покрыла меня, и застонал, в голос, вслух. Море двигалось вокруг меня, двигалось во мне, вперед и назад, а я выгибался, стонал и выгибался. Я запрокинул голову и влажным, мокрым, раскаленным языком ветер лизал мне шею. Лизал ключицы, оставляя красные следы, лизал грудь, кусая соски, лизал сплетенные кости, ребра-стебли лизал. Я раскинул руки и выгнулся назад, и впадину моего хребта, позвонков и хрящей вылизывал ветер языком. Я сделал шаг назад, и ветер коснулся едва-едва и тогда я кончил, с громким всплеском.

Сижу на мокрых камнях, обняв колени руками. Держу в руке мокрый, глянцевый, отблескивающий красным, камень. Кладу на язык. Вдох-выдох.

Глотай.

Глотай. Глотай. Глотай. Глотай. Глотай. Глотай. Глотай, глотай, вдыхай, глотками, толчками, волнами, узлами, горами, телами, холодами, столбами, стволами, грузовиками, проводами, огоньками, шагами, углами, волнами, волнами, толчками, глотками, утопай, угадай, проникай, засыпай, моря-моря край, прощай, глотай.

Больно только в первый раз. Во второй – к боли привыкаешь. В третий – от нее начинаешь получать удовольствие.

Надя не утопилась, Надя ушла. После ее ухода не изменилось ничего. Сурож все так же метался между снегом и дождем, между зимой и весной. Шли дожди, потом начинал дуть морозный ветер, и они замерзали. Горы покрывались снегом, а потом снег таял и ручьями, реками, лужами, канализационными стоками все стекало в море. Все уносилось в море.

Не было солнца, только тучи, серые грязные тучи на небе. Я бродил по городу, по парку, росшему вдоль набережной, по лесу, растущему позади дома, бродил по татарскому Асрету и по предгорьям Перчема, я ходил к ручью Ай-Георгия, а в один безветренный день даже вылез на вершину Сокола. Я ездил в Новый Свет и в укромной голубой бухте раздевался и отдавался морю. На скалистых пляжах Алчака, я, голый и возбужденный, мастурбировал, со стоном кончал и отдавал воде слезы, проступившие от ледяного ветра.

Я бродил по улицам города, сутулясь и сгорбившись, я смотрел по сторонам – враждебно, со злостью, я резко поворачивал голову вслед серым людям, серым теням, серым деревьям, засохшим, засохшим деревьям. Персиковый сад замерз, и его срубили, потом сожгли, миндальную рощу вместе со всеми ее кислыми плодами срубили, и закатали в бетон, чтобы построить новый человеческий дом.

Человек, человек, человеческий город, Сурож, Судак, Сугдея – все эти уродливые дома, прямоугольные, пастельных оттенков, все отели и мертвые рестораны, каналы и серая набережная, дымящиеся трубы и желтые изогнутые трубы… Город раскинул свои когти и уцепился ими в горы, и запустил в морские глубины свои причалы и бетонные волнорезы, пристани и очистные станции, трубы канализации, а море все бушевало и бушевало, не соглашаясь смириться. Челюсти города сомкнулись над людьми, а губы растянулись в улыбке, приглашая на отдых. И летом, когда людские толпы повалят и по артериям города устремятся автомобили, мотоциклисты-самоубийцы и желтые экскурсионные автобусы, город сделает глоток и проглотит.

Я больше не гулял с Матерью, лишь иногда видел ее со своих укрытий, видел, как бродит, в своей куртке из необработанной кожи и лыжных штанах, видел, как носятся вокруг нее собаки, объятые весенним безумием, возбужденные и грязные. Они рвали друг другу уши и разгрызали лапы, залезали друг на друга и с воем отскакивали, лаяли, лаяли, а Матерь кричала на них и махала руками. Уверен, будь эти псы чуть больше, они бы повалили Матерь и разгрызли ей шею, а потом продолжили бы сношаться, периодически пожирая свежее мясо.

Вскоре узнал, что стаю диких собак расстреляли. Среди них были и псы Матери. С того дня она больше не гуляла.

Я выбрался позже еще раз к месту, что показала мне Матерь. Там лишь валялось несколько больших валунов, да еще одна чахлая засохшая яблоня.

Все мои прогулки были в сторону моря, чаще всего в сторону Кутлакской бухты. Она нравилась мне своей отдаленностью от города, почти полным отсутствием людей и дорогой, проходящей через бесконечные равнины виноградников. В один из безветренных дней я отправился, прошел рядом с заброшенным пансионатом, вышел на дорогу – недостроенную, она должна была соединить пансионат и пляж. По дороге этой уже давно никто не ходил, хоть и была очень красивой, вырубленной в склоне горы. Дорога широкими петлями извивалась, с одной стороны к серому небу поднимались горы, с другой – обрыв. Заканчивалась дорога у озера, после которого начинались поля винограда до самого моря.

Еще когда я шел по дороге, услышал звук мотора, позже меня обогнал мотоциклист, и когда он обернулся, я увидел отражение своего испуганного лица в его глянцевом черном шлеме. Мотоциклист укатил прочь, а я снова погрузился, брел, пиная камешки, сталкивая их в бездну, и слушал, как скатываются. Спустившись в виноградники, я снова услышал звук мотоцикла, и свернул, чтобы не столкнуться с ним. Мне пришлось пойти длинной дорогой, обходить часть полей. Сами поля устроены ровными рядами бетонных столбов, между которыми натянута проволока. Виноград образует плотные коридоры, в которые если зашел, свернуть уже нельзя. Звук раздался снова, на этот раз, с другой стороны. В голове судорожно застучало. Я снова свернул, перешел на бег и, повернув в очередной коридор, понял, что звук раздается с обеих сторон. Дышал, я дышал, на лбу выступили капельки пота. Я начал ломиться через проволоку, пытаясь свернуть куда-то, пытаясь убежать. Глянцевый мотоциклист кружил будто бы вокруг меня, кружил не один, было их несколько, двое, трое, десяток, множество горных грязных двухколесных машин со всадниками – в зеркальных, черных шлемах.

Темнело. Вдруг понял, что не знаю, где я. Вокруг, до самого горизонта, тянулись поля виноградников. По кругу, до позвоночника, раздавался звук. Шины, что месят грязь, рычание из-под шлема, бензопила, срубающая коридоры, коридоры вьющегося винограда. Я задыхался.

Побежал, побежал, что есть силы, увязал в болоте, упал даже несколько раз. Я бежал по туннелю, вертящемуся вокруг своей оси, вертящемуся вместе со мной, вместе с моим болезненно стучащим сердцем и вместе с оглушающим звуком рева мотоцикла. Они были вокруг меня. Они были по всему периметру виноградника, выслеживали меня, выслеживали, как какую-то тварь. Они хотели поймать меня.

Я выбежал на пригорок и выдохнул – впереди чернело море. Побежал еще быстрее по склону вниз, споткнулся и покатился. Цеплялся за кусты, вскочил и ощутил его. Дыхание моря. Не было больше слышно ничего, кроме моря. Я стоял на утесе над морем и слушал. Потом снял с себя одежду и прыгнул в огромное черное ничто.

 

В воздухе пахло весной, кислотой, гнилью. Все пропахло этим – одежда и мои волосы, собаки и мебель, улицы и город, плюшевые сидения автобусов и воздух, воздух, воздух. Я вдыхал этот запах полной грудью и проникал он куда-то глубоко, туда, где лежали черные глянцевые камни оникс, туда, где болезненно стучало сердце, стучало, стучало, и вытекала гниль, из глаз вытекала, из маленьких порезов на ладонях и изо рта, из ноздрей. Бродил, и запах усиливался ближе к морю, ставал слабее где-то на вершинах холмов, но никогда он не исчезал совсем. В один из дней была гроза, и я вновь отправился к морю, бессмысленно, бесцельно, глядя перед собой, уже не ощущая, не понимая, глотая, глотая. Вонь усиливалась. А потом поглотила меня целиком.

На берегу Кутлакской бухты, среди выброшенных водорослей, среди мертвой рыбы и черных, закрученных коряг, лежал огромный морской монстр. Он гнил, и стаи мух, мошек, маленьких крабов и чаек пожирали его белесый труп. В воздухе висел смрад, кислый запах гниения, весенний запах прокисшего вина. Все его суставы, десятки жилистых ног, массивный хребет и перепончатое тельце, вместе с маленькой головой, из которой птицы уже выклевали глаза, были покрыты соленым налетом, морским налетом, йодом и оранжевой кровью. Черное штормовое море захлестывало труп, шевелило его, так, что казалось, будто монстр бьется в конвульсиях, предсмертных конвульсия. Какая-то шальная чайка, вымазанная в крови, разорвала монстру брюхо, и его прогнивший желудок, лопнув, выплеснул на берег массу переваренной рыбы и комья черных, черных камней.

Татарский мальчик не врал мне, когда рассказывал про морского монстра. Татарский мальчик не врал, когда говорил про черную-черную воду. Татарский мальчик исчез, когда закончилось лето.

 

Я открываю глаза. Теплый поварской цех, где всегда пахнет корицей и тестом. Теперь здесь пахнет еще и гнилью. Закрываю смену, собираюсь уходить. На улице снова дождь. Тетя Клава смотрит мне вслед, смотрит внимательно, настороженно. Я не прощаюсь с ней, а она внезапно улыбается, улыбается, улыбается.

Прохожу через столовую. Там сидит девочка-татарка. Пьет горячий чай. Поворачиваюсь, смотрю на нее.

– Уходишь? – спрашивает.

Глотай, глотай, глотай.

– Ухожу, – отвечаю.

Глотай, глотай, глотай.

А потом улыбаюсь и говорю:

– Я еще вернусь.

Вернется бесконечное лето. Вернется морской монстр. Вернется татарский мальчик. И тогда между камнями прорастет роза. Когда она зацветет, ее лепестки соберут. Кто-то сделает из них розовое вино. Ты будешь его пить. Тогда, мой морской мальчик, тогда ты будешь любить.

Глотай, глотай, глотай, глотай, глотай, толкай, целуй, утопай, засыпай, моря-моря край, прощай, глотай. Ухожу, и провожают меня отопительные желтые трубы, провожает меня вождь, подняв свою каменную руку, амфитеатр мне вслед мигнет прожекторами, автобусы скрипнут пронзительно тормозами, опутает город, опутает меня проводами, узлами, этажами, столбами, огоньками, углами, грузовиками, окутает море-море волнами, толчками, глотками…

Я спущусь к берегу от корпуса с синей крышей, по дороге, с уклоном вниз, мимо нагромождений шанхайских домиков и мимо завода, с черными трубами, изрыгающими дым, мимо глянцевых отелей в виде башен, что охраняют подход к морю, через пустырь, слева от которого татарский район, а справа – мутная, серая река; пройду вдоль болота, поросшего камышом и цветущими, весенними цветами, дойду до места, где пляж переходит в огромную мраморную набережную. Там я сниму одежду. Проглочу последний камень. Вдох-выдох. Вдох-выдох.

Со стороны города раздастся вопль.

Мой желудок набит камнями. Мою голову разрывает от шума, моря шума, моря крика, моря. Мое тело слишком тяжелое. В воде оно станет легким.

Я открываю глаза. И вижу море.