Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 127




Foto 2

Дмитрий КУРИЛОВ

Foto 2

 

Родился в 1966 г. в Костроме. Окончил Литинститут и Высшие курсы сценаристов и режиссёров при Госкино, кандидат филологических наук («Авторская песня как жанр русской поэзии советской эпохи»). Лауреат многочисленных фестивалей авторской песни. Стихи и рассказы печатались в изданиях «Литературная учёба», «Вечерняя Москва», «Литературная газета», «Согласие», «Дети Ра», «Словесность», «Кольцо А», «Тёплый стан», «Литературная Кострома», «Земляки», интернет-журнале «Пролог» и др. Член СП Москвы. Председатель секции авторской песни Союза литераторов РФ.

 

 

РАССКАЗЫ

 

ЛЮБОВНАЯ ЛИРИКА

 

– Понимаешь, друг мой, – говорил мне мой друг Юрий Саныч, выкуривая седьмую сигарету подряд. – Секс – это искусственно распиаренная телевидением тема. Им там надо вотэтофсё продавать, вот они и... На самом деле по жизни секс не так уж и важен. Вот у нас с женой, знаешь ли...

Я знал. Я всё знал про них с женой. Сам же Юрий Саныч мне всё и рассказывал. Но я также знал и то, что Юрий Саныч тот ещё ходок, об этом он мне тоже рассказывал. Да тут и рассказывать особо не надо было. Потому что Юрий Саныч не просто не пропускал ни одной юбки. Нет, он сразу шёл знакомиться. Пёр как танк, но за его рычагами всегда сидел лирический герой, многократно раненый в боях за русскую литературу.

– А хотите, я вам почитаю стихи? – предлагал он без всякой преамбулы Маше, Даше, Тане, Аллочке, Жозефине Степановне.

И застигнутая врасплох Жозефина Степановна/Таня/Надя/Маша механически шевелила растерянными губами:

– Фе... фе... Фета?

– Нет! – решительно возражал Юрий Саныч. – При чём тут Фет? Я буду вам читать свои.

И сразу же читал.

Боже, как он их читал! Глаза горели, тонкие губы упруго выплёвывали слова, и весь его иудейский лик с тонким носом светился так, что хоть иконы с него пиши. И весь он вибрировал, как натянутая струна Поэзии. И у дам – я это видел сам! – немножко приоткрывался рот. И они даже если хотели его игнорировать, не могли его не замечать. Потому что этот маленький интеллигентный седеющий лысеющий мужчина в этот момент выглядел просто как поэтический бог. Обаяние катилось от него мощными волнами.

На некоторых действовало, да. Они цепенели, и он уводил их на этой незримой цепи. А у всех же, как правило, семьи. И потом месяцами приходилось выбираться из этих романов. Но как тут выберешься, если он бомбардировал Машу/Дашу/Жозефину Степановну конкретными проникновенными, очень нежными и страстными посвящениями. А потом на голубом глазу дарил их жене. И жена верила – да, никогда не сомневалась, что это он ей. Да он и сам, пережив головокружительный роман, через какое-то время уже и сам верил – да, жене, ну а кому ещё?

И, кстати, что бы он ни писал, что бы он ни читал, кто бы перед ним ни стоял – всегда эти стихи, естественно, были обращены к женской аудитории. Мы с ним однажды застряли в одном захолустном городке, выпили, он завёлся, стал читать, глаз загорелся, смотрел он куда-то поверх меня, я оглянулся – там светилась лампочка, но казалось, это она, его муза.

А потом Юрий Саныч умер. И они все пришли на его похороны. И Маша, и Даша, И Жозефина Степановна. И Аллочка с Таней. Некоторые пришли с мужьями, некоторые с детьми. Читали его стихи. Пели песни. Завалили могилу цветами. Налили ему его любимой водки, положили кусочек чёрного хлеба сверху. Сами выпили. И никто – никто из них! – не стал выяснять отношения. Даже жена.

А потом все скинулись и выпустили посмертный сборник его любовной лирики. Там были все его стихи – потому что он писал только лирику, и вся его лирика была любовной. Вся. Потому что не скажу вам за секс, но без любви он ни жить, ни творить просто не мог.

 

 

ВОЛШЕБНАЯ СИЛА ЛЮБВИ

(Памяти Ф.С. Фицджеральда)

 

Утро было как утро. Владимир Александрович надел очки, натянул на правую ногу протез, прополоскал рот, вставил челюсть и, опираясь на палочку, пошёл по коридору на процедуры, машинально здороваясь и механически улыбаясь. Его блуждающий взгляд ни на чём не фокусировался, всё вокруг было знакомо, привычно, пейзаж за окном уныл и пасмурен, люминесцентный свет в коридорах мерцал так же размеренно, как и вчера, как и в прошлом году, и пять, и десять лет назад.

Кушетка в процедурной была свободна. Он стянул штаны и лёг на живот в ожидании витаминного укола. Вот сейчас медсестра Анна Михайловна (60, одышка, бабушка трёх внуков, поёт в церковном хоре, по воскресеньям ходит на могилу мужа и разговаривает с ним пять минут), шаркая, выйдет из-за ширмы и сделает ему укол. Будет больно, тупо, а потом тепло.

Но тепло наступило чуть раньше. Оно распространялось по комнате незримыми волнами, баюкая полуголое тело Владимира Александровича. Оно нежно приближалось и мягко усиливалось. И, наконец, остановилось непосредственно над.

Владимир Александрович оглянулся и даже немного испугался. Это была отнюдь не Анна Михайловна. Вместо неё, выпуская из шприца мелкую струю, на рабочем месте присутствовал молодой ангел женского пола с большими зелёными глазами, чем-то напоминавший его школьную любовь Свету Яблокову. Ангел улыбался во все свои белые ровные зубы. И что-то шелестел на ангельском мелодичном языке. Владимир Александрович прислушался.

– Анна Михайловна заболела. Теперь уколы по утрам вам буду делать я.

Но укола не последовало. Ни боли, ни тупости. Одно концентрированное тепло. Животворное лекарство, легко пройдя через ягодичную кожу, быстро распространилось по всему телу, проникло в сердце, в душу и даже в мозг, рождая давно забытые приятные ассоциации. Владимир Александрович испытал огромный прилив забытой нежности, и от впечатления даже прослезился. А через секунду осознал, что уже стоит перед медсестрой и прочувствованно трясёт её за руку.

– Спасибо вам! Вы… вы – фея! Никто – вы слышите? Никто в жизни так нежно не делал мне укол! Кстати, что вы мне ввели?

– Бэ-двенадцать, – пожала плечами фея в нежно-зелёном халате. – Во всяком случае, именно так написано на упаковке…

– А как вас зовут, ангел мой? – спросил Владимир Александрович.

– Любовь Дмитриевна. Можно просто Люба.

– Что вы, какое «просто». Не-ет, я буду звать вас Любовь!

– Зовите, как хотите, – улыбнулась Люба. – Только трусы не забудьте сзади подтянуть. А то как-то несолидно, в вашем возрасте, по коридору с голой попой…

– Вы, безусловно, правы, Любовь, – пробормотал покрасневший, как рак, Владимир Александрович, пятясь к выходу и одновременно подтягивая штаны.

По ходу движения обратно в палату Владимир Александрович как-то машинально и невзначай приобнял шедшую навстречу посетительницу среднего возраста, а перед самой палатой поцеловал в губы врача Елену Павловну (42, разведена, двое детей, трёхкомнатная в центре, иногда пьёт по ночам чебоксарский бальзам).

Назавтра  укол Владимиру Александровичу снова делала Люба. Как и на следующее утро. И на следующее. И надолго. Владимир Александрович возмечтал, что «навсегда».

Дальнейшие события взбудоражили всю общественность дома престарелых. Не могли не взбудоражить. Потому что с каждым уколом Владимир Александрович чувствовал себя всё лучше и лучше. После пятого укола у него начали расти волосы на лысой прежде голове, причём не седые, как ранее, а светло-русые, как в детстве. На двенадцатом уколе стала возвращаться мужская сила, на семнадцатом прорезались зубы по всему периметру рта, а на двадцать первом начала расти ампутированная семь лет назад правая нога. Ко всему прочему он стремительно худел, молодел и одновременно наращивал мускулатуру.

Разумеется, дом престарелых атаковали журналисты, в том числе телевизионщики. И разумеется, сей феномен был преподан руководством как успехи местной медицины. Репортёры пробовали брать интервью у Любови Дмитриевны и Владимира Александровича, но они оба заговорщицки помалкивали и томно улыбались.

Через два месяца из окна процедурной (не волнуйтесь, у нас первый этаж) дома престарелых под Сыктывкаром вылез молодой человек, в котором разве что рост и цвет глаз напоминал Владимира Александровича. Глаза его лучились усталым счастьем. Лёгким (и в чём-то даже показным) движением руки он выбросил в никуда ненужные очки, улыбнулся солнышку во все свои белые и молодые зубы – и бодрой уверенной походкой направился к воротам заведения…

Он шагал по шоссе, и всю дорогу, до самой Москвы (1307 км) в ясном небе сияло ласковое солнце.

 

 

БАГИРА

 

Мы познакомились в литературном объединении «Бригантина», когда она была ещё десятиклассницей. Помню, на ней ещё были какие-то полудетские колготки, своим рифлением слегка утолщавшие ноги.

Волосы у неё очень чёрные и очень длинные, кожа смуглая, глаза карие, диковатые и с огоньками. И губы пухлые. И на губах часто улыбка. Она вообще хорошо улыбалась. И выглядела старше, чем школьница. А что вы хотите – южная кровь.

Мама-балерина – дочь татарина и украинки, мифический папа – чилиец с армянской примесью.

Вот такая гремучая кровь текла в этом смуглом теле.

Маринка, лидерша нашей «Бригантины» её недолюбливала – возможно, ревновала к Лёньке. Когда я начинал приводить Маринкины аргументы её, Багириной, вины, она надувала пухлые губки и капризно хныкала: «Я – хорошая...»

Я даже не помню, как развивались наши отношения.

Ей нравились мои песни. Нравились они и другим девочкам.

Она меня хвалила. Хвалили и другие девочки.

Так прошёл год, другой...

И вдруг на одном из заседаний, словно почувствовав, что у меня никого нет, Багира просто взяла и уселась мне на колени. И рука моя непроизвольно обвила её подвижный стан. И успокоилась где-то в районе живота.

А потом я загремел в ПССО, на полгода скрылся в Крыму. Мы переписывались.

Весной я нагрянул в Москву на несколько дней. И, кажется, мы впервые поцеловались.

Потом я снова уехал на ударную стройку южной базы МАИ. Мы снова переписывались. О чём-то серьёзном, включая политику.

И вдруг неожиданно она пригласила меня к своей бабушке-украинке, в степной крымский город. Этакий хэппи-энд дней на семь после полугода стройки. И какое-то странное существование в этом доме – на правах почти жениха. Или кандидата в женихи.

Я жил в отдельной комнате, с отдельным входом. И Багира приходила ко мне. Целоваться.

А ещё мы ездили на пляж под Евпаторию в душном автобусе и лежали там рядышком (на пляже, а не в автобусе), с трепетом касаясь друг друга пальцами рядом лежащих ног.

И было это очень... ну, сексуально, как ещё сказать?

Правда, вдвоём нас беспокойная Багирина мама не отпускала далеко. Например, в парк.

Я возмущался. Багира перешла на второй курс университета. А её мама не пускает.

И мы всё-таки ушли в парк. И целовались там.

А потом нам влетело, и я впал в немилость. У мамы. Она чего-то такое говорила, что, мол, другие мальчики такого себе не позволяли. Альмир, например. И я вынужден был пообещать, что впредь такое не повторится.

Уже в Москве я часто встречал Багиру из института – она училась на вечернем. Мы шли от «Белорусской» по Ленинградке, заходили на детскую площадку в укромной темноте какого-то двора, в какую-то избушку – и целовались.

И Багира однажды сделала мне замечание, что я, мол, не так обнимаюсь. Я обиделся: а что, есть с кем сравнивать? Она ускользнула от ответа. И от меня ускользнула.

Но потом мы снова целовались, в очередном дворе.

Провожание заканчивалось в их однокомнатной квартире, на диване, и мама вежливо уходила на кухню, а Багира расстёгивала пуговки на блузке и брала мои руки в оборот. Ну и губы, разумеется.

Потому что большую часть нашего времяпровождения мы молча и жадно целовались.

Шли по улице и целовались.

Ехали в метро и целовались.

В театре мы целовались чуть ли не на сцене.

Но слаще всего нам целовалось на вечерах поэзии. Коржавина ли привезут, Рейн ли вспоминает друга Бродского, ссорится ли со зрителями обиженный Леонович – мы сидим себе в укромном уголке и целуемся. Багира сама засовывала мои руки себе под блузку. И сама прижималась губами к губам.

И я уже привык к этому положению: руки на груди, губы – к губам. Удручало только одно: Багира позволяла делать с собой всё, но почему-то только с верхней своей частью. Словно ниже пояса её не существовало. Ну, точно дама в колоде карт.

Пиковая дама – потому что была Багира жгучая брюнетка.

– Она даёт себя гладить только до пояса, – жаловался я опытному Подобедову. – Её заклинило – выйти замуж девочкой.

– Всё это до первого траха, – грустно улыбался Подобедов. – Она сама ещё не понимает, каким телом владеет. Говорить и думать она может, что угодно, но тело-то требует своего.

– Чего? – наивно переспрашивал я.

– Мужика, – вздыхал Подобедов и, с глубоким скепсисом осмотрев мою фигуру (тщедушную, написал бы я, и Подобедов написал бы так же, но я ведь не был тщедушным, я всегда был полноват), изрекал вердикт: – Нет, вы не пара!

– Это ещё почему?

– Потому что ты её не удовлетворишь...

 

А потом я серьёзно заболел и лежал с температурой в общаге. А пугливая мама не пускала Багиру меня навестить. Я звонил, я скучал, я обижался, кричал что-то в телефонную трубку, но она так ко мне и не пришла.

Хуже того – пока я болел, она нашла мне замену. Я это почувствовал, потому что из Багиры сразу посыпались какие-то чужеродные слова, мужские слова. Какое-то пошловатое выражение (я его забыл), она им упивалась, она его подцепила, очевидно, вместе с поцелуем, и упивалась им, произнося вслух как некий символ принадлежности другому.

 

Я увидел этого парня лет десять спустя. И я уже был женат, и они уже были в разводе.

«Заморыш» – наградила его наблюдательная Света.

Я пригляделся – действительно, так и есть. Чем же он её взял? Этот скучный, худосочный, тщедушный паренёк?

Видимо, так сошлись звёзды. Видимо, Подобедов был прав. Когда Багирино тело победило мусор в её голове, этот мальчик просто оказался рядом. И как написал бы Аверченко, у них «всё заверте...»

Как все восточно-южные женщины, Багира быстро поправилась и от этого стала казаться короче – в смысле, ниже. Короче, из всего вышесказанного ниже следует: смысла в наших отношениях не было никакого.

Но красота была. И упоенье было.

 

 

ДВОРЯНСКАЯ ФАМИЛИЯ ДОМБРОВСКИЙ

 

Начинать эту историю надо, наверное, с Шуры Л.

Шура был крепкий деревенский парень, такой же рыжий, как я, но года на четыре постарше и после армии.

Мы вместе отдыхали в зимнем маёвском (от МАИ) оздоровительном лагере, где я прославился песнями, а Шура – тихими поисками спутницы жизни на одну ночь.

Жили мы вдвоём в одной комнате, и Шурино либидо этот факт воспринимало, видимо, как руководство к действию.

Несмотря на зиму, спал Шура без трусов. Возможно, так он готовился к предстоящему свиданию, до которого дело так и не дошло, хотя я был готов где-нибудь погулять полночи.

Утром мы, как идиоты, бегали на зарядку. Кроме собственно бега, делали разные парные упражнения. В том числе вставали спинами друг к другу, переплетались руками и, наклоняясь вперёд, поднимали партнёра на своей спине. Моим партнёром был Шура, и был он раза в полтора меня крупней. А потому при очередном поднятии всем весом перекатился мне на голову.

Я упал носом в лёд – сверху мою голову плотно прижимало мощное Шурино тело.

Так я познакомился с лагерным врачом, чудной женщиной Светланой Михайловной, вдовой заведующего кафедрой систем жизнеобеспечения космонавтов.

Светлана Михайловна прекрасно восстановила мой нос, мы подружились, и она стала деятельной поклонницей и пропагандисткой моих песен.

С её лёгкой руки я стал выступать по разным хорошим компаниям.

Водила меня Светлана Михайловна и в только что реанимированное Дворянское собрание. При этом она прожужжала мне все уши о важности генеалогии. Из её рассуждений выходило, что приличный человек обязательно должен иметь дворянские корни.

А поскольку я, по её мнению, человек не только приличный, но и талантливый (да чего уж там скромничать – гениальный!) – я не просто должен, я обязан иметь дворянские корни.

Я порылся в корнях своего скромного и унылого генеалогического древа и не обнаружил там ничего, кроме навеки полусогнутых в полях и на огородах землепашцев, нескольких представителей рабоче-крестьянской интеллигенции, похотливого лесника и какого-то не весть откуда забрёдшего коробейника, разогревавшего базарную толпу шумными речёвками типа «А ну кому пирожки! Налетайте, мил дружки! А кто купит бутербродки, тот получит рюмку водки!»

В общем, никакими дворянами там и не пахло. Да и откуда им там пахнуть, если я – классический советский интеллигент второго поколения, сын инженера и учительницы начальных классов, ну максимум – третьего (мамин отец был журналистом, репрессированным по наговору завистника-соседа). Копни глубже – появляются вышеупомянутые землепашцы, хитрый лесник и голосистый коробейник.

С этим надо было что-то делать.

И судьба послала мне неожиданный подарок.

Этот подарок по имени Света по уши влюбился в мои песни и, судя по всему, и в меня.

Кроме всех приятных достоинств у Светы было одно занятное – а именно её фамилия. Красивая фамилия – Домбровская.

Мы со Светланой Михайловной решили, что эта фамилия явно дворянская.

Отношения наши со Светой развивались стремительно и вели к неминуемому хэппи-энду. И не то что бы её фамилия являлась решающим фактором, но всё же она придавала нашему роману романтический флёр.

В общем, при замужестве (пардон, женитьбе) я взял фамилию жены.

И из Курилова стал Домбровским.

На моё решение накладывалась внутренняя неприязнь к собственному прошлому – с травлей в школе, с безответной студенческой любовью к роковой девочке Тане. И почему-то вспоминались мамины слова при их ссорах с пьяным папой: «Ох, уж эта куриловская порода!»

Короче, я решил эту породу улучшить. Или хотя бы названье заменить.

Что и было сделано.

Перед этим я почти год просуществовал двулично: продолжал учиться, постепенно бросая МАИ, под фамилией Курилов, а на концертах выступал под псевдонимом Славин.

Сначала я придумал для себя другое имечко – Артём Славянцев, но ребята из «Бригантины» объяснили мне, что это уж как-то слишком русопято, разлюляй-люли-малина, ноги в лапти, в руки балалайку – и я сократил псевдоним до Славина.

Но и с этой фамилией было всё не слава Богу. Юрьич, руководитель нашего лито, объяснил мне, что у нас в стране эта псевдо-фамилия, в общем-то, еврейская. Получается, мол, ты сам себе сделал обрезание.

И тут весьма кстати эта любовь и эта свадьба.

Тот же Юрьич мне сказал, что одна из наших бригантинщиц, Катя – потомок польского мятежного генерала Ярослава Домбровского, деятеля Парижской коммуны.

И я возомнил себя польским шляхтичем.

Последовала чехарда с документами, ибо я поступил в Литературный ещё под старой фамилией, и некоторое время мне пришлось объяснять преподавателям, что я теперь Домбровский.

Вот так вот весело, с оптимизмом, я расставался со своим тёмным прошлым, предвкушая светлое будущее.

Постепенно все привыкли ко мне как к Домбровскому, пару раз я выступил на телевидении и часто концертировал под этой фамилией. Вступил в Союз писателей Москвы. В аспирантуру Литинститута. И на Высшие курсы сценаристов и режиссёров.

Работал на радио, в «Литературной газете». Издал книжку стихов.

У нас со Светой родились дети, Даша и Саша. Домбровские.

И друг к другу мы обращались исключительно по фамилии: Домбровский! Домбровская!

И вот, на восьмом году нашей общей жизни попадается  мне в руки Светино свидетельство о браке с первым мужем. Из которого явственно следует: Домбровский – это фамилия Виталика, а напротив Светланы стоит совсем другая девичья фамилия.

Некоторое время я тупо смотрел в эту бумажку, пахнущую временем и обманом. А потом пошёл и напился.

 

Света побелела, как разоблачённый шпион перед сотрудником контрразведки.

Помолчали.

Покричали.

Попытались найти контакт. И оправдание.

Стали выяснять нюансы. Дабы отвлечься от главного вопроса, Света попыталась сосредоточить моё внимание на этих нюансах.

– Да ты не понимаешь, это вообще какая-то левая фамилия! Настоящая фамилия Виталика – Израилевич! Согласись, уж слишком в лоб! Слишком уж вызывающе для Советского Союза! Вот Виталькины родители и придумали аферу: нашли какого-то тридесятого родственника по фамилии Домбровский, провели какую-то хитроумную процедуру, вот Виталик и стал Домбровский!

– А ты? А ТЫ???– вопрошал я.

– Ну и я… стала... – потерянно брякнула Света.

– А дети? Наши дети? Ведь это НАШИ дети! МОИ – от тебя! То есть – ТВОИ от меня!!! – тут я остановился. – Погоди, а дети-то хоть мои?

Света выразительно покрутила пальцем у виска.

– Ну, хоть на этом спасибо!

– Пожалуйста!

– Но вообще… как ты могла? Они же семь лет носили фамилию… чужого дяди!

– Ну, почему чужого… Не совсем уж чужого…

– Спасибо!

– Пожалуйста. Но ты тоже хорош – дворянскую фамилию ему подавай. Расчирикался – корни начал копать. Вот я тебе и… накопала…

Я был потрясён. Света была готова пойти на то, чтобы дети носили фамилию её первого мужа – лишь бы не раскрывать тайну своего неэлитного происхождения.

В ЗАГСе, когда я возвращал назад свою родную фамилию себе, Свете и детям, долго на меня таращили глаза. А когда Света пошла туда же с визитом, ей зачем-то захотелось поделиться нашей тайной с паспортистками.

Паспортистки выразительно покачали головами – согласитесь, фортель тот ещё!

Эту историю я рассказал только двоим людям – мастеру на киношных курсах Валерию Семёновичу Фриду и старшему товарищу по Клубу 12 стульев Павлу Феликсычу Хмаре. Оба очень удивлялись и, похоже, были несколько разочарованы, что я оказался не-евреем.

А вот на кафедре русской литературы 20 века Литературного же института товарищи, отличавшиеся пристрастным отношениям к лицам еврейской национальности, мне просто не поверили – мол, опять эти евреи воду мутят, фокусы-покусы с фамилиями устраивают, но нас-то на эти понты не возьмёшь и так далее.

Всё это меня, конечно, очень удручало, и я на какое-то время заимел личную неприязнь – и к семитам, и к антисемитам. Ну и ко всем остальным.

Прошли годы, страсти улеглись, и теперь я их всех нежно люблю. Издалека. А что касается жены – конечно, я недели три был в шоке, но... право, экая забавная глупость с её стороны.

Или как говорят современные подростки – глупость нереальная.

 

А на днях, спустя сто лет после скандала, Светлана Викторовна мне заявляет:

– Ну и зря сменил. Курилов – разве это фамилия поэтическая? Вот Домбровский – таки-да.

Таки-нет. Пускай моя фамилия хоть и менее поэтическая, и кондово-рабоче-крестьянская, зато своя.

А насчёт поэзии посмотрим.

 

 

КСТАТИ О ПТИЧКАХ

 

Случилось это на Московском городском слёте КСП 1 мая 1986 года. Вернее, в ночь на второе. Наш заводила и запевала из соседней комнаты, вечный студент Женька Меренков повёл нас в дальний поход на этот самый фестиваль, возобновившийся через шесть лет тихого запрета. Я одолжил у кого-то из соседей по этажу солдатскую шинель, которая делала меня и старше и мудрее.

Мы разложили свои надувные матрасы или, возможно, спальные мешки на траве посреди поляны перед небольшой дощатой сценой – и часов пять-шесть слушали песни, льющиеся с этой самой сцены. Они текли сплошным потоком, иногда радовали, но чаще утомляли. И всё это текло, значит, текло, то влекло, то усыпляло, пока я не наткнулся взглядом на объект вне сцены, явно заслуживающий внимания.

Объект был женского пола. Приближался вечер, холодало, объект зябко ёжился. И в ответ на мой изучающий взгляд жалобно и извинительно улыбнулся – мол, так-то вот, неувязочка вышла, в смысле тёплых вещей.

А у нас с тёплыми вещами был полный боекомплект. На мне была шинель. Подо мной – надувной матрас. Плюс ноги на всякий случай были укрыты общежитейским одеялом. Не ватным, конечно, но тёплым, шерстяным. Неожиданно я почувствовал себя чуть взрослее. Да что там – джентльменом себя почувствовал я, с удивлением обнаружив, что уже привстаю и вежливо предлагаю зябнущей даме своё одеяло.

Дама одеяло приняла.

Одеяло положило начало знакомству.

По окончании концерта в сумерках ходили мы (я в шинели, она в одеяле)  по лагерю, дымящему кострами – то я её провожал, то она меня провожала, и всё никак не могли напровожаться и остановиться.

Как же её звали? Роза? Рита? Рая? Ну не важно – она была из Одессы, театральный костюмер, проходила практику в Ленкоме. И не без кокетства сообщила мне, что на днях в тамошнем лифте (видимо, есть в Ленкоме лифты?) её поцеловал сам – САМ... (Пауза) – Янковский!

И Роза или Рита с ленинским прищуром посмотрела на меня, любуясь произведённым эффектом. Видимо, я должен был жутко завидовать – меня-то сам Янковский не целовал! Меня вообще в те годы целовали мало. Честно говоря, вообще не целовали. Только мама при встрече и расставании. Я уже ощущал себя неловко в этой своей нецелованности – неприлично для 19-летнего студента.

Может быть, поэтому я не вполне сообразил, чего же ждала от меня 25-26-летняя женщина. Она звала меня к реке – послушать птичек. Но у реки было холодно, и потом – зачем слушать птичек? Я и сам неплохо пел, как мне казалось. Причём, как и птички – песни собственного сочинения. И больше всего на свете в этот вечер мне хотелось поделиться с новой знакомой своими песнями, дабы она прониклась и поняла, какой я всё-таки талантливый.

Не помню, много ли я попел ей песен, но до реки мы так и не добрались. После очередного шедевра Роза (Рита или Рая) глубоко зевнула и сообщила, что хочет спать. А перед расставанием с интересом и сочувствием прошлась взглядом по моей мужественной фигуре в серой шинели и вежливо поинтересовалась, а сколько мне всё-таки лет.

Я ответил честно – я ж не женщина, чтобы врать про возраст.

– А... – вздохнула Рая (Рита или Роза). – Мне показалось, ты постарше...

– Это потому, что я в шинели... – гордо ответил я, забирая одеяло.

 

 

МАЛЬЧИКИ НАШЕГО КЛАССА

 

У нас был очень дружный класс. У нас был самый дружный класс во всём Заволжском районе города Костромы. Это знали все жители района, а кто не знал, тот обязательно слышал об этом. За последний учебный год мы собирались по квартирам семнадцать раз. Мы вместе праздновали Новый год, 23-е февраля и Восьмое марта, не говоря уже о посещении всем классом школьных дискотек, а также устройства личных дискотек в кабинете математики. Когда мы собрались у меня, мою мать подловила на улице наша классная, Альбина Михайловна, и слёзно умоляла прекратить это сборище – «детки сейчас взрослеют быстро, вон в 37-й школе одна девочка родила, а тут – они же пьют алкоголь, они же танцуют эти свои медляки, плотно прижимаясь друг к дружке, да и квартирка у вас небольшая – всё, понимаете? Всё располагает к сближению. И опять же, гормоны. А если что – отвечать же мне. И вам, Людмила Николаевна».

Мне было очень стыдно перед ребятами, когда мама пришла и рассказала об этом разговоре. И попросила нас разойтись в полвосьмого. В полвосьмого! Детское время.

И, конечно, походы. На юге КубАнь, а у нас мелкая речка кУбань. Вот на неё мы и ходили. Всем классом. Из взрослых с нами был только Маринкин отец, дядя Володя. На велосипеде и с кинокамерой. Он нас снимал – тюкание топора, песни у костра, даже кабанчика, забрёдшего утром к нашим палаткам, смог заснять. А потом мы сидели у них в квартире на Голубкова и смотрели.

Маринка была очень правильная девчонка. Отличница, спортсменка, маленькая и сентиментальная. В нашем дружном классе как-то выделился сам собой актив, и Маринка, конечно, была в центре.

Я-то попал к ним в шестую школу после восьмилетки, и за два года успел перевлюбляться в половину девчонок. Ну, и в Маринку тоже. Да в неё все мальчики нашего класса были влюблены. Особенно Вовка Снитко (он же Ниткин, он же Матрас). Он пришёл в этот класс из тридцать первой, тоже после восьмого, ходил в духовой оркестр при Доме Культуры, играл, кажется, на кларнете.

Дружили они с Маринкой. Я думал, даже поженятся. Нет. Он уехал в военное училище, в Калининград. А Маринка в Москву, на логопеда. А я в МАИ. Первый год провалился, пошёл за красным дипломом в ТУ-89, на фрезеровщика. Располагалось оно в Калининграде, ныне Королёв, станция Болшево. А Маринка жила в квартире матери на Челюскинской, в принципе очень близко. Олег Смирнов со Шляпниковым поступили в МАИ с первого раза. И мы вместе ездили к Маринке. Но поскольку я был ближе, я бывал у неё чаще. Мы очень сдружились. Ходили в Калграде, в Подлипках на шумные концерты «Динамика», «Карнавала»…

Уж не знаю, насколько я был искренен в этой честной дружбе, но так или иначе мы вместе ходили по театрам, барам, она познакомила меня со своими однокурсницами, я им пел, мы даже ездили к кому-то из молодожёнов из их группы, кажется, в Тулу. А  одна из этих девочек, Оленька Переверзева, была в меня влюблена, хрупкая такая, нежная, Маринка всё пыталась нас свести. Но мы же лёгких путей не ищем. Страсть бросала меня на закрытые двери, за которыми зябко ёжились совершенно неприступные для меня девицы. Почему так? Оля была очень милая, и нравилась мне, а я, дурак, нос воротил.

Мы с Маринкой, прям как Гарри и Салли, делились друг с другом всеми своими романами. Она знакомила меня со всеми претендентами, я критиковал всех. Было за что – вульгарные они были. Ну, и я про все свои увлечения рассказывал. И конечно, про самый роковой роман, закончившийся депрессняком, Крымской ссылкой на строительство турбазы МАИ. Маринка с подружкой к нам туда приезжала. А я, дурак, даже квартиру снять нормальную не успел – так и жили они в эллинге строящемся, в бытовке, а потом на горе, в спонтанно возникшем палаточном лагере.

Ещё мы ездили в Вильнюс на один день, тоже с её подружкой. А когда пятилетие выпуска было, держались близко, что для некоторых одноклассников странно выглядело. Хотя Маринка иногда странно себя вела. Без всякого умысла (или всё-таки?) садилась на коленки, какие-то необязательные поцелуйчики. Дружеские. Ну и песню я ей посвятил – как бы в шутку: «Эти карие глаза, эти сомкнутые руки да какая-то там слеза – дань обиды и разлуки». Дурацкая песенка, но глаза у Маринки действительно карие.

Ещё она в стройотряд к нам приезжала и устроила там классный игровой вечерок в почти мужском коллективе. Ребята все в восторге были. А когда я острый бронхит словил, ездил к Маринке отлёживаться.

Ну а я после неудачного романа как-то не то что вразнос пошёл, а стал встречаться сразу с несколькими девушками. Да не, всё по-детски ещё, гуляли по паркам, разговаривали.

И вот как-то… Весна была вроде. Куда-то мы с Маринкой ходили в Москве, не помню куда. И не вечер был, солнечно, помню. И сели мы в её электричку – наверное, провожал её, как всегда. Электричка была переполненная. Солнце. Тамбур. И я вот не понимаю, как так вдруг, ну были ровные дружеские отношения, и ведь на пустом месте же вроде… Ну что такое нашло? Нас обоих вдруг словно током ударило, вибрации точно помню – и просто бросило друг к другу, волной какой-то. Чёрт его знает, ну как так? Только что – хорошие честные дружеские отношения. И тут вдруг – ну просто наваждение какое-то, сомкнулись и не разомкнуться. Один долгий поцелуй от Москвы до Мытищ. Я даже не помню, что дальше было. То есть ясно же, что ничего не было. Мы с трудом смогли оторваться друг от друга. Ну, потому что ясно же было мне, что это вот такое успокоение от несчастного моего романа предыдущего. Я не хотел кого бы то ни было использовать. А Маринка… тоже, наверное. Я так думал. Мы вообще на эту тему больше не говорили.

А через полгода я женился. И мне хватило ума рассказать обо всех своих романах невесте. Да ещё и пригласить Маринку на свадьбу…

Света недолго терпела моих подруг. И одной из первых отлучила от дома Маринку. А она всё не понимала, всё в гости просилась, детей посмотреть. Я увиливал от ответа. Мне с одной стороны было стыдно, а с другой – я даже с какой-то радостью рвал все дружеские узы – потому что ведь ради семьи, должны же быть уступки и жертвы?

К десятилетию выпуска Маринка уже подготовила свой отъезд в Америку, к родственникам отчима. И после школы мы пошли к ней домой – это было прощание. А у меня вечерний поезд, время поджимает. И вот, как всегда, просят спеть, я чего-то медлю, говорю, мол, идти уже надо. И тут вдруг слышу: «Курилов, хватит целку строить». Это она сказала. Маринка. Мне.

Я встал и молча вышел, хотя она извинялась. И я-то сам понимал, что её дурацкая реплика – для меня лишь повод, чтобы разорвать эти отношения.

Через неделю, в Москве, я позвонил ей на домашний (сотовых же не было), а у неё всё было занято – и вот же чудеса связи! – я попал внутрь её разговора с подругой. И от неожиданности, затаившись, слушал полчаса. А потом аккуратно положил трубку. И не перезвонил. А потом, в книжке, посвятил ей довольно злобное стихотворение.

Прошло ещё лет 15. И снова у нас встреча класса. Маринка из Америки приехала. Опять я в роли певца. Маринка помнила все мои песни. И про карие глаза тоже, попросила спеть. То есть ей нравилось, что я ей песню посвятил. А я уж и слова забыл…

Мама моя, в принципе наивная женщина, как-то выдала мне: «Ой как она тебя любила, Марина-то». Ну да матери чего не придумают.

А мне вот до сих пор как-то стыдно. Потому что это был мой лучший друг. Да, друг женского пола. Сентиментальный, наивный, слишком правильный. Но добрый ко мне. И незаслуженно обиженный мной. Нет, не по злобе, а просто из каких-то «правильных» соображений.

Нас ведь не так уж и мало связывало. Малая наша Родина, наш класс, общие стереотипы, близкие представления о честности, дружбе и любви. Теперь ещё и утраты – и у неё папа с мамой умерли, и у меня.

Помню, как-то она рассказывала мне, каким должен быть её мужчина. Она мечтала, чтобы он был таким, как «мальчики нашего класса – как Лёша Ступаков, как Крылов, как ты…»

Вот сейчас выложу тут это, а она же тоже у меня в друзьях, так доступ всё-таки закрою. Чёрт его знает, на фига такие излияния замужней нашей американке?

 

 

ОСЕННИЙ ПОЦЕЛУЙ

 

Мы встречались всегда осенью. Осенью оживают призраки и болезни. Поэтому она кашляла, а я хромал. Поэтому мы больше не гуляли по усыпанным листьями аллеям, задирая головы к улетающим кронам. Она сидела, я лежал. Она говорила, я молчал. Я так люблю её слушать! Потому что мне нравится её голос. Я обожаю её голос.

Я обожаю тебя.

– Прости, я не могу любить тебя как мужчину. Мужчина у меня уже есть. Но хочешь, я буду любить тебя как своего ребёнка?

И я согласился.

И она целовала меня, и баюкала, и была со мной такой нежной, какой бывают только матери с маленькими детьми. И я засыпал, обняв её, как маленький мальчик обнимает маму. А потом мне снился ангел с пушистыми крыльями.

И я улыбался во сне. И просыпался с улыбкой и видел перед собой её грустное лицо с закрытыми глазами и приоткрытым сном.

Говори со мной, говори.

Вот и врач сказал, говорить с ним. Он вас слышит и всё чувствует.

Да, я слышу, я слушаю тебя, ты говоришь, а вокруг шуршат листья, шуршат всё громче, и всё тише наши голоса, и твой голос сливается с шуршанием, и сама ты всё дальше, дальше, вот уже виден вдали твой неясный тоненький силуэт.

Но что же ты такое шепчешь, невнятицу какую-то: «Всё в этом мире – тлен, тлен… Здравствуй, мой сладкий плен… плен… Каждый из нас Гуинплен… Каждый из нас – Эсмеральда… Ангел мой, выпей яда!»

Тут я возмущаюсь: Эсмеральда – яда – ну ооочень неточная рифма, ну ооочень.

Да? А что тогда? Ромуальда? Скальда?

Да не надо уже ничего… Мне ведь не важно, что ты говоришь. Важно слушать твой голос. Я просто люблю твой голос, поэтому говори со мной, говори.

…Через три месяца  он умер, не выходя из комы, а она… она выпустила сборничек рассказов, нежных и пронзительных – по сути, таких, каким она его помнила и любила. И назвала его «Осенний поцелуй». И она уверена, что он был бы доволен такой интонацией. Потому что любил её именно такой.

Потому что он любил её.

Потому что каждый её рассказ – как поцелуй ребёнка перед сном или ангела, улетающего на работу.

В эти осенние, пасмурные небеса.

  

 

ПРО ЛЁХУ

 

Есть у меня товарищ, сам как говорящая книга. Я жалею, что не хожу за ним с диктофоном. Потому что он по амплуа ну чистый персонаж жестокого романса.

Сидели мы как-то в компании писателей-поэтов, так Лёха, как выпил, сразу всех затмил. Правда, писатель Игорь послушал его истории и выдал: «Твой Лёха – он же чудовище! У меня дядька в деревне такой же был!» Лёха и сам утверждает, что был чудовищем в молодые годы. И очевидцы, видевшие его в ту пору, тоже говорят: жуткий тип. Может, и так. А может, он просто рисуется чудовищем? Чтобы казаться более интересным, чем он есть? А так-то послушаешь его – и остаёшься в каком-то недоумении: или он реально постоянно влипает в истории, или это ему кажется, или он привирает – или что-то среднее... Но слушается его рассказ как песня.

Итак, включаем Лёху.

– А я ж в классе был самый недоразвитый, самый мелкий, и жутко комплексовал, ты понимаешь-да? А девчонки наши – ты же помнишь, они же и тебя на голову были выше, а меня вообще на две с половиной, они же все рано созрели, все в соку уже, ну ты же помнишь-да? И где я, а где они, ощущаааешь? Я – весь внизу! Я просто не попадаю в траекторию их взгляда, я ниже их уровня глаз.

Даа, я жутко комплексовал. Полный класс запретных плодов, и всех их мне очень хотелось. Особенно Ленку – но она выше вообще на три головы. Ну и Ольку тоже. И Наташку. Да хоть бы кого-нибудь, понимаааешь?

И вот выпускной, фуё-моё, я поступаю в медицинский в Ярославль, все наши пацаны кто в армию, кто в институт в другой город. И вот приезжаю я после поступления домой, и как-то так – ещё тоска по школе, по классу, и все мы идём в поход. С девчонками в основном. То есть буквально: я – и их четверо. Олька С., Олька П., Маринка, ну и Ленка, самая ну ты понимаешь.

И вот значит, поход, гроза там, сука, дождь, мы все промокли, забились в палатку, как эти, жмёмся друг к другу. Потом ночь, шутки-песни-анекдоты, я их историями всякими закидал медицинскими, с перчиком, ну ты понял да? Ну и как-то так вышло, представляешь, Оля вдруг ко мне – что характерно, сама, ты понимааааешь??? –придвигается. Ну и, в общем, у нас всё было. До самого утра. Вот

А когда вернулись, я, конечно, спать, устал и вдруг звонок. Я смотрю в глазок – Маринка стоит. Открываю, а она вся прям такая расчувствовшаяся. И глаза такие – ну с поволокой. Забыть не могу, говорит – ты понимааешь? Ну и у нас опять всё было.

– Погоди, ты ж говорил, у тебя с Ольгой было?

– И с Ольгой тоже. До самого утра.

– С которой Ольгой-то? С. или П.?

– Да с обеими!

– В походе?

– Ну конечно! Ночь, гроза, холодно, сука, мы промокли, в палатку забились, жмёмся, как эти...

– И с Маринкой в походе?

– Ага!

– Но вы ж там были одну ночь!

– Ну дак ночь-то длинная!

– А Ленка?

– С Ленкой вообще фейерверк! Под самое утро. Причём я ведь маленький такой, а она вся длиинная. Но ничего, справились. Мы с ней потом ещё в походы ходили. Персонально, один на один.

– Лёшаа, я тебя правильно понял? У тебя за одну ночь сразу с четырьмя «всё было»?

– Ага.

– В одной палатке?

– Ну.

– А что остальные делали, пока ты...

– Отдыхали. Вооот... Я ж тебе говорю, я всю школу их хотел. Накопилось...

Лёха мечтательно задумался. Я осторожно заглянул ему в глаза. Он был спокоен и грустно-лиричен: он явно верил в то, что говорил.

 

 

МАНТИ-МАУС, ВОЙНА И СКОЛИОЗ

 

Хочешь, я расскажу тебе всю правду о своём детстве?

Слушай.

Мне было пять лет, когда я качался на кухне на табуретке, туда-сюда, туда-сюда, глядя в окно, вперёд-назад, мне нравилось качаться, а потом мы с табуреткой упали, и вскоре участковый педиатр Фаина Андреевна сказала маме, что у меня сколиоз, искривление позвоночника. Мама испугалась, что я могу вырасти горбатым, и отдала меня в госпиталь, лечиться.

Это было моё последнее лето перед школой, и два месяца, июнь и июль, я провёл в этом госпитале. Главврач, ортопед Герман Чёртнемогувспомнитьфамилию, а ведь так отчётливо её помнил, потому что она олицетворяла всё плохое. Жестокость, ага. Чёрт с ним, назовём его Герман Смирнов, что-то в этом роде. У нас в городе было два ортопеда со степенью, кандидаты наук. Один добрый, Ведёнов, мы потом с его дочкой Наташкой учились вместе, и дома бывали у неё, новый год праздновали, и я даже пил с папой-ортопедом водку – так вот, Ведёнов был добрый, а этот, Герман – злой. Он заставил меня сгибаться туда-сюда, и ставил мне на позвонки точки зелёнкой, а потом что-то там промерил и сказал, что у меня сколиоз второй степени. Мама ещё больше испугалась, потому что третья степень – это уже почти горб, это уже плохо лечится. И меня положили.

В палате было, наверное, человек пятнадцать, моего возраста и, может, на пару лет постарше. У всех сразу появились клички. У одного мальчика были толстые ноги и распухшие в один сплошной шар яички, и его звали Джон Слоновое Яйцо. А у другого, у Мишки, на руках было по одному большому пальцу, а на ногах только пятки, без пальцев, он ходил в протезах, и у него клички не было. А ещё какой-то тип, постарше, самый старший, ему было целых девять лет, всех бил.

И мы привыкли к состоянию какой-то войны. Может, потому что и госпиталь был военным. Просто в нём сделали детское ортопедическое отделение. Я услышал новые слова: дисциплина, режим, мёртвый час – это когда днём надо было обязательно спать. Страшное название. И вообще я днём спать не любил и не хотел. А это считалось отклонением.

Да, про войну. Мы, конечно, мутузили друг друга, но иногда всё-таки дружили, даже с этим, самым агрессивным. Но всё равно он был лучше, чем взрослые. Взрослые за любое отклонение, за любую шалость снимали с нас трусы и надевали лифы – это такие резиновые бинты. Привязывали лифами к кровати. А нарушением считалось, например, когда ты напустил в кровать. А как тут не напустишь, если на ночь санитарка придвигала в коридоре стол к двери в нашу палату, и в туалет не пускала, а горшков тоже не выдавали. А на окнах решётки.

Вот так вот поноешь под дверью «пустите в туалеет», а она тебе злобно из-за двери «Иди спи, раньше надо было! Иди уже, а то лифы надену!» Ну и идёшь обратно, ворочаешься. А утром просыпаешься в мокром белье. И тебя в лифы, без трусов. Вот почему этот Герман – злой. Потому что он был главный, и он ввёл этот режим для маленьких детей. Он ответственный.

В столовую ходили с речёвками. С родными свидание – только через стекло. Ну, там коридор, за ним стеклянная дверь, и ещё типа стена стеклянная, вот оттуда они на нас смотрели.

На улицу выходили почему-то в пальто – в специальных летних пальто. Но это редко. Заветная сладость – это мультики по субботам. Не Микки, а Манти-Маус – про мышку, обожравшуюся специальных каких-то таблеток и ставшую мышиным супермэном, летающим, крупным силачом, спасающим угнетённых собратьев, пикирующим на подлых котов. Тогда в 73-м как раз было очередное потепление с Америкой, разрядка, Джеральд Форд, культурный обмен, и вот по телику крутили эти мультики про Манти Мауса, и ещё про Тома и Джерри. Но про супер-мыша нам нравилось больше.

А однажды перед самым мультиком я зашёл в туалет (шесть лет мне было, домашний мальчик). Сделав серьёзное дело, я вдруг обнаружил, что бумаги в кабинке нет. И в других тоже нет. И мыла в умывальнике нет. И горячей воды нет. Я очень испугался. В ход пошла холодная вода. Но от меня всё равно воняло, от рук моих. К тому же за этим делом меня застала санитарка и начала ругать. Лишила мультиков и свидания с мамой. И привязала лифами к кровати на несколько часов.

А ещё нас всех стригли наголо. И мама, когда в первый раз меня увидела из-за стекла, вообще меня не узнала. И начала беспокоиться и звать меня «Дима-Дима». А я стоял перед ней и смотрел на неё растерянно.

/…./

А потом мы поехали в Ленинград, к дяде Володе. И мама купила мне там костюмчик к школе. И я потихоньку привыкал к «гражданке» после этой двухмесячной маленькой детской войны.

 

 

МОЯ БОРЬБА

 

Всё началось с Наташки.

Точней, с Наташкиной матери.

А ещё точней, с моего к ней (к ним), к той и к другой (то к той, то к другой) отношения.

Сперва мы с Наташкой дружили. Она классно готовила. И мама её вкусно готовила. А я с аппетитом ел. Ел буквально всё, что они готовили.

А ещё Наташка классно целовалась. А мама её нам не мешала. Уходила на кухню, и мы с Наташкой вволю занимались лёгким петтингом (петтинг – это то же самое, что целоваться, только на американский манер). Петтинг у нас с Наташкой был хоть и лёгкий, но очень разнообразный. Можно сказать, мы в этом петтинге не одну собаку съели. Возможно, у Наташки это наследственное – в том смысле, что её мама, наверно, тоже классно целовалась (точно я, конечно, не знаю, потому что я, конечно, не проверял).

А потом у нас с Наташкой как-то разладилось. Нет, сама Наташка мне не разонравилась. А вот мама её… нет, она тоже мне не разонравилась. Просто она… она уже не готовила и не уходила на кухню. Потому что она, мать Наташкина, она…

Она умерла.

Вот.

И это нас с Наташкой, конечно, очень огорчило. Причём, я так думаю, меня даже больше, чем Наташку. Потому что… потому что мы как раз только-только закончили заниматься петтингом, дай, думаем, пойдём на кухню, чего-нибудь поедим. Заходим на кухню, а она – ну, мать Наташкина – уже.

Умерла.

То есть, представляете, мы такие, взбодрённые, разгорячённые, обрадованные своим этим лёгким петтингом, заходим, такие, на кухню, думаем, сейчас пожрём чего-нибудь вкусненькое, а она там уже лежит.

Мёртвая. Головой на столе.

То есть сама ещё на стуле сидит, а голова на столе лежит, на руках. И как это она при этом не упала, как это у неё так бесшумно получилось, что мы ничего не услышали, не представляю.

Наташка сразу в слёзы, сразу скукожилась где-то в углу, сама вся красная, а губы белые, и шепчет одними белыми этими губами, вообще практически без звука «ма…ма… ма… ма…»

А я даже не шептал. Я ни в какой угол не забивался. Я просто застыл, как соляной столб, оцепенел, как вечный часовой, как заржавевший робот, и так и стоял.

Скорая приехала, Наташкин отец пришёл, ещё там родня всякая, соседи – соседям же тоже интересно, полиция, агент с ритуальной конторы, все бегали, плакали, кричали, Наташку откачивали, а я стоял.

Стоял, как столб, пока врачиха из скорой кому-то не сказала:

– Чей мальчик? Уведите мальчика, с мальчиком явно что-то не в порядке.

И меня увели. Кто, не помню, и как вели, не помню тоже. Помню только, что ноги были ватные, не слушались совсем.

Вот такое эта смерть на меня произвела  впечатление. На похороны я, конечно, не пошёл. И с Наташкой мы после этого не виделись.

Потом я с другой девчонкой познакомился, с Маринкой. И с ней тоже всё шло нормально, пока её дедушка вдруг не вздумал помереть. Причём я даже не видел, как это случилось. Маринка меня звала посмотреть, но я не пошёл. Потому что я уже чувствовал, что опять цепенею. Поэтому, пока не поздно, я, как только она об этом сказала, я сразу вышел и ушёл, ну, пока ноги не ватные.

С Маринкой мы после этого не встречались.

Потом была Ленка, у неё брат умер двоюродный, совсем молодой. А у Оли – дядя.

После Олиного дяди перестал с девчонками общаться. Какой смысл, если у них всё равно кто-то рано или поздно умирает?

А потом соседка померла из квартиры напротив, и я перестал с соседями общаться.

В институте скоропостижно кончился препод, и я перестал ходить в институт.

А потом у меня мама умерла. Родственники съехались, пошли хоронить, и я понял – всё, это полный конец. Я теперь вообще никого видеть не могу – мало ли, а вдруг кто-то умрёт?

Закупил еды полный холодильник, заперся в квартире  и сижу. И не приходите ко мне, не звоните, не стучите – бесполезно, я всё равно не открою.

Зеркала все частично разбил, частично чёрным завесил. Себя я тоже видеть больше не могу – я же тоже смертный…