Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Союз Писателей Москвы
Кольцо А

Журнал «Кольцо А» № 124




Foto 2

Дарья ПРОТОПОПОВА

Foto 6

 

Выпускница РГГУ, кандидат филологических наук (МГУ), обладатель докторской степени по английской литературе Оксфордского университета. Специалист по английскому модернизму, автор статей о Джойсе, Вирджинии Вулф, восприятии русского балета на Западе. В 2019 годувиздательстве Cambridge Scholars Publishing готовитсякпубликацииеекнига: Creating the Literary Other: Virginia Woolf’s Portraits of Russian Writers. «Лето нашей жизни» является частью романа о поколении восьмидесятых; роман находится на стадии завершения. Участник семинара прозы Совещания молодых писателей СПМ.

 

 

ЛЕТО НАШЕЙ ЖИЗНИ

Фрагмент романа «1982»

 

 

We were born and raised in a summer haze…

                                                                Adele

 

1+9=8+2

 

Пора новых надежд и планов твердо ассоциируется у меня с летом – не в последнюю очередь из-за июльской даты моего рождения. Кто-то начинает жизнь с чистого листа в январе, с приходом григорианского нового года, кто-то весной, с появлением новой травы и новых листьев; для меня новый год наступает в июле, в день, рассекающий календарные 365 суток ровно на две половины. 182 дня справа, 182 дня слева, а посередине – день моего рождения. Разумеется, каждые четыре года это приятное равновесие нарушается, но в невисокосном 1982-м оно несомненно порадовало математической симметрией моих падких на приметы родных. Летом 1982-го во главе Советского Союза все еще находился старик Брежнев, уже перенесший за шесть лет до этого клиническую смерть. Он скончается в ноябре того же года, дав мне возможность оправдываться впоследствии, что родилась и выросла я, дескать, еще в глухие доперестроечные времена.

Второго июля родилась я, а шестого июля состоялось самое долгое в XX веке лунное затмение – два события, которые прошли незамеченными большей частью человечества, однако произвели неизгладимое впечатление на узкий круг заинтересованных лиц. Для кого-то июль 1982 года, наоборот, ознаменовал не радостное начало, а трагический конец: в день того же лунного затмения разбился самолет «Аэрофлота» с девяноста двумя людьми на борту; 9 июля произошла катастрофа «Боинга-727» в США, унесшая жизни ста пятидесяти четырех человек; 20 июля ирландские боевики взорвали в Лондоне две бомбы, убившие восемь человек и ранившие сорок. В последний день июля 1982 года погибли в самой страшной за всю историю Франции автомобильной аварии сорок шесть детей и семь взрослых. Вечная им память и вечная память всем безвременно и безвинно погибшим человеческим существам. Самое пугающее в жизни – то, что пока на одном конце Земли люди могут корчиться в муках, на другом в это же самое время другие люди могут предаваться безудержному веселью, и никто из нас никогда не узнает заранее, в какой из этих групп он может оказаться завтра, послезавтра, через год… В связи с этим вспоминается средневековый образ колеса Фортуны, возносящего счастливчика ввысь, к успеху, чтобы потом неизбежно свергнуть его вниз, в бездну отчаяния. Меня в июле 82-го колесо легко подцепило за марлевый подгузник, скрепленный огромной булавкой, и потащило, радостно улыбающуюся, наверх, к первым звукам, первым словам, первым шагам по детскому манежу – и к первому детскому саду в начале Петровско-Разумовского проезда города Москвы.

Спустя неделю после моего рождения Фрунзенским отделом столичного загса родителям было выдано свидетельство, официально подтверждавшее мое появление на свет. Герб СССР – земной шар, обрамленный связками колосьев, крестом из серпа и молота и лучами восходящего солнца,– украшал зеленую корочку в двух местах: на лицевой стороне и, в виде слегка смазанной чернильной печати, внутри, поверх подписи завотделом. Фиолетовым по зеленому в моем свидетельстве о рождении сообщалось, что его обладательницу, семидневное существо женского пола, отныне следовало именовать Зинаидой, а если совсем учтиво, то Зинаидой Анатольевной. Однако мир почему-то не послушался официального документа, а стал звенеть мне в уши Зиной, Зинкой, Зинушкой, Зин-зинычем и другими псевдовариантами этого благородного греческого имени. Мать назвала меня в честь застенчивой, но очень милой горничной из романа Булгакова «Собачье сердце». Впоследствии, обсуждая со мной свой роковой выбор, она соглашалась, что Зина, конечно, имя не такое благозвучное и томное, как Анна, и не ласковое и мягкое, как Алина, и даже не женственное, как Наталия или Анастасия. Зато оно помогало человеку выработать такие стороны характера, как стойкость и презрение к общественному мнению, ибо общественное мнение, как пить дать, должно было подобрать к нему не менее шести звонких рифм. Зинка-корзинка, Зинка-резинка, Зинка-свинка, Зинка-щетинка, Зинка-морщинка, Зинка-песчинка – надежды моей матери оправдались. Правда, последняя рифма была использована при попытке одного из одноклассников привлечь мое внимание ловким оборотом любовной стихотворной строки, но сравнение с песчинкой, пусть золотой, пусть нежащейся в перламутровой раковине, меня в третьем классе не впечатлило. Возможно, уже тогда сбылась и вторая мамина надежда: как и моя тезка из «Собачьего сердца», я выработала в себе чопорную воспитанность и все свое внимание посвящала серьезным научным экспериментам вроде определения точного количества времени (вплоть до минут), необходимого для скисания молока.

 

Роддом Грауэрмана

 

Всю жизнь я пыталась осмыслить, чего же хочет моя мать: привить мне идею о том, что я принадлежу к категории «избранных» для чего-то великого людей, или покорное сознание нашей семейной патологической неудачливости. Чаще всего она умела каким-то образом объединить эти две идеи в одну весьма пеструю картину мира (вероятно, поэтому уже в подростковом возрасте я начала подозревать у себя маниакально-депрессивный психоз). Место моего появления на свет было излюбленным предметом маминых противоречивых воспоминаний. С одной стороны, она ужасно гордилась тем, что рожала в таком знаменитом месте: помимо сына Сталина Василия (прошу не забывать, что гордилась не я, а мать), в роддоме имени Григория Львовича Грауэрмана появилась на свет целая вереница известных советских актеров и актрис. Адрес роддома не в последнюю очередь способствовал его привилегированному статусу: от дома номер 7 на Калининском проспекте – нынешнем Новом Арбате –до Кутафьей башни Московского Кремля было всего девятьсот с небольшим метров. От этих исторических и географических предвестий моего великого будущего мать бросало в другую крайность, и она начинала воскрешать в своей прихотливой памяти детали грудничковых инфекций, якобы подхваченных мной в прославленном роддоме. Качая головой, она вздыхала (обычно в дни моего рождения): «Конечно, с твоей наследственностью, как могло быть иначе. Как сейчас помню, принесли тебя из роддома, вроде бы все хорошо, и вдруг –зеленый стул. А тогда педиатров не было, пришлось по знакомству одну профессоршу вызывать. Купали тебя в ванночках из десяти трав. И Грауэрман не спас…»

И так далее, в стиле бабушки Нины из известного романа Павла Санаева. В такие моменты я радовалась, что мои друзья редко приходили к нам в гости.

Опасности, сопровождавшие мое появление на свет, все же забылись постепенно большей частью моей родни: вместо них вменяемые члены семьи любят вспоминать яркое июльское солнце, пышно-зеленую листву деревьев и поздние дачные пионы, сбереженные дедушкой специально ко дню моего рождения. Собственной дачи ни у кого из кровных родных не было: прадед со стороны отца отдал купленный загородный дом (первый в истории нашей семьи) своей второй жене Евгении Михайловне в качестве свадебного подарка. Евгения Михайловна торжественно обещала моей бабушке – своей уже немолодой падчерице – пускать ее со всем потомством (т.е. моим отцом, дядей и их детьми) жить на даче в любое время, «как если бы это была ваша дача, дорогая моя, и никаких вопросов». Правда, находилось это загородное гнездо близ железнодорожной станции Ситенка в девяноста трех километрах от Москвы, поэтому «в любое время» наведываться туда было проблематично. Однако моего дедушку это не остановило: он обещал моей матери – своей невестке – свежие пионы для внучки и обещание выполнил, пригрозив Евгении Михайловне, что если пионы не дождутся моего появления на свет, строить новую террасу для ситенского дома ей придется самой. Евгения Михайловна прозвала дедушку «шантажистом» и с тех пор принципиально не подходила к грядкам с цветами.

 

Пионы

 

Пионы нравятся многим. Их любят за их помпезные, постепенно раскрывающиеся, как пышные нижние юбки у придворных дам, соцветия. Их белые, розовые или бордовые лепестки похожи на смятую чьей-то артистичной рукой папиросную бумагу; их аромат – как пуэрильное подражание солидной розе. Люди покупают в цветочных магазинах пионы, когда они еще не распустились, и ждут, когда тугие бутоны лопнут и из них выльется наружу ароматное, пьянящее глаз и нос великолепие.

Для меня пионы были не просто цветами, а символом начала лета, начала каникул, начала дачного сезона и – начала подготовки ко дню рождения. Пионы, купленные в магазине, даже если они были свежи, казались мне омертвелыми и ненастоящими: я любила пионы живые, распускавшиеся на необрезанном кусте крепких зеленых стеблей. Иногда сильный июньский дождь прибивал тяжелые цветы к земле, и распустившиеся комья розовых лепестков опадали, но на следующий день дачный сад обсыхал, и на выправившихся стеблях качалось новое поколение бутонных шариков. На нашей даче в Ситенке никто, кроме меня, цветами не интересовался, не наблюдал за жизненным циклом неприхотливо росших пионовых кустов, и поэтому мне казалось, что они распускались специально для меня, в подарок к моей очередной годовщине. Вообще из-за того, что мой день рождения приходился на лето, мне никогда не хотелось никаких особых поздравлений: само лето казалось самым щедрым и радостным подарком, который только можно себе представить. Поэтому – и еще из обычной неискушенности тогдашних советских детей в области праздников – меня нисколько не огорчило, что на мой четвертый день рождения роль именинного десерта на нашем дачном столе выполнил бублик, украшенный четырьмя маленькими свечками. Я была счастлива: я любила бублики, любила свечки, любила свежесрезанные специально для меня пионы и, наконец, любила быть виновницей торжества. За столом вместе со мной сидели улыбающиеся взрослые: дедушка (отец мамы) Георгий Степанович, Евгения Михайловна, мой отец, приезжавший на дачу по выходным, и моя мать. Мне было совсем не скучно в этой компании взрослых. Они по очереди задавали мне вопросы, я задавала вопросы им, спела на бис свою любимую песню про чибиса, а потом, после долгого чаепития, удалилась в сад, выгуливать свою кукольную дочь Варвару (если меня не назвали изящным именем, то пусть хоть кукла разделит со мной эту участь, рассудила я при появлении Варвары в нашем доме). Только много лет спустя, собирая шумную компанию детей на день рождения своего (на этот раз не игрушечного) сына, я поняла, насколько странным было то, что мои родители не приглашали на мои дни рождения никого из моих сверстников. Они, похоже, считали, на китайский манер, что мой день рождения – это их праздник, повод повспоминать с умилением тот день, когда мать повезли в Грауэрмана, и как отец ждал под окнами родильных палат, и как меня принесли домой (вернее, к бабушке и дедушке со стороны отца, у которых тогда ютились мои родители). Принесли, распеленали и поразились тому, какая я… «бледная и тощая». На этой эмоциональной кульминации долгого ностальгического попурри, пожалуй, мы и опустим занавес.

 

Жасмин

 

Одним из отрицательных последствий технологического прогресса считается все большая утрата связи людей с природой. Люди знают все меньше названий растущих вокруг них трав, обращают все меньше внимания на отличительные черты окружающих их деревьев, кустарников и даже тех растений, которые городские садовники сажают клумбами посреди загазованных городов – сажают специально для того, чтобы воскресить любовь к растениям в сердцах посеревших от недостатка кислорода городских жителей. Я, конечно, не причисляю себя к врагам техники и не призываю к отказу от нее, как делают это амиши: без техники, к примеру, мне пришлось бы играть в середине 1980-х годов не с красивыми пластмассовыми пупсами и электронной приставкой «Ну, погоди!», а с деревянными чурочками и куклами, набитыми ватой. Однако бесспорным фактом остается то, что за неимением телевизора на нашей даче я проводила гораздо больше времени на улице, чем современные дети. Пытаясь развлечься, я бродила меж дачных зарослей и в итоге подружилась с самым парадным кустом на нашем участке – кустом жасмина. Именно подружилась, так как цветущий жасмин хотелось обнять, прижаться к его лепесткам носом, поделиться с ним какой-нибудь радостной новостью, как он делился с людьми своим веселым парфюмерным ароматом. Жасмин выполнял на нашем участке роль дворецкого: он защищал высокой зеленой аркой входную калитку и приветствовал всех входящих глухим жужжанием опылявших его пчел. Куст был настолько высок, что даже мой двухметровый отец не мог дотянуться до его верхних соцветий. В семейном альбоме сохранилась фотография, на которой я тщетно пытаюсь дотронуться до нижнего изгиба арки, а по бокам от жасмина зеленеют еще одни представители дачной флоры – кусты декоративного шиповника. У нас они выполняли роль заботливых горничных, направляя движение гостей глинистым – и в период дождей чрезвычайно скользким – тропинным путем к деревянной лестнице на террасу.

Интересно, как бы выглядела летняя резиденция моего детства, если бы не утопала в многолетней поросли неприхотливых цветущих кустарников? После смерти Евгении Михайловны ситенский дом перейдет к внезапно объявившимся кровным родственникам покойной, а мои родители решат строить дом вблизи поселка Вербилки: там в начале 1990-х годов расчистили огромную территорию под новые садоводческие или, как их тогда только начали называть, «коттеджные» участки. Дом получился намного выше, просторнее и прочнее обычного советского «бунгало» Евгении Михайловны: вместо одного этажа там было два и просторный чердак; вместо почерневшего хрупкого шифера на его крыше лежала красивая черепица; стены были из цельного бруса. Но на новых участках еще совсем ничего не росло (за исключением редких колючих клубков дикой малины, чудом уцелевших после расчистки территории); между домами еще не было заборов, и вся местность, несмотря на то, что она была эмбрионом нового населенного пункта с большими планами на будущее, производила впечатление выжженной деревни, которую покинули еле спасшиеся от огня погорельцы. Я ненавидела наш новый «коттедж»: по классической для тех лет схеме для него все время требовались какие-то новые материалы, строительство затягивалось, денег у родителей не хватало, и одну зиму дом простоял без окон, дверей и полов, как полуобглоданная туша гигантского животного с зияющими глазницами. В сравнении с ним окруженная жасмином, пионами, кустами дикой черноплодки и специально посаженной в три ряда вдоль забора садовой малины дача Евгении Михайловны в моих глазах выглядела уютной хижиной среди райских кущ. Особо благословенным местом в этом Эдеме мне казался треугольник, образованный шелестевшими в центре ситенского участка березами. Одна береза росла настолько близко к дому, что до нее можно было дотянуться с крыльца рукой, но Евгению Михайловну не пугало такое опасное во время грозы соседство. Она поставила под березами чугунную скамейку с изогнутой спинкой, купила мне такой же, как у себя, кружевной зонтик от солнца, и в жаркие дни мы устраивали томные посиделки под плавно качавшимися прядями березовых веток.

 

Евгения Михайловна

 

Евгения Михайловна была, в моем детском восприятии, самым загадочным членом нашей семьи, не в последнюю очередь из-за полупонятных мне споров о ее характере, устраиваемых родителями перед каждой поездкой на дачу. Мать шептала, что Евгения Михайловна «страшная женщина», околдовавшая моего прадеда на одном из советских курортов еще до кончины его первой жены. Первая жена прадеда, бабка моего отца, практически заменила своему внуку мать: пока его настоящая мать переезжала с места на место, следуя за мужем-военным, мой отец оставался в Москве вместе с не чаявшей в нем души бабушкой. Вполне естественно, что разговоры о якобы имевшейся у его деда вальяжной любовнице выводили моего отца из себя, и он мстил матери, обвиняя ее в пошлой женской зависти. Отойдя от уже раскрасневшейся супруги на безопасное расстояние, он небрежно бросал: «Тебе просто покоя не дает, что она, вместо того чтобы стирать и готовить, питается хлебом и вареньем и делает ежедневные маски для лица. Что бы там ни говорили о ней, но кожа у Михайловны действительно гладкая, как у младенца».

Обычно в результате таких разговоров отъезд на дачу откладывался до отцовских извинений.

Евгения Михайловна действительно любила есть хлеб с домашним вареньем. Но и поглощение этого, казалось бы, незамысловатого блюда она умела превратить в неторопливое таинство. Она обрезала с хлеба не нравившиеся ей по какой-то причине корки, резала оставшийся мякиш на маленькие кусочки, которые называла «зайчиками», намазывала каждый из них вареньем и наконец отправляла «зайчиков» в рот – безукоризненно напомаженный, несмотря на свои восемьдесят лет и вообще принятое на дачах косметическое negligee.

Евгения Михайловна не выходила на улицу в солнечные дни без своего ажурного, с резной деревянной ручкой зонтика от солнца. По белому куполу были вышиты кремовой гладью цветы и листья. Как женщина, питавшаяся почти исключительно вареньем и хлебом и никогда никуда не торопившаяся, Евгения Михайловна обладала объемной, словно взбитой, как пуховая перина, фигурой, к которой очень шла ее белая, аккуратно подстриженная и уложенная шелковистыми волнами шевелюра. Евгения Михайловна не любила искажать плавные линии своего тела юбками или платьями, которые ей были бы просто не к лицу, поэтому она всегда носила брючные костюмы свободного покроя из мягких материалов, отдавая предпочтение кремовым и бледно-розовым расцветкам. Примерно каждый второй день дачного сезона, после завтрака, Евгения Михайловна умывалась, переодевалась из теплого байкового халата, надетого поверх шелковой пижамы, в брючный костюм, пудрилась, душилась туалетной водой «Ландыш серебристый», брала зонтик и отправлялась гулять по линиям садоводческого товарищества, изредка останавливаясь поболтать с избранными друзьями. Пару раз она брала меня с собой: мы молча шли, каждая под своим белым зонтиком, а когда останавливались поговорить с кем-нибудь из соседей, она гладила меня по голове, доставала из кармана леденец и, протягивая его мне со словами «иди, поиграй где-нибудь», отправляла меня в сторону соседского огорода. В отличие от моей матери, которая вечно боялась, что я потеряюсь, запачкаюсь или что-нибудь сломаю, Евгения Михайловна не волновалась ни о чем, тем более о моем непосредственном будущем. Втайне от матери я мысленно пожимала руку своему прадеду и считала Евгению Михайловну «шикарной женщиной».

 

Белка

 

В характере Евгении Михайловны, конечно же, было много недостатков: вернее, недостатками их считали окружающие; сама же Евгения Михайловна считала себя обладательницей многих выгодных по жизни качеств. Но все ее – назовем их условно – изюминки характера искупались в моих глазах наличием у Евгении Михайловны собаки – белой, как вы уже могли догадаться по ее имени, вынесенному в название этой главы. Сама Белка не считала Евгению Михайловну хозяйкой: во всяком случае, она никогда не ласкалась к ней, несмотря на то, что жила у нее на квартире в холодные осенние, зимние и первые весенние месяцы. Больше всего ласкалась Белка к моему отцу, хотя и видела его только летом и только по выходным; она помнила, что именно ему была обязана своим спасением от бродяжьей жизни. Здесь будет уместно заметить, что Белку трудно было представить в роли бездомной собаки тем, кто знал ее уже как питомицу Евгении Михайловны. Вспушенный шпиц с белоснежной шерстью, блестящими черными глазками и всегда безупречно чистой мордочкой, украшенной очаровательным носиком, Белка выполняла функцию идеального аксессуара. Собственно, благодаря этому Евгения Михайловна, скорее всего, и согласилась взять ее к себе после того, как отец подобрал потерявшуюся бездомную Белку на железнодорожной станции и привел к нам на дачу.

Вернее, Белка сама увязалась за моим отцом, собачьим чутьем угадав в его худой бородатой наружности признаки беззащитности и доброты. Она шла за ним от станции до самого ситенского дома, зная, что после столь долгой дороги бородатый интеллигент уже не бросит ее, а по меньшей мере приютит и накормит. На свое счастье Белка была в высшей мере воспитанной собакой: она была чистоплотна, не норовила сбежать с дачного участка или сорваться с поводка. Она теряла внутреннее равновесие только во время грозы – при первых раскатах грома прибегала в дом и забивалась под кровать Евгении Михайловны, где оставалась до полного восстановления небесной тишины. Наверное, именно из-за какого-то внезапного шума она и отлучилась от своего прежнего хозяина и потерялась на станции: невозможно было представить себе, чтобы кто-то сознательно оставил милую Белку на произвол судьбы.

Сейчас, по прошествии многих лет, мне стало очевидно, что знакомство с Белкой было одним из наисчастливейших обстоятельств моего детства. Более того, мне хочется воскликнуть: отчего же я не скучала по ней, пока она зимовала у Евгении Михайловны? Взрослому женскому уму кажется невероятным, что после трех месяцев обнимашек с белой собачкой можно спокойно с ней распрощаться до следующего лета и не ныть об ее отсутствии, доводя до истерики себя и окружающих. Очевидно, что в детстве люди смотрят на вещи (вернее, в данном случае, на животных) более рационально. Я понимала, что моя мать никогда не позволит Белке погостить у нас на квартире, и тем более никогда не поедет проведывать Евгению Михайловну на далекую станцию метро «Свиблово». О приобретении собаки мне в личное пользование не могло быть и речи. Ничего не оставалось делать, как стараться забыть о пушистой подруге – так сказать, вырезать ее из своего податливого детского сердца, чтобы не мучить себя попусту в уже и так тоскливые школьные дни. Зато летом мне мало кто еще требовался для полного счастья, кроме Белки – или «папиной находки», как называла я ее в пику Евгении Михайловне, любившей иной раз «пошутить», что Белка не моя, а «ее».

 

Белка, часть вторая

 

Справедливость требует, чтобы Белке, как самому светлому (и в прямом, и в переносном смысле) воспоминанию детства, было посвящено как минимум две главы. Дорогие читатели, вашему вниманию предлагается полотно «Купание белой собаки». Я упоминала выше, что Белка была чистоплотной собакой, но похвального уровня чистоты она достигала скорее воздержанием от прогулок в слякотные дни, нежели частыми водными процедурами. Почти так же сильно, как она боялась грозы, Белка боялась воды, растопыривая лапы каждый раз, когда ее пытались поставить в таз и облить теплой водой. Вы спрашиваете, зачем Белку надо было ставить в таз и поливать теплой водой, вместо того чтобы оставить на земле и поливать из шланга, как это обычно делают с собаками на дачах? Ответ прост: по всем прямым и косвенным доказательствам, она заменила Евгении Михайловне ребенка, а ребенок Евгении Михайловны, разумеется, не мог быть обливаем из шланга на улице. Водобоязнь животного и материнская любовь к Белке, развившаяся у Евгении Михайловны, означали, что купание Белки проводилось нечасто и всегда было событием всесемейного масштаба. С утра нагревалась вода в топившейся дровами колонке в сарае и объявлялся общий банный день («Не топить же колонку по десять раз», –непременно замечала Евгения Михайловна). Я, мать и (если он оказывался в тот день на даче) отец стояли наготове со старыми простынями, в которые предполагалось завернуть выкупанного зверя, в то время как Евгения Михайловна заканчивала последние приготовления у радостно гудевшей колонки. Белка, уже разнюхавшая человеческие планы, была бы рада спрятаться где-нибудь в саду, но ее заранее запирали в комнате Евгении Михайловны, чтобы в последнюю минуту вынести оттуда в сарай.

И вот Белку понесли! Мать передавала мне свою порцию старых простыней и принималась помогать Евгении Михайловне намыливать и споласкивать извивавшееся животное. Обычно после этой операции обеим промокшим до нитки женщинам приходилось самим закутываться в старые простыни. Белка после купания теряла две трети объема и становилась похожа на облезлую ехидну. Она дрожала не переставая, пока ее обвивали двумя-тремя слоями простыней и, похожую на новорожденного младенца, несли в дом. Там Евгения Михайловна садилась на диван и держала Белку на коленях, обсуждая с ней подробности успешного омовения. Когда собака успокаивалась, ее распеленывали и расчесывали старой щеткой для волос, в результате чего она не только возвращалась к своему прежнему объему, но становилась еще более пушистой и похожей на большой белый помпон. Как уже было замечено, после купания Белки мылись и все остальные обитатели дачи, обходившиеся в другие дни быстрыми водными процедурами под рукомойником. Потом собирались, с замотанными полотенцами головами, на террасе и пили чай из стаканов с подстаканниками. Белка, к тому времени уже окончательно успокоившаяся, долго взбивала свежие подстилки в своей коробке и, потоптавшись напоследок по кругу, сворачивалась калачиком и засыпала.

 

Детская энциклопедия

 

Иногда летом шли дожди. Возможно даже, что они шли довольно часто, и во время них мне приходилось просто сидеть и смотреть, как ползут капли по окнам новой застекленной террасы, но детская память избирательна, и дождливых дней в Ситенке я почти не помню. Ситенка запомнилась мне жарким местом, где можно было нагреть воду в кукольном металлическом чайнике, просто выставив его на солнце в саду, местом, где мать заставляла меня загорать на лавочке без солнцезащитного крема, но с листиком подорожника на носу. Однако даже в безоблачном детстве иногда собираются тучи, поднимается ветер, начинает пахнуть приближающимся дождем. Белка прячется в комнате у Евгении Михайловны. На этот раз она боится зря, так как это не гроза, а всего лишь мелкий, скучный, затяжной дождик, наконец добравшийся до Ситенки из пасмурной Москвы. Я прячусь от него на второй, старой терраске, которая теперь служит кладовкой и комнаткой для гостей. У нее отдельный вход с улицы, а дверь в дом оказалась замурована еще при постройке новой террасы. Старая терраска – уединенное помещение, с большими окнами за пожелтевшими тюлевыми занавесками и стенами из тонких деревянных досок, покрашенных изнутри в светло-голубой цвет.

Старую терраску стали называть комнатой для гостей после того, как однажды во время летнего отпуска там решила заночевать моя бабушка: запах сушившихся на терраске травяных букетов и вид потрескавшихся голубых стен показались ей воплощением дачной романтики. Старая кровать с металлическим каркасом занимала больше половины этого гостевого пристанища. Остальную часть занимали неинтересные картонные коробки, слегка обгрызенные мышами, с неизвестным мне содержимым, и чрезвычайно интересный высокий шкафчик старинного вида со стеклянной дверцей, набитый старыми номерами журнала «Новый мир» и желтыми томами «Детской энциклопедии». Пропахшие дачной сыростью инкунабулы использовались взрослыми обитателями ситенского дома исключительно в бытовых целях: подпереть открытую ставню, придавить, чтобы не улетела, марлю над стынущим на улице вареньем. Мне «Детская энциклопедия» – особенно тома «Земля», «Мир небесных тел», «Растения и животные» и «Человек» – служили эрудированными и щедро иллюстрированными компаньонами в дождливые летние дни. Пока взрослые жаловались на дождь, гниющую, по их мнению, клубнику и невозможность развесить выстиранное с вечера белье для просушки, я радостно запиралась на старой терраске, выбирала по настроению один из любимых фолиантов и погружалась в мир советского естествознания. Слово «детская» в названии энциклопедии меня не смущало, хотя я и считала себя, как все дети, полноценным взрослым человеком: содержание энциклопедии не было смягчено для детских глаз, а порой наоборот –как, например, картинка эхино­кокковых пузырей в легких крупного рогатого скота из тома «Растения и животные» – выглядело пугающе с точки зрения любого возраста.

Несмотря на то, что читать я умела, читать энциклопедию как книгу, последовательно, мне не хотелось. Учитывая обилие захватывающих воображение иллюстраций, сопровождавших каждый раздел, это была простительная для ребенка слабость. Не все иллюстрации пугали: в томе об эволюции встречались чрезвычайно реалистичные рисунки динозавров, в томе про сельское хозяйство – фотографии всех разновидностей сыров и колбас, производимых (якобы) в СССР. Моей любимой иллюстрацией была большая, в разворот фотография советских игрушек, размещенная в томе про легкую промышленность. Такого ассортимента игрушек в реальной жизни я ни разу не видела. Игрушки попадали к нам в дом с большими перерывами, по мере того как моим родителям удавалось что-то найти в аскетически пустых магазинах. Возможно, поэтому мой интерес к игрушкам затянулся: когда в 1992 году отец привез из Америки мою первую куклу Барби в комплекте с Кеном, их необычная взрослость настолько захватила мое воображение, что я играла с ними еще три-четыре года, сочиняя для них целые драматические сюжеты. В основу последних – Фрейд, где ты? – весьма правдоподобно ложились споры и ссоры моих родителей. Впрочем, мои Кен и Барби, в отличие от моих родных, были склонны к бесшабашным приключениям, и поэтому прожили яркую перестроечную жизнь: горевали о деньгах, потерянных в финансовых пирамидах, радовались модным кроссовкам и отмечали воображаемые годовщины знакомства в новом московском ресторане Рэя Крока.

 

Летняя микрогеография

 

Возможно потому, что большой мир носил для меня абстрактный, а порой и вовсе сказочный характер, детали малого, осязаемого мира я ловила с жадностью художника, подмечающего эффектные сюжеты для будущих картин. Одну из таких картин в моем сознании можно было назвать «Пассажирская электричка Москва-Ступино в жаркий июньский день». На переднем плане виднелись потные лица дачников, сидевших плотными рядами на чрезвычайно неудобных – даже на глаз постороннего зрителя – скамьях; меж колен сидевших, а также в проходах и на узких решетчатых полках над окнами вагона художник изобразил с точностью гравюры разнообразнейший багаж. Здесь были походные рюкзаки из брезента цвета хаки, привлекавшие мое внимание обилием кармашков и кожаных ремешков, с помощью которых эти кармашки закрывались, плетеные ивовые корзины всевозможных форм и размеров, в том числе и мои любимые, с двустворчатыми крышками, корзины из разноцветной проволоки, сумки на колесиках, авоськи и – чаще всего в руках женщин, одетых, несмотря на жару, в соломенные шляпы,– модные тогда полиэтиленовые пакеты с надписью Marlboro.

У нас с матерью была вместительная сумка на колесиках. Сейчас я вспоминаю о ней с брезгливым – да, читатель, скажу честно,– крайне брезгливым содроганием от бедности, в которой мы жили, но тогда я любила наш продуктовый контейнер. Наша верная сумка, выдерживавшая груз многочисленных банок с консервами, которыми набивала ее мать, с вечно выглядывавшей из-под холщовой крышки буханкой черного хлеба, которую клали сверху, чтобы не расплющить,– наша коляска напоминала ослика, навьюченного до отказа, но все равно безропотно следующего за своим хозяином. Вместе с нашим «осликом» мы сползали с железнодорожной платформы «Ситенка» и отправлялись по глинистой, почти оранжевой, истрескавшейся от жары дороге к даче Евгении Михайловны. По обеим сторонам дорожной колеи поднимались зеленые стены кормовой кукурузы, на стеблях которой уже виднелись длинноволосые куколки початков. Ближе к садам начинался луг с видневшимся за ним березовым лесом; на лугу цвели розовые полевые гвоздики, львиный зев, колокольчики и ромашки, к сожалению, часто обсыпанные черными точками тли. По дороге я собирала большой полевой букет, который по прибытии на дачу втискивала в свою любимую вазу – бутылку из-под кефира в связанном матерью бисерном чехле.

Немного не доходя до дачного поселка, дорога сворачивала в сторону, огибая поляну, окаймленную полукругом старых берез. На этой поляне я когда-то сделала первые шаги – биографический факт, подтвержденный парой размытых фотографий в семейном альбоме. Когда я подросла до более сознательного возраста, и мне стали показывать эти фото, пытаясь разделить со мной свои умильные воспоминания, я недоверчиво относилась к уверениям в том, что пухлый ребенок, падающий лицом в траву, это и есть я. Родители уверяли, что это мило, когда дети еще только учатся ходить и животы у них выпирают из комбинезонов, как карликовые арбузы; я, как маститая актриса, которой пытаются напомнить о ранних ролях, прятала лицо в ладони и, глуповато смеясь, отчаянно мотала головой.

Но вот уже видна первая линия дач, водонапорная башня – и через десять минут мы вновь открываем знакомую калитку под аркой из жасмина. Проходим между кустов шиповника, мимо люпинов и дуба, растущего в углу сада, и оказываемся у лестницы, ведущей на террасу. Навстречу нам скатывается белым шаром с крыльца восторженная Белка. Вдоволь наобнимавшись с ней, идем осматривать забытый за год участок. Встаем на цыпочки и заглядываем в расположенную под дождевым сливом железную бочку: не плавают ли в ней похожие на глазастые палочки личинки комаров? Плавают, и в огромном количестве! Отрываемся от бочки и обходим дом дальше. Три толстые березы по-прежнему бросают томную тень на чугунную лавочку, а за этим поэтическим оазисом все также тянутся прозаические грядки с огурцами, прикрытые по случаю холодных ночей кусками прозрачного полиэтилена. Справа от грядок, вокруг старой, но еще плодоносящей яблони, ютится пятачок земляники – любимой ягоды Евгении Михайловны, поэтому неудивительно, что ягод на нем не видно. Убедившись, что лето начинается по старому, привычному укладу, можно бежать в дом – помогать матери разгружать сумку с продуктами.

 

Одеколон «Гвоздика»

 

Известно, что в силу малого размера и массы свободного времени, дети замечают и запоминают такие мелкие детали, на которые взрослые даже не бросают своего мечущегося по жизни взгляда. На ситенской даче я могла подолгу рассматривать бахрому тысячелистника, гофрированные листья манжетки обыкновенной, шелушащиеся стволы берез, нежные, похожие на перья райских птиц листья акаций – и все это пока мать варила суп, стирала, мыла посуду или полы в дачном доме. Несмотря на свою занятость, мать все же успела снабдить меня обоймой предостережений, после которой безобидный мир трав приобрел оттенок затаенной враждебности. Оказалось, что от лютиков можно ослепнуть, от болиголова вообще умереть, не говоря уже о более правдоподобной опасности от крапивы, поджидавшей на узких тропинках и грозившей огненными ожогами. Были, впрочем, и дружелюбные растения: пушистая с «материнской» стороны мать-и-мачеха, пахучий зверобой, сладкий клевер,– их внешний вид навсегда запечатлелся в сознании благодаря детским букетам и гербариям. Однако сильнее увиденного и ощупанного оказывается для человеческой памяти запомненное через запах. Здесь даже мастерские словесные описания становятся бессильны. Поэтому мы не будем пытаться передать на словах терпкий запах соцветий ивана-да-марьи, пестревших на солнечной поляне, или пьянящий аромат липы, в котором хочется раствориться, как растворяется сахар в стакане крепкого черного чая. Просто, дорогой читатель, закрой глаза в следующий раз, когда окажешься на природе рядом со знакомыми растениями, поднеси их поближе к носу и окунись в мир детских воспоминаний, если это, конечно, позволит тебе сделать аллергеноустойчивость твоих дыхательных путей.

Для меня самым пронзительным и запоминающимся запахом лета стал аромат одеколона «Гвоздика». Им нахлебники Евгении Михайловны (как она в шутку называла всех, кто приезжал погостить) обливались с головы до ног в не вполне тщетной надежде отпугнуть от себя комаров. Я помню рифленый стеклянный флакон с узким горлышком и белой завинчивающейся крышкой; свои ладони, в которые маленьким озерцом наливали одеколон, и бивший в нос запах спирта с нотами пряного эфирного масла. Живительный раствор «Гвоздика» служил незаменимым ингредиентом лечебных микстур, которые ситенские доктора дошкольного возраста приготовляли для своих заболевших кукол. Обычно его смешивали с добытой секретным путем зубной пастой до нужной в конкретном случае консистенции, о которой всерьез советовались на междачных врачебных консилиумах. Из-за бдительности взрослых на даче Евгении Михайловны мне приходилось изготовлять свои микстуры на соседнем участке в компании соседской девочки, которая была на два года старше и всегда подвергала мои диагнозы не обоснованной ничем, кроме ее старшинства, критике. Но врачебная уверенность соседки однажды вышла ей боком, когда она решила доказать свою правоту, попробовав приготовленную нами смесь «Гвоздики», зубной пасты и импортного детского сухого молока на вкус. Пытаясь снять с себя ответственность за побочные эффекты, я проговорилась об этом научном эксперименте родителям, и с тех пор от нас обеих одеколон «Гвоздика» стали запирать в сервант на ключ.

Если запах «Гвоздики» сообщал детским рецепторам мозга, что лето в самом разгаре, запах пыльных московских тротуаров в последние дни августа шептал горько-сладкую новость о том, что лето приближается к концу. Горькую – по очевидным для всех причинам; сладкую – во всяком случае, для меня – потому, что в конце лета я была все-таки не против вернуться с дачи в квартиру на седьмом этаже дома номер 14, в квартиру, где из-под крана лилась горячая вода, где не кусали комары и где ждали забытые за лето (и потому как новые) игрушки. Интересным образом, хотя игрушки казались новыми, семейное гнездо, куда возвращалась на зимовку наша семья, казалось непривычно маленьким, словно съежившимся за лето, и обветшалым. За время, проведенное по большей части под открытым небом, тело привыкало к свободному пространству, и типовая двухкомнатная квартира в панельном доме теряла для пришедшего в нормальное состояние сознания вид пригодного для человека жилья. Трудно сказать точно по чьей вине, но в нашей квартире были места, в которых высокие люди не могли распрямиться в полный рост – например, под тянущимися вдоль коридорного потолка антресолями или на кухне, где почти постоянно было развешено на лесках постиранное белье. Однако за несколько последачных недель мозг постепенно привыкал к выпиравшим в коридор ребрам комнат и похожим на барокамеры санузлам, и квартира снова приобретала атмосферу вполне удобного и уютного дома. При желании в ней можно было даже затеряться – за шторами, под обеденным столом, покрытым свисавшей до пола скатертью, или на застекленном балконе, поплотнее прижавшись к лыжам и банкам с маринованными помидорами.

А пока тело и мозг заново притирались к городской жизни, по московским паркам уже носился потерявшейся ласточкой щемящий душу запах ранней осени.

 

Лето в городе

 

Летом 1991-го года тяжело заболел отец моей матери Георгий Степанович, или дед (как он сам себя называл, презирая малышовое «дедушка»). Из-за этого обстоятельства в то лето мы с матерью присоединились, по ее словам, к рядам «несчастных», кому так и не доведется «поклевать ягод с куста». Поначалу мне было грустно оттого, что я не увижу Белку и не продолжу опыты по изготовлению духов из лепестков шиповника, но, поразмышляв над плюсами коротания летнего времени с городскими удобствами, я успокоилась. Главным плюсом лета в городе было как раз отсутствие пресловутых кустов с ягодами, которые я терпеть не могла. Особенно сильно я ненавидела кислую красную смородину и толстокожий крыжовник и спасалась от челюстных судорог при подневольном поглощении этих «витаминов» лишь спрятанными заранее в карманах кусочками сахара-рафинада. Иными словами, новость о том, что мы проведем девятое лето моей жизни в Москве, я восприняла с пусть не мгновенной, но все же радостью.

О болезни деда я с типичным (надеюсь) эгоизмом ребенка задумывалась мало. Взрослый контекст непростого для моих родителей решения был мне смутно известен – из обрывков разговоров, из телефонных жалоб матери подругам,– но он оставался для меня чем-то преувеличенным и, с сугубо личной точки зрения, неважным. Мать была огорчена тем, как восприняла новость о нашем неприезде Евгения Михайловна. За те семь лет, в течение которых мы были ее постоянными летними гостями, она привыкла к нам и теперь считала нас обязанными проводить каждое лето в Ситенке. Она не понимала (или не хотела понять), насколько серьезно был болен мой дед, и обижалась на то, что никто в это лето не поможет ей с огородом, не покрасит облупившийся в очередной раз дом, не привезет из Москвы свежих гостинцев. Дальше поползли ядовитые разговоры о том, кто унаследует ситенскую дачу. Евгения Михайловна в порыве, как ей казалось, праведного гнева пригрозила моим родителям, что если они бросят ее на лето без помощи, то она найдет других родственников, с которыми сможет разделить до конца и радости, и трудности загородной жизни. Разразился конфликт в стиле рассказов Сергея Тимофеевича Аксакова про богатую вдову Куролесову и ее родственников, измученных мыслями о ее завещании. Характер моей матери оказался сильнее характера родителей Сережи Багрова: летом 1991-го мы остались в Москве, и Ситенки я больше никогда не видела. Евгения Михайловна скончалась через несколько лет, завещав дачу моего прадедушки своим кровным родным; Белку забрала к себе жить ее соседка по квартире в Свиблово. Так вечный дачный вопрос оборвал первую – беспечную – часть моего детства.