Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 125




Foto 2

Александр ТИТОВ

Foto 4

 

Родился в 1950 г. в Липецкой области, окончил Московский полиграфический институт, Высшие литературные курсы. Автор семи сборников рассказов и повестей, дипломант литературного конкурса им. Н. Островского (1980), 5-го Волошинского конкурса (2007), финалист национальной литературной премии для детей и юношества «Заветная мечта-2008» за повесть «Ангелок» (по мотивам повести снят полнометражный фильм «Ангел», Москва, киностудия «Ракурс, 2011) и др. Публиковался в журналах «Подъем», «Волга», «Север», «День и Ночь», «Литературная учеба», «Новый мир» и др. В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

 

АРХИВ АРХИВА

Рассказ

 

Пал Иваныч расчихался и с помощью этих трескучих звуков вернул меня от воспоминаний к сегодняшней обыкновенной жизни. Мы медленно брели по тропинке через пшеничное поспевающее поле. Старик всегда серчал и ругался, если я забегал на дороге вперед него, сам он предпочитал быть ведущим меня вождем. Ветеран двигался с откровенной усталостью, опираясь о костыль, острый металлический наконечник которого повизгивал, размалывая сухие тропиночные крошки.

Старик в полный голос проклинал жару, горюя о том, что он не может в принудительном порядке заставить свой организм быть в данный момент птицею или рыбою, чтобы стремительно и беспощадно перемещаться по всем стихийным направлениям, держа под контролем, помимо человеческого, все рыбьи и птичьи хитрые, себе на уме, народы. На всеми живыми существами должен вставать в образе человека определенный управляющий смысл.

Показалось большое село. При виде населенного пункта старик ободрился, зашевелил губами, готовя на всякий случай новую речь, непонятную пока и ему самому, но уже зовущую к чему-то главному и большому. Срывал на ходу пшеничные колоски, которые выросли выше своих братьев.

– Зачем вы это делаете? – спросил я.

– А чтоб не выделялись среди прочей хлебной массы! – глухо проворчал ветеран.

На холме, мощно оседая, словно собираясь тестом расползтись по земле, виднелся Дом культуры с пузатыми колоннами, построенный из серого советского кирпича еще в шестидесятые годы, когда весь русский народ, а заодно и половина тогдашнего трудового мира ждали скорого прихода коммунизма. Ожидание светлого будущего отразилось и в тогдашней архитектуре храмоклубов.

Колонны в мелких жилках трещин вблизи смотрелись мощно и пузато, как греческая древность.

– На этом месте еще до революции барин Тужилов собирался построить библиотеку и театр для народа… –– вспоминал ветеран. –– И, как ни странно, мечта его осуществилась именно при социализме!

Из-под отвалившейся штукатурки торчали отсыревшие кирпичи. Казалось, колонны, словно насосы, тянули из почвы близкую в этих местах влагу. Здешние мужики предупредили о мощных грунтовых водах барина Тужилова, и он отказался от постройки здания.

Колхозные же архитекторы не придали факту сырости никакого значения. И вот теперь уже в капиталистическое время нового двадцать первого века «очаг культуры» догнивал на корню. В лепных завитушках античного фронтона покоилась слепящая полуденная ярость солнечного дня, и взор человека в этих каменных узорах находил свое успокоение. Капли воды, вытягиваясь через мокрые стены к карнизу, звонко щелкали по выщербленным цементным ступеням. Пал Иваныч сделал соответствующий вывод: сжатая вода из близкого самодельного моря прёт подземными ходами под данное культстроение, и скоро смоет его с лица данного холма. У здешних жителей, говорят, все погреба заполнились водой.

Среди одичавшего цветника возвышался забытый гипсовый бюст бывшего председателя колхоза, орденоносца Октавиана Ильича, который сделал колхоз прибыльным и построил этот ДК в древнегреческом стиле – с пузатыми колоннами. На выпуклой груди бюста тускло выделялись два искрошившихся от непогоды гипсовых ордена.

– Ох уж этот лукавый Октавиашка! –– Пал Иваныч погрозил бюсту костылем. – Я не один раз ловил этого прохвоста на приписках к отчетности… Сынок его тоже в папашу выдался – работал в минсельхозе, стырил кучу денег, теперь где-то по заграницам прячется…

Старик рассказал, что в свое время Октавиан Ильич купил себе удостоверение кандидата сельхознаук за половину туши быка – в то воистину колхозное время мясо почему-то было дефицитом, а ученые, выдававшие дипломы, тоже хотели кушать… Еще в советское время Октавиан Ильич прикупил несколько квартир в областном Металлограде, там у него вся родня, а на работу в колхоз его возили из областного центра на персональной иномарке.

Размышляя о гидромелиорации, Пал Иваныч критиковал текущее состояние сельского хозяйства:

– Негодяи! – ругал Пал Иваныч бюрократов, которые с древних времен Руси заботились только о собственном благополучии. – Оставили под зерно всего лишь четверть клина пашни… Приловчились выращивать какою-то заграничную культуру, из которой изготавливают белый наркотический порошок и тайком развозят его по городам. Народ от этого порошка дуреет, и жизнь ему кажется прекрасной без всякого наступления коммунизма. Таким образом, бывшая народная земля отдается под выращивание наркотических культур. Враги русского народа изготовляют из растений порошок, затем распыляют его в воздухе, чтобы окончательно загубить нацию. Старики по привычке пьют самогон, а молодежь окончательно перешла на порошковые методы одурманивания. Чокаются не стаканами, но щепотками. Со стороны кажется, будто два человека собираются дать друг другу щелчка, а на самом деле ребята «ловят кайф». Парни с белыми ноздрями и колотыми венами в ДК не ходят, их уже не интересуют ни кино, ни самодеятельность.

Пал Иваныч видел в этом и свою вину – за семьдесят лет после революции в стране воспитался слишком «одобрительный» народ». Что ни сделает власть, всё «одобрям-с». И хлопаем в ладошки уже в одиночку, перед телевизором…

Мы со стариком зашли в Дом культуры. Старик не мог обойти стороной «идеологический» объект.

В просторном фойе прохладно и сыро, как в предбаннике, все комнаты как закрылись еще лет тридцать назад на висячие замки, так и закрыты по сей день, двери кабинетов выломаны, но воровать в этом заброшенном здании уже нечего.

Зашли в одну из комнат, в которой дверь была выломана – на грязном полу окурки, черные и белые клавиши от пианино, разбросаны как попало, а сам инструмент неизвестно где.

Прошли дальше по коридору. Над дверью, ведущей в подвал, висела покосившаяся фанерка с надписью углём: «Билбитека». А рядом вторая надпись уже на стене: «Долой воровскую перестройку, мать ее туды-растуды!»

Со стен бахромчато свешивалась сырая плесень.

Ветеран тыкал пальцем в остатки плакатов: испохабили наглядную агитацию, демократы сиволапые! На Доске Почета кое-где сохранились изуродованные фотографии доярок и трактористов с подрисованными грязью усами, бородами, носами.

Пал Иваныча интересовал архив, помещавшийся в затхлом помещении. По узким ступеням спустились в душный, плохо освещенный подвал. В тусклом свете единственной лампочки, свисающей с потолка на шнуре, разглядели деревянные стеллажи, наполовину торчащие из воды.

– Где тут кто есть?

На верхней полке ближнего к выходу стеллажа пошевелилась какая-то фигура. С полки свесилась голова с редкими смятыми волосами. На полатях лежал небритый мужик лет пятидесяти. Подушкой ему служили кирзовые сапоги, прикрытые мешковиной.

Пал Иваныч бесцеремонно ткнул незнакомца палкой в бок: вставай, чертов анархист! Культура утопает!

Мы стояли на верхнем сухом порожке. Остальные ступеньки уходили вниз, в темную воду, которая, словно черное зеркало, поглощала в себя тьму архивных времен и событий.

Архивариус свесил с полки босые грязные ноги, выпучил красные пьяные глаза, пошевелил одутловатыми губами с налипшими хлебными крошками. От его телогрейки, мазутно блестевшей в свете тусклых ламп, припахивало соляркой и коровьим навозом. Видимо, прежде чем податься в архивариусы, мужик и трактористом поработал, и скотником на ферме, нигде у него не заладилось по причине «зеленого змия», вот и пришлось приткнуться, как он сам выражался, в «ету учрежденью».

Видя, что малый никак не очухивается, Пал Иваныч еще раз огрел его легонько палкой по красному оттопыренному уху.

Мужик, видимо, был с похмелья и никак не мог понять, чего мы от него хотим. Пал Иваныч для острастки снова замахнулся костылем.

– Почему утоплено архивное производство?

Дядька ойкнул, схватился за ухо, приоткрыл мутные глаза, и продолжал смотреть во тьму подвала ничего не понимающим взглядом. Он, небось, решил, что его побеспокоила какая-нибудь очередная комиссия.

– Чаво надыть? – хриплым голосом спросил он, поскреб ногтями щетинистый хрусткий подбородок. Ногти, рватые в тридцать седьмом году клещами, шли через заросли щетины с таким явственным треском, словно борона волоклась по сухому бурьяну. Белесая перхоть и прочие чешуйки кожи неспешно вихрились в душном спертом воздухе, падали на поверхность неподвижной, чуть покачивающейся воды.

– Почему здесь подземный океан? – продолжал гневаться старик.

Архивариус ответил, что вода «усягда заходя в билбитеку по весне и стоить до самой октябрьской».

Из дальнейшей беседы выяснилось, что архивариус и в самом деле много лет проработал в бывшем колхозе механизатором, много раз «кувырялси на трахтыри» по здешним оврагам. За эти и прочие нарушения был отправлен на ферму – чистить от коров навоз. Там он испортил автопоилку и сжег по нечаянности мотор мехдойки. Жена его работает в сельсовете уборщицей – она и выхлопотала ему непыльную работёнку архивариуса. О своей нынешней должности он отзывался весьма пренебрежительно: «Тута скушна и нет ничего такого, что можно было бы скоммуниздить!.. Бумага она и ест бумага – никому не нужна…»

– Книги реввождей несожжённые имеются? – спросил ветеран, держа палку на отлете и собираясь профилактически, независимо от ответа, огреть служащего данного учреждения.

– Откель я чаво тута знаю? – проворчал мужик, испуганно загораживаясь ладонями и одновременно искривляя скулы в отчаянной зевоте. Тень палки отразилась в воде черной молнией. – Не мово ума дело, хотя бы эти книги сам черт сочинил… Тут много разных книгав… – сторож еще сильнее втянул голову в плечи, ожидая нового удара костылем. – Откудова я знаю, чаво тута есть, а чаво нетути? Сыро тута, я в как в болоти сижу…

– Вот таким болотистым маневром и не выдавай никаких документов! – кивнул удовлетворенно Пал Иваныч. Он пытался втолковать архивариусу, что существуют на свете такие документы, которые сами по себе дороже солнца и жизни. А те, которые «лишние», надо сжигать на дворе хранилища без всяких протоколов.

– Никому ничего не выдавай! – запретил активист. – Все «лишние» документы надо жечь или топить. А то найдут потомки пожелтевшую страничку и будут смеяться над нами, дураками. А еще много умников-писак развелось. Навыдёргивают из книг вождей такостей-перетакостей и украшают ими свои разбойничьи мысли… Нельзя читать вождей через оппортунистические очки. С помощью цитат любого мыслителя можно заставить сражаться с самим собой, и, в конце концов, опровергнуть самого же себя!

Архивариус слушал нежданного «ревизора», подавляя привычную зевоту. Он сказал, что у него для посетителей припасено две пары резиновых сапог – одни совсем новые, резиновой фабрикой пахнут, другие дырявые.

– Дырку ты, небось, сам, подлец, шилом проткнул! – придирался к архивариусу Пал Иваныч. – А новые сапоги ты просто-напросто еще не успел пропить... Давай их скорее сюда!.. На вид ты, мужичок, глупый, но, судя по выражению твоей физиономии, очень хитрый. Теперь я понимаю, почему результаты гражданской войны оказались неудовлетворительными. Я так и сказал товарищу Ленину в личной беседе: русский мужик, товарищ Ильич, лишь прикидывался победителем в войне с царизмом, а на самом деле он, черт сиволапый, даже и не подозревает о том, что уже в который раз в общественном климате Руси воцарилась тьма...

Пал Иваныч, прибавив строгости в голосе, велел сторожу найти все книги Ленина, спрятать их подальше, и впредь, до особого разрешения никому не выдавать!

– Ничего не знаю! – махнул рукой сторож. – У миня тута самослуженье. Хошь, бери книжку, хошь не бери. Поставь закорючку в тетрадке, да и проваливай… Хошь читай енту книжку, хошь самокрутки из нее делай… Мое дело к книгам допустить, да расписку стребовать. А кого ты читаешь – хоть самого дьявола! – мне все равно. Недавно приезжал областной спектар, ходил в моих сапогах мимо полок, ревизию деламши. Много книгав отобрал, которые надо жечь во дворе, цельная охапка. Он ушел, а я взял да и утопил ейные книги тута. Какая, спрашивается, разница? Ведь спектар так и сказал, что в ентих отобранных книжках одна «утопия». Вот я их и того…

Пал Иваныч повернулся лицом к стеллажам, ткнул костылем в груду бумаги на верхней полке – посыпались листы, исписанные затейливым почерком, похожие на прокламации, которые Отчаев разбрасывал на маевках.

Архивариус принес две пары сапог. Я помог Пал Иванычу переобуться, перемотал ему его рваные подванивающие портянки. И вот он уже шлепает по воде, путаясь в лабиринте стеллажей.

Слышен был шорох падающих в воду бумаг, увесистый плеск пухлых папок с документами, тяжелых старинных фолиантов. Скользили по тёмной воде, словно парусники, скатанные в трубку карты, папирусы, манускрипты.

Старик позвал меня на помощь – заблудился среди стеллажей. Доносится его чуть отдаленный аукающий голос. Мне пришлось переобуваться во вторую пару дырявых сапог и отправляться на поиски своего старого друга. В сапогах дырки были приличные, и я сразу ощутил тонкие холодные струйки, бьющие в пятку и подошву. Летняя нагревшаяся кожа ног сразу же ощутила неприятный влажный холод. Это неприятное впечатление усугублялось общим ощущение сумрака и затхлостью подвального затопленного стоячей водой помещения.

Я брел на голос Пал Иваныча, ругавшего «подмокшую колхозную культуру» и тайное полузатопленное хранилище. Архивариуса старик называл «пренебрежителем государственных тайн».

Пал Иваныч подобрал из воды «пытошные» листы, которым было, наверное, пятьсот лет. Ветеран хотел забрать их с собой для выяснения имен невинно пострадавших людей, но груз оказался тяжелым, пришлось бросить документы обратно в «воду забвения».

Сапоги мои были полны воды, под подошвами проминалась невидимая разбухшая бумага, покрывавшая дно мягким слоем.

– Небось, народ помнит чевой-то и помимо книгав! – послышалось ворчанье с верхней полки, где лежал архивариус – он с треском выдрал из какой-то газетный подшивки лист бумаги, чтобы свернуть себе «козью ножку» и заправить ее махоркой.

– Молчи, люмпен! –– крикнул Пал Иваныч. – Может, скажешь, что и мертвецы тут бывают?

-– Заходют!.. –– Архивариус припоминающе почесывал бледный незагорелый лоб. –– Ищут пропавшие документы, требуют восстановить справедливость. А мне что: пусть берут всю хранилишшу, лишь бы мне магарыч ставили!

Сказал, что раз в месяц ангелы к нему являются, тычут под нос свои душистые удостоверения, находят свои нужные бумаги, сушат их тут же, во дворе, затем сжигают, чтобы никто не знал плохое про окружающую историю. Мильён бумаг уничтожили, а новые документы все откуда-то появляются...

– Прекрати свой музейный бред! – раздраженно воскликнул Пал Иваныч.

Внезапно старик притих, запыхтел. Слышно было, как он рвет какие-то не понравившиеся ему документы. Интересно, что ему не понравилось в его собственных деяниях, зафиксированных равнодушным протокольным языком. Ведь расстрельные списки вроде бы опубликованы еще в начале перестройки…

На одной из полок ветеран революции отыскал золотую корону неизвестного происхождения и тут же утопил ее из ненависти к подобным культовым предметам. Спросил архивариуса, где тут хранится молот первого пролетария, называемый в просторечии «балдой».

Архивариус замялся: дескать, кувалду, которая здесь лежала на полке, взяли мужики из мастерской для ремонта трактора и до сих пор не вернули. А «балда» была хорошая, сталь бермингемская!

От резких движений старого активиста, бредущего между стеллажей, с полок шелухались одна за другой пожелтевшие бумаги, плюхали в воду, словно торпеды, толстые фолианты с медными застежками, обрызгивая с ног до головы тухлой влагой.

– Ах, твою неуничтожимую историю мать! – отфыркивался ветеран, вытирая с морщинистого лица вонючие брызги. Старик залил воды в сапоги и визгливо ругался, скрипя мышцами охрипшего риторического горла, словно бы сделанного из кусков ржавой жести. – Долой книги!.. Детскую азбуку – и ту под замок, чтобы не вырастали затем едкие мыслители. Знаток единственной буквы гораздо более опасен, чем вовсе неграмотный человек.

Мои ноги в дырявых сапогах замерзли до окостенения. Скорее бы дойти до свадьбы, чтобы выпить, затем согреться в пляске!..

Подвальная, чуть покачивающаяся вода с налетом бумажной пыли на поверхности, словно огромная седая борода, омывала наши глянцево сверкающие сапоги. Подвальные медленные волны мощными толчками покачивали нас со стариком в сумеречном просторе помещения, в углу потрескивала искрами отсыревшая электропроводка.

– Из современных журналов к вам что приходит? – спросил я.

– Колхоз бедный, порошковая прибыль где-то оседает в оффшорах… Поэтому наше сельхозпредприятие выписывает один лишь журнал, «Бурда» называется, а журнал к нам не носят – почтальон заболел…

– Какая еще «Бурда»? – взвинтился Пал Иваныч и ударил по воде костылем, брызги долетели до самого потолка. – Ты с ума сошел, холоп – таких названий не бывает!

– Ей-богу! – перекрестился мужик. – Сам видел. Там еще картинки с красивыми бабами нарисованы. Девки берут этот журнал для подражания и в библиотеку его не возвращают.

– Придется ваших девок оштрафовать и наказать естественным маневром… – проворчал неугомонный старик.

– Таперича, говорят, компартер изобрели – прибор такой! – с затаенной радостью подсказал архивариус. – В него, в компартер етат, вся бумажная ужасть влезет, и будет там спокойно лежать до нужного востребования.

– Молчи, дурень! Без бумаги даже расстрелять нельзя человека, чтоб не зачитать перед строем.

Пал Иваныч не любил библиотек и архивов – голова его набычивалась навстречу книгам, застывшим на полках в «мёртвой оголтелости». Ветеран в гневе ткнул палкой стеллаж, и он начал плавно заваливаться, как живой великан: с бумажным ревом текли толстые сухие книги, шлепались в воду с глухим плеском, мы со стариком с трудом от них уворачивались. Вспенилась затхлая вода, обнажая свое кружевное нутро. Вспугнулось с потолка зундящее облако комаров, мгновенно превратившихся в темную тучу, мгновенно облепившую лицо старика, будто черный туман его укутал.

По радужным, с нефтяной искринкой волнам, закружились выпавшие из книг листы с разбахромлёнными краями. На полях были пометки старинной чернильной вязью – когда-то сам барин Тужилов их читал, да гости, известные мыслители, писатели из Москвы и Петербурга каждое лето к нему в усадьбу на отдых приезжали. По вечерам, за чаем на веранде, увитой диким виноградом, велись глубокомысленные философические беседы.

Из какой-то книги выскочила закладка – сухая роза, закачалась на смрадных волнах хранилища.

– Господи!.. Книги вы книжечки! – вырвалось нечаянно у Пал Иваныча, он чуть не перекрестился нечаянно тысячелетним религиозным инстинктом. Воинственно огляделся: кругом простиралась неприватизированная история. – Я бы вас спас, милые мои книжечки, если бы вы тоже хоть немного умели спасать...

Комары отстали от Пал Иваныча: им не понравилась едкая кровь нигилиста, от которой они замертво падали в воду. Тогда они набросились на меня и на архивариуса, который отпил немного из бутылки, завернутой в мешковину. Архивариус, отгоняя насекомых, привычно зашлепал себя ладонями по лбу и щекам, привычно заругался.

Пал Иваныч тотчас сделал ему замечание:

– Перестань выражаться своим псевдонародным языком, твой мат на комаров не действует.

– Еще как действует – вишь, отлетели прочь, собаки!..

– Ты слишком часто для библиотекаря употребляешь словечки типа «куды», «чаво», «ишшо». В какой книге ты вычитал такие выражения?

Мужик признался, что за всю жизнь свою ни одной книжки не прочел, а насчет собственного выговора он не виноват: в ихней деревне весь народ такейным образом слова округляет. Люди здесь привыкли балакать попросту, чтобы не ломать зря язык.

Пал Иваныч со вздохом огляделся: кругом на полках лежала кем-то приватизированная, но еще не пригодившаяся в деле фактическая история мира.

Архивариус прилег на мешковину, сверкающую портяночной белизной. В лучах тусклого света блеснули его голые желтые пятки.

– Прощай, огрызок культуры! –– сказал ветеран. – Смотри, не свались во вселенскую пасть архива: он ведь жрёт все подряд и не понимает, зачем, архив способен пережевать и не пукнуть всё невыразимое и загадочное счастливое будущее!..

 

  

МОСКОВСКИЕ ВСТРЕЧИ ПАЛ ИВАНЫЧА

Рассказ

 

А БАРИН-ТО, ВОТ ОН!

 

В 50-е годы Пал Иваныч, наш ветеран и общественник, ездил в Москву, в министерство сельского хозяйства –– доставать балки и плиты для строительства местной ГЭС. Там увидел маленького сухонького человечка и узнал его – да ведь это бывший барин Тужилов, служивший министерстве не очень крупным чиновником. В обычном советском костюме, начищенных туфельках, шустрый такой.

При виде бывшего барина Пал Иваныч почему-то оробел, забыл, чего надо просить. Но тот сам его разговорил, и вскоре они опять были друзьями, как в детстве, когда молодой барин угощал дворового мальчика мороженым из ледника.

Поговорили, попили чаю, на том и распрощались. Вскоре на берег Красивой Мечи прибыли нужные для строительства сельской ГЭС балки и стройматериалы.

 

 

САМОГОНЩИЦА ПАУЧИХА

 

Ветеран-непоседа продолжал ворчать: где бы он ни был, всюду встречается на его пути бабка Паучиха. Если бы он не считал себя стихийным материалистом, то мог бы подумать, что вышеуказанная старуха заполонила собой всю здравомыслящую вселенную. Куда бы он, ветеран всех мероприятий, не явился: в сельсовет, в магазин, на собрание пайщиков – везде и всюду она, Паучиха! Просто наваждение, похлеще дядь Михаевых русалок!.. Всюду эта Паучиха шныряет, бормочет, приценивается, дает советы, расспрашивает, отчитывает. И всегда ей чего-то надо. Воистину идеологическая бабка!

Она была истинной самогонщицей: дипломатичной, хитрой, и заслуженно высокомерной. Все эти и другие качества были необходимы для тихого, и в тоже время дерзкого и популярного в народе самогонного творчества.

Люди смотрели на сложенный колечком Паучихин поющий рот, через который в воздух Красной площади выходил забавный причёт:

 

Ах ты, Павлик, мой Павлушка,

У паркАх висить игрушка...

 

Ветеран на эту бабку даже сердиться не мог от наличия на виду у всех такой закоснелой глупости:

– Перед вами, товарищи москвичи, Паучиха – капиталистка захолустных улиц, нэпманка самодельного зелья, которое мы потребляем с той или иной степенью удовлетворения, как вот конкретно сегодня, в день моего торжества на съезде ветеранов страны!.. Бабка наша, конечно, бестия, однако она – уроженка края, и этот факт я не могу сбрасывать со счетов. Слово «наше», конечно, советское, и оттого полнится разнообразными намёками. Но я бы не стал расстреливать гражданку Паучиху даже в самый психованный момент гражданской войны, которая теперь уже без помощи всяких Антант, сама по себе, небрежным долларовым наскоком заново бороздит российские условно-непаханные души. Мы с Паучихой соседи, и живем сообща, несмотря на древние идеологические антагонизмы. Мы с ней и выжили-то с ней благодаря едкости наших внутренних соков и особому составу сердечного доброжелательного уксуса... Бабка Паучиха – повсюду! Она создана для того, чтобы всех тормошить. Вот и здесь, в Москве, на совещание последних уцелевших ветеранов, я вышел после обеда на Красную площадь, по которой гулял когда рядом с Ильичем. Иду себе, вспоминаю давние противоречия, тезисы-хренезисы, поглядываю по сторонам, тюкаю по скользкому булыжнику тросточкой. Глядь – вот оно, явление! – ковыляет по брусчатке существо в каких-то сундуковых нафталинных нарядах. На горбу мешок. Вся скрючилась притворной деревенской равнодушностью к проблемам мира и наступающего капитализма. Да ведь это нашенская дёрганая Паучиха – спешит, тюмкает по булыжнику ногами, вроде чертика из мультфильма. Подходит, вцепляется в рукав моей гимнастерки: «Наклонись к мине, старичок, чавой-то у тебя спросить хочу...»

Наклоняюсь, покашливаю нарочитым московским манером: «Говори, бабка, скорее, не перебивай мне своими глупостями гордое кремлевское настроение!»

Она мне: «Скажи, мужичок-гражданинчик, игде тута самай главнай магазин, который ГУМом называетца?»

Тут вдруг вылупилась она на меня под козырек фуражки, и в следующий момент с огорчением узнала:

«Да это же ты, Пал Иванов, бес неугомоннай, тоже тута очутилси? Зачем ты здеся, вреднай ахтивист? Неужели одним тобой, костлявым идолом, свет живой держитца? И хто тута, у Маскве, речи твои дёрзкие согласилси слухать?»

В этом месте рассказа Пал Иваныч с гордостью поправил пряжку ремня поперек мятой выгоревшей гимнастерки: чистая, почти без пятен – сам стирал! И даже на локтях без заплаток.

«Ах ты, старая оппортунистка! – осерчал он на Паучиху там, в Москве, затопал сапогами по скользкой брусчатке, заругался деревенскими словами на всю окружающую столичность. – Нигде от тебя, от чертовки, покоя нет! Издохнешь ты когда-нибудь или нет?»

 

 

ЦАРИЦА-ГРЯЗЬ

 

Платоша умел гнать самогон из любого подручного материала, хоть из деревяшек, хоть из тыквы, хоть из ржавых железок, которых у него было предостаточно – всегда зверь-продукция получалась! Аппаратик был у него такой хитроумный.

В тот день пили дубовую, крепительную, от которой в мозги пользительная твердость входит. В застольном разговоре Пал Иваныч всячески ругал мать-почву, которая не понимает его речей и требований. Разоблачал «сатанизм земли», который есть не что иное, как изнемогающий дух прошедших сорока миллиардов лет, первородный прах, изнемогающий дух перегноя, глиняный оппортунизм и т.д.

Платоша, подперев щеку ладонью, дремал под стариковское ворчанье. Иногда просыпался и непонимающе моргал редкими рыжими ресницами. Дубовая, ведь, зря в крови бродить не будет – она напрямую действует.

Пал Иваныч и сам запутался в этих «прапраховостях», в сердцах треснул кулаком по скудному крепкоспиртовому столу: наливай, брат, новую порцию!

Сидели они в палисаднике, на вольном воздухе. За оградой из штакетника блестела двумя колеями укатанная до зеркального свечения дорога. Давным-давно откатались по ней колеса мужичьих телег, тонкие шины барских бричек. Протарахтит иногда старый трактор, «заныканный» каким-нибудь шустрым мужичком во время великой приватизации, прокатится иногда джип немца Крафта – местного управляющего, сменившего председателя колхоза. Изредка промчится иностранный лимузин «нового» русского, навестившего деревенскую родню.

А земля лежит себе полеживает по склонам холмов. Новый хозяин ее неизвестен, имя его держится в тайне, говорят, он богатый человек и живет на острове в Средиземном море в собственном охраняемом замке.

Пал Иваныч уважает землю за то, что она, наравне с другими материальными плодами, рождает ненависть в сердцах пахарей. Но, увы! –– нет уже бунтарского крепостного класса, который днем пахал почву поперек склонов, а ночью прятал под солому топор. Много декретов написал Пал Иваныч о земле! И все словеса, как печатные, так и устные, пропали даром.

Земля будто понимает сама себя, иногда она вздыхает от переизбытка удобрений, которыми новые земледельцы пичкают ее ради получения прибыли. Выращивают ради продажи всего две культуры – пшеницу и сахарную свеклу.

В тот гостевой день Пал Иваныч дофилософствовался до того, что будто бы она, земля и является основой «натурального» идеализма! Вот вам, господа, и «полынная матушка»! Дескать, не понимает она речей, не видит Пал Иванычева «революционного» гнева, хотя частично заслуживает уважения за то, что одновременно с другими плодами рождает и ненависть. Нет уже старых, распыленных в черноземных пространствах изможденных сердец земледельцев. Уничтожен, распылен крепостной класс, растивший когда-то в себе гроздья гнева.

В тот день, когда они с Платошей отдыхали в тени дуба, если верить старику, произошло неожиданное: земля слушала-терпела его ругательства и бессмысленные проклятья Пал Иваныча, да и осерчала всем своим подспудным разумом, дремавшим в глиняных развивчатых глубинах. Оживились, зашуршали земляные пласты в ближней степи, где когда-то Пал Иваныч сражался с белоказаками. На шатком столике звякнули опорожненные стаканчики.

«Услыхала, собака, мой командармский голос!» –– обрадовался активист.

Подул сильный ветер, сшибая листву и ветки. Звенели порожние железные миски, алюминиевые кружки, плюхнулось с лавки ведро с квасом, распространяя запах гущи и мокрой мяты.

Платоша, открыв глаза, досадливо крякнул: квас-то был свежий, вчера уваренный, пенный, один корец-то и отхлебнули…

На захмелевших приятелей обрушилась стена дождя – тёмная, ревущая сплошным океаном. С холма, кренясь, вставал образ невиданной гигантской женщины, превышающей своими размерами водонапорную башню. Она вставала медленно, словно уплотнялась грязевая масса, сверкала радужными переливами при вспышках молний. Грязевая масса была насыщена нитями травы, алыми цветками татарника и мальвы. Пахло ромашкой и клевером, прочими цветами, содранными с опустевших лугов, потому что скотина в деревнях давно уже в больших количествах не водилась. Кружилась мокрыми охапками листва, трещали ветки деревьев. Полевые цветы, выстроившись гигантским венком, вознеслись над блещущей головой грязевой женщины.

Я перебил рассказ старика: уж не прошлогодний ли ураган ему вспомнился?

Пал Иваныч с обидой взглянул на меня, усомнившегося в его искренних фантазиях.

– Ты не веришь мне, селькор? То была истинная земляная красавица, впитавшая в себя наши скромные, и в то же время величественные, разрисованные вполнеба, природные краски родины... Этой великолепной гигантской девушке не понравилось, как я ругал ее разными словами.

В отместку она обозвала меня «вредным старикашкой и… почему-то лодырем». Я в ответ замахнулся на эту великолепную тетушку костылем: долой миф о любви человека к земле, которая есть не что иное, как пространственное выражение несчастья человека! Еще в семнадцатом я вместе с Владимиром Ильичом ставил вопрос о земле, она, матушка, была главной темой всех декретов и постановлений. Я в то время хлопотал о беднейшем крестьянстве, только что вырвавшемся из-под ига царизма.

Земляная богиня выдвинула вперед парящий, отсвечивающий закатом палец, и Пал Иваныч вмиг увидел и почувствовал, как тело его чернеет, землянеет, а мясо комками отваливается с осушенных костей мокрыми скользкими комками, вроде того, как это происходило недавно во время Платошиного опыта с мертвецами, отступающими спиной назад обратно в свои могилы.

«Ах ты, оппортунистка! – вскричал ветеран. – Как смеешь ты, ставшая могилой для сотен поколений, сгноившая в себе миллиарды отважных, сглинившихся в нелепой надежде сердец, поучать меня? Еще большее количество народа ты измучила посредством работы на себе самой! Так умри же сама! Исчезни навеки! Пусть по всему земному шару вокруг останется лишь голая подстилка вулканического камня! Пусть торжествует скалистый дух пролетариата!»

Громадный палец помедлил над букашечно трясущейся фигуркой старика и убрался обратно в поднебесье. Гигантская грязевая женщина, как вихрь или туман растаяла в воздухе, остатки влажного дождя затихли в мокрых, хлюписто вздыхающих оврагах.

Вновь над деревней и садом взошло солнце. Старики, подивившись дурачествам климата, выпили еще по одной и быстро обсохли одеждой. Деревья на меже повалились, но картошка уцелела, и крыжовник не осыпался.

 

 

 

ПЕРЕД РАССВЕТОМ

 

В половине четвертого ночи  внезапно  просыпаюсь – слышу, как моя двухлетняя дочь тяжело дышит и ворочается в своей кроватке, стоящей посреди комнаты. Сейчас дочка непременно заплачет. Жду этого и не могу спать. Встаю, подхожу к кроватке и вижу, как дочь, не открывая глаз, морщит губы в страдальческой гримасе.

Жена – сонная, с всклокоченными волосами – тоже со стоном приподнимается, тяжело встает и, легко ступая босиком по холодному полу, подходит к дочери, смотрит на нее, прищуривая глаза от красного света ночника, который кажется ей спросонья очень ярким.

– Зря мы ее вчера на улицу выносили, – хрипло шепчет она, – ветер был, и малышка наша опять простудилась.

Жена склоняется над кроваткой, поправляет одеяло, бормочет что-то ласковое, шепчет нежные слова, которые я не могу расслышать, несмотря на то, что ночь и кругом полная тишина. Я все-таки надеюсь, что все обойдется, и действительно, после прикосновений матери наша Марина на время затихает и, кажется, спит вполне нормально. Дай бог, чтобы так было до утра!

Ложусь и я. Теплое одеяло ласкает плечи. Сон наваливается мягкой громадной тяжестью, которую теперь ни за что не скинуть, как бы я этого ни хотел. Перед глазами мелькают, сменяя друг друга, самые различные и не имеющие отношения к моей обыденной жизни картины, и все эти образы, не поддающиеся описанию, есть верный признак того, что я засыпаю.

– У нее температура, – тихо говорит жена, – потрогай лобик – горячий, невозможно прикоснуться!

Мучительно, с болью и отчаянием улетают желтые тени сна. Вновь перед глазами, насильно открытыми и напряженными, наша маленькая комната, заполненная красным светом ночника. Ночник неяркий, но назойливый и раздражает, – я готов бы растоптать его, если бы он не освещал темноту нашего маленького ночного мирка, в котором я вижу теперь только детскую деревянную кроватку и белую призрачную фигуру жены, неподвижно склонившуюся над нашим ребенком.

Одно мгновение, и я на ногах. Вставать лучше всего сразу, мгновенно. Рывок – всё! И ты уже стоишь и готов выполнять любую работу. Будто и не спал, просто слегка шумит в голове – там недовольно ворочаются обрывки каких-то видений, отпущенных мне на сегодняшнюю ночь.

Подхожу к дочери, кладу руку на бледную полоску маленького лба. Неужели у меня такая большая и холодная ручища! Ладонь обдает жаром, словно я прикоснулся к включенной электроплите. Держу ладонь в таком положении, чтобы прохлада, заключенная в руке, хотя бы немного остудила голову дочурки.

– Отойди, –– командует жена, – я поставлю градусник.

В руке у нее тускло блестит ртутный термометр. Она сильно трясет его. Усердие жены злит меня – кажется, вот-вот из звякающей стеклянной трубки термометра вылетит ртуть и сверкающими шариками покатится по полу. Приподняв вялую ручонку дочери, жена сует ей под мышку градусник. Дочь недовольно пищит, стараясь оттолкнуть от себя холодный предмет, но жена крепко держит и дочь, и градусник, стараясь как можно крепче соединить точный прибор с телом маленького страдающего человечка. Слышится плач. Моя дочь плачет. Плач маленького человека может быть разных оттенков: капризный, гневный, требовательный, умоляющий, равнодушный, притворный! огорченный, разочарованный, недоумевающий. Но только этот – жалобный болезненный звук, похожий на долгий стон, – я совершенно не могу выносить, Этот плач невидимыми острыми иголками проникает до самых затаенных сердечных глубин, которые обычно защищены прочной броней, этаким панцирем, оберегающим меня от житейских бурь. Перед детским плачем я всегда безоружен и растерян.

– Тридцать восемь и девять! – жена, прищурясь, смотрит на плохо различимый ртутный столбик.                    

– Не может быть! – я вырываю градусник, уверенный в том, что она ошиблась. Но результат точен – недаром жена работает фельдшером в районной больнице. Сейчас она роется в нашей домашней аптечке – под длинными нервными пальцами хрустят целлофановые пакеты, звякают пузырьки, шуршат бумажные обертки.

Дочь не спит, но лежит с закрытыми глазами. Жена поднимает ее, заставляет открыть рот, и вливает в него из ложки лекарство. Маленький рот дочери болезненно, по-старушечьи, кривится.

– Дай же скорее запить чем-нибудь! – ругает меня жена.

Кидаюсь к газовой плите. Чайник. В нем еще теплый чай. Наливаю поспешно в первый попавшийся пустой стакан, даже не прополоскав его. Пробую – чай не горячий, в самый раз. Кладу в него ложку варенья, быстро перемешиваю.   

– Что ты там копаешься? – торопит жена. Подбегаю к дочери. Личико ее все еще искажено гримасой боли и отвращения к лекарству. Подставляю к маленьким губам – дочь жадно отпивает два глотка и в изнеможении откидывается на маленькую цветастую подушку.

– Что ты ей давала? – спрашиваю у жены.

– Анальгин.   

– Чепуха. Антибиотики надо. Сама же говорила, что живем в эпоху антибиотиков...

– Не учи меня! – сердится жена. – Ступай лучше температуру в АГВ прибавь, а то холодно.

В кроватке раздается хлюпанье. Жена опрометью бросается к ней, поднимает на руки дочь. У малышки рвота.

– От температуры, – поясняет жена, – да ты еще сладким чаем напоил... Разве можно смешивать сладкое и горькое?.. Слушай: возьми таблетку олететрина, растолки её как следует, а запивать давай молоко...

Иду в кухню, толку с помощью двух ложек таблетку тугого неподатливого олететрина, яростно превращаю его в мелкий порошок. Я злой, усталый, невыспавшийся –– даже алмаз не устоял бы перед моим отчаянным усилием. Расправившись с таблеткой, грею в кружке молоко. Затем развожу лекарство и осторожно, чтобы не расплескать, несу лекарство в комнату.

– Давай-ка, доченька, открывай ротик, – хрипло шепчу я, удивляясь притворной наглости, а главное, совершенно чуждой мне напористости, которая звенит в моем голосе.

– Ну, милая, Мариночка, –– наступаю я, приподнимая пальцами ей подбородок.

Дочь смотрит на меня большими умными глазами и покорно открывает рот. Я торопливо выливаю в него содержимое ложки, даю запить молоком. Дочь стонет и снова откидывается на подушку.

– Милая моя Маринушка, – гладит ее по головке жена, – моченьки у тебя нету...

Проходит час, мы не спим.

– Дело плохо, – говорит жена, – температура не спадает. Придется делать укол.

– Может, не надо? – возражаю я, но голос мой звучит дилетантски робко и мнение мое ничего не значит.

– Надо, надо сделать укол, иначе температуру не сбить. Сам видишь, что ребенок никак не может уснуть... Ты ее подержишь?

– Кто же еще? Нас в доме трое...

Жена идет за шприцами.

– Приготовься, – говорит она.

Я беру дочь на руки. Заслышав знакомое шипенье шприца, малышка вскакивает, обнимает меня за шею.

– Не хоцю, папа! –– обвивает она меня горячими тонкими руками. –– Папа, ну папа!..      

Дочь ищет у меня защиты, а мне стыдно и горько оттого, что приходится обманывать ее.

– Не бойся, моя маленькая, я тебя никому не отдам. Ишь они какие!

Идет жена, несет шприц. На кончике иглы капелька лекарства. В ней красной точкой отражается лампа ночника. Кладу дочь к себе на колени, крепко держу её, приподнимаю рубашонку. Маленькое тощее тельце, миниатюрные ребрышки, выпирающие косточки позвоночника. Дочка напрягается, сжимает ручонками одеяло и молчит, как взрослая. Жена трет ее горячую попку ватой, смоченной в холодном, терпко пахнущем спирте, – дочь начинает вырываться и плакать. Для нее самый страшный момент – это когда мажут попку холодной ватой. После этого, она знает, непременно будет укол.

– Да укалывай ты ее скорее! – нервничаю я. – Что все мажешь да мажешь? Ребенок боится.

Длинная блестящая игла, с легким треском проткнувшая кожу дочки, кажется неестественно большой по сравнению с маленьким кричащим ребенком. На этот раз дочь плачет горестно и покорно.

– Ну, все, все, Мариночка, – приговаривает жена, убирая шприц, – это киска тебя укусила. Ах, какая плохая киска! Укусила нашу Марину. Вот я ей задам!

Жена уходит.

– Марина, кто тебя уколол? – шепчу я на ухо дочери.

– Мама, – так же тихо отвечает она.

– А может, киска? –– пробую уточнить я.

– Нет, мама.

Дочь – теплый комочек, лежит рядом со мной в большой постели.

– Расскажи сказку, – просит она.

Я не помню ни одной хорошей настоящей сказки, выдумываю для дочери суррогаты, которые она, как ни странно, она слушает с интересом, так же, как и настоящие «магазинные» сказки, которые мы вычитываем днем из книжек.

Подходит жена, осторожно прикасается ко лбу дочурки.

– Спадает температура, – довольно говорит она, – вот что значит укол... А ты ворчишь: медицина, медицина... Вот результат! Клади Маринку в кроватку.

Перекладываю дочь в кроватку. Малышка спит, дыхание ровное. Мы с женой некоторое время стоим, склонившись над ней, слушаем, не будет ли кашля, не станет ли наша дочь ворочаться или стонать.

Смотрю на стенные часы. Человечек, живущий в них, неутомимо работает своим молотком. Часовая стрелка приближается к цифре шесть. Спать уже не хочется. Одеваюсь и выхожу на улицу покурить.

Декабрьская ночь светлая. За нашим домом сразу начинаются заснеженные поля. На огороде серые силуэты яблонь, на горизонте темнеет лес.

На другом конце улицы неожиданно раздается рычание гармошки. Играют что-то непонятное, фальшиво-веселое. Вспоминаю, что вчера на нашей улице была свадьба и, наверное, оттуда возвращаются подгулявшие гости.

Розовеет окно моего дома. Я курю, прислонившись спиной к холодному душистому стволу березы. Над головой в тонких ветвях шелестит ветер – начинается новый день.